Булочная, конечно, была уже закрыта, но витрина с висящим на позолоченных цепях «золотым» кренделем освещалась, и в этом свете я увидел того, кто меня звал: невысокого мужчину лет сорока с такой невыразительной наружностью и так «похоже на всех» одетого, что он мог быть ну кем угодно!
Но я твердо знал, что это «тот самый», и сердце у меня заколотилось. «Слава богу» — я, кажется, так по-дурацки и выпалил, отчего у него сморщилось в улыбке лицо.
«Здравствуй, Рудольф, где бы нам поговорить?» — сказал он озабоченно, но все еще улыбаясь. От улыбки лицо его стало как-то приметливее, и я подумал, что только поверхностно можно себе придать такой «неразличимый» вид, но даже улыбка выдает индивидуальность.
«Вы зайдете?» — спросил я, понимая, что он откажется. «Нет, пожалуй, — ответил он, — мы с тобой поедем в другое место». — «Хорошо, только скажу бабушке, что за мной товарищ зашел…» — «Правильно!» — одобрил он.
Я взбежал по лестнице, перепрыгивая через две ступеньки, схватил свою куртку, а бабушку даже поцеловал: от наплыва чувств! «Ключ, ключ от двери возьми!»— крикнула она мне вслед.
Мы пошли лесом к станции. Опять начался дождик, маленький, теплый. Мой спутник надел плащ, который был у него переброшен через руку, и я увидел, что плащ еще мокрый, — значит, он шел под дождем, наверное— со станции.
В лесу было темно, но дорога хорошо светлела. Мы шли рядом, — она ведь довольно широкая. «Хорошая погода, — сказал мой спутник, — ничего, что дождик, пыль прибьет». — «Да, — ответил я, — а то уж очень было душно». Я услышал, как дрожит мой голос и как фальшиво прозвучали мои слова. «Ты не волнуйся, — сказал он, — у меня к тебе письмо от твоего отца». — «Я так и думал», — ответил я. «А я тебя узнал по фотографии», — объяснил он.
Все было понятно, но, когда мы так молча шли под дождем по лесу, мне что-то стало не по себе.
Мы оказались на платформе, куда подходили поезда из Берлина. Я напомнил об этом, он усмехнулся и сказал, что очень хорошо знает эти места, а мы поедем недалеко, в Зиген. «Ты не бывал там?» — «Нет». — «Это хорошо, — заметил он, — а я бывал. Но после встречи с тобой уже больше не буду». Он при этом улыбнулся, как будто успокаивал меня этими словами, но я понял их значение только позже.
В вагоне было всего несколько человек, а мы сели подальше, в углу, и, собственно, он мог бы уже начать разговор, но почему-то медлил, закурил и дал закурить мне, — незнакомая сигарета заставила меня закашляться.
Он снял плащ и распахнул пиджак. И достал письмо, оно было у него в кармане жилета.
Я сразу узнал почерк отца, — он у него характерный: почти без наклона и очень четкий. И я сразу прочитал письмо от начала до конца: он и мама — в порядке, я о них не должен беспокоиться. А вот как моя судьба, — он так и написал «судьба», и от этого слова меня как-то передернуло, — сложится, будет зависеть от меня самого. Все мне расскажет и всему научит Роберт, который передаст мне это письмо.
Хотя слова насчет Роберта, который «научит», можно было понять по-разному, я почему-то сразу сообразил, что не вернуться, не найти дорогу домой он меня научит, что речь идет совсем о другом.
И, еще не зная, о чем именно, я уже догадывался, что меня оставят здесь… Это меня ошарашило, но не испугало, нет, нет… Испугался я потом, позже… А тогда, в вагоне, когда у нас начался настоящий разговор с Робертом, или как его звали по-настоящему, — это, конечно, было выдуманное имя, — и потом, когда мы сидели в зигенской пивной, где народу было набито как сельдей в бочке, но Роберт сказал, что это хорошо: «В такой толкучке нас никто не запомнит», — я нисколько не боялся.
Мы пили пиво, и Роберт очень ясно мне все сказал. Сперва он дал мне понять, что хорошо знает отца, и описал нашу квартиру, на что я ему заметил, что и так вижу, что он — «настоящий». «Нет, это нужно», — заметил он серьезно.
Он спросил, ездил ли я по тем адресам, которые у меня были. И повторил их, чтобы показать мне, что он в курсе дела. И я рассказал ему, что не нашел этих людей, они уже не живут там, а в одном случае у меня сложилось впечатление, что тот, кого я искал, арестован.
Я не испугался и тогда, когда Роберт сказал, что «решено» меня оставить здесь — на неопределенное время. «Потому что трудно найти более подходящего парня. Ты же работаешь на ключе…» Вот оно что! — у меня внутри что-то дрогнуло, но не от испуга, нет, нет! Но я должен был переварить все, перестроиться, — на меня же свалилось это как снег на голову!
Значит, я буду иметь рацию… Так ведь рация — это же связь. Значит, я хоть этим путем, но буду связан с домом, не буду одинок, — да, это в тысячу раз лучше, чем могло бы быть… Если бы меня просто оставили здесь, чтобы я играл какую-то роль… Мне сейчас же представилось, что — роль какого-то прожигателя жизни, роскошного молодого человека…
Я ничего не знал. Не знал, что «роскошная жизнь» в моем положении привлечет к себе нежелательное внимание, а шикарные и денежные молодые люди должны иметь обоснованные, прежде всего в глазах финансовых органов, источники своей «роскошности»…
Я, конечно, ничего этого не знал и немножко ободрился, когда услышал, что буду подвизаться в дальнейшем не в качестве «прожигателя жизни», а под видом простого электромонтера, получу соответствующие документы. «Абсолютно железные, можешь не сомневаться, выдержат любую проверку! — Роберт очень внушительно это произнес и продолжил — Ты перейдешь на новый паспорт, как только примешь рацию. А примешь ее на месте, она уже устроена. Да так, что тебе и не снилось!» — добавил он весело.
Ну еще бы! Мне вообще не снилось ничего подобного. Мне даже казалось, что все это происходит со мной во сне, и я только не знал, как расценивать такой «сон», как дурной или наоборот…
Я старался не подать виду, насколько был огорошен. Да, во мне и действительно шла какая-то внутренняя работа, и я просто на ходу привыкал к новой роли и уже не видел во всей этой перспективе ничего невозможного, невероятного…
Как-то естественно отодвинулись мои мечты о фронте, — и в самом деле, разве мое место было не здесь?.. И опять меня пронзила горькая мысль, я вспомнил слова отца: «Уже не так много нас осталось, таких немцев, как мы…»
Да, это мой долг и моя судьба. Разве я не смогу?
Слушая Роберта, я все время примерял на себя так и этак новые обстоятельства, которые Роберт накидывал и накидывал передо мной. И казалось, он сам увлекался этим занятием; хотя я не говорил ни слова, но, наверно, он читал в моих глазах понимание, одобрение, — ну не знаю почему, но — и это было мне лестно — он говорил со мной так, что и тени сомнения не может быть, что это все мне по плечу.
А ведь это не шутка: остаться вот так — сижу в самом пекле и стучу своим ключом… А откуда я возьму, что стучать… Ну, наверное, этому меня научат…
И вдруг я словно бы внутренне споткнулся… Споткнулся на словах Роберта: «Ты перейдешь на новый паспорт…» Как это — «перейдешь»? Я вдруг вообразил только сейчас, только от этого слова «перейдешь» — как будто мне предстояло перейти через мост или через речку, — что я перестану быть собой, что не только свое имя, но и все, что касается меня, должно быть отброшено, забыто… Что, принимая чужое имя, я должен принять и чужую судьбу… «Перейти» в чужую шкуру, в чужое обличье. На неопределенный срок… Может быть, навсегда! И тут я испугался.
Меня пугало само это слово «переход». Это был переход без перспективы возвращения.
— А как это — «перейти»? — спросил я совсем по-дурацки и, тотчас поняв, что по-дурацки, покраснел до ушей.
Роберт не ответил сразу, потому что как раз в эту минуту в пивную вошла компания мужчин, уже подвыпивших и озирающихся, где бы приземлиться. Но, помедлив с ответом, Роберт положил свою руку на мою и легонько сжал мои пальцы…
Это был жест моего отца, и я чуть не расплакался, потому что маленькое это движение каким-то чудом и только на одно мгновение показало мне: вот отец сидит вместе с Робертом у нас дома, и они говорят обо мне. И опять, конечно, я видел маму в синем платье…
Все это сверкнуло в одно мгновение — и погасло: Роберт снял свою руку с моей.
Теперь он объяснил, что значит «перейти»: здесь нет ничего опасного при одном условии — что, получив новый паспорт со всеми необходимыми записями в нем, я тут же отделаюсь от старого…
— Я укажу, где тебе следует поселиться. Но только— на короткий срок. Потом ты переедешь. И на работу будешь устраиваться по новым документам. А бабушке скажешь, что тебя отправляют обратно, к родителям, что за тобой прислали. Только чтоб она никому не говорила об этом, иначе может тебе навредить… Ты, наверное, перезнакомился тут со всеми?
— Да нет, ведь еще мало времени прошло… Ну, в волейбол играл с ребятами…
— Значит, если про тебя спросят, пусть бабушка скажет, что ты удрал на фронт. А?
— Да, это будет похоже. Тут меня даже подговаривали мальчишки.
— Ну, вот видишь, они подговаривали, а удрал ты…
Роберт говорил так спокойно и весело, прихлебывая пиво, которое просил подогреть, что и я понемногу привыкал к новому положению вещей.
И я был ему благодарен за то, что он так по-деловому, без сантиментов справляется со своим поручением, — не хватало ему еще меня агитировать!
Теперь, когда деловая часть была исчерпана и мы договорились о будущей встрече, я позволил себе, я должен был спросить: а в будущем я тоже буду встречаться с ним? Или с кем-нибудь другим — от наших? И здесь впервые он посмотрел на меня по-иному, по-иному, чем смотрел все время: не то с сожалением, не то со снисхождением к моей наивности, к моей неопытности.
И, как бы замкнув какой-то круг, сказал веско и отчетливо: «Разумеется, нет. Ведь на то есть рация. Все, что надо, передадут тебе непосредственно. Рация и шифр — больше тебе ничего не надо».
И, словно поставив точку после этого, он сказал: «Ты не спрашиваешь о своих, — я понимаю, тебе надо все освоить. Но я хочу тебе сказать: твои родители очень на тебя надеются и верят, что ты не оплошаешь. — Он опять улыбнулся своей характерной улыбкой. — Твой отец, наверное, уедет на фронт, многие наши товарищи — политические эмигранты — уже воюют».
Вот как. А разве могло быть иначе?
Назад я уехал уже один. Роберт сказал: «на всякий случай». И когда я шел лесом со станции, как шел много раз раньше, и так же белела в темноте дорога, и опять накрапывал дождик, и слабо пахло хвоей, а больше— эрзац-бензином с ближней заправочной станции: то есть все было как прежде, до Роберта… Тогда мне опять показалось, что я увидел его во сне.
Я мог бы убедиться в противном, если бы сохранил отцовское письмо. Но Роберт велел мне его уничтожить, и я сжег его на спичке, стоя на площадке вагона, а пепел сдунул под колеса. Мне жаль было этого письма, но я не посмел ослушаться. Ведь все то, что говорил Роберт, несмотря на его тон, было «амтлих»[1], очень даже амтлих! Не могло быть ничего более амтлихового, чем его инструкции! И он очень серьезно сказал, что это «амтлих». И «ганц фертраурих»[2] — тоже.
Да, я и сам понимал. Не ребенок. В мои годы папа уже в тюрьме сидел. За политику. Тут уж само собой подумалось, что и я могу вполне хлебнуть тюремной похлебки, как выражались наши немцы-эмигранты. Не говорили, как русские: «сидел за решеткой» или что-нибудь такое… А почему-то всегда приплетали сюда эту похлебку, как будто она больше всего запомнилась им из их тюремной жизни.
Так я шел и думал обо всяких вещах, просто чтобы отодвинуть главную мысль: как все это образуется…
И, ничего на этот счет не придумав и нисколько даже не представив себе своего ближайшего будущего, даже как-то внутренне не веря в возможность превращений, нарисованных Робертом, я дошел до лавки с «золотым» кренделем и стал потихоньку, стараясь не топать, чтобы не разбудить бабушку, подыматься по деревянной лестнице на второй этаж. Но старые ступеньки скрипели на все лады и так громко, что, наверное, было слышно в «Золотом шаре».
Я хотел прошмыгнуть на антресоли, где я помещался, но увидел, что перед дверью в бабушкину комнату лежит слабое пятно света: может быть, она забыла потушить лампу. А может быть, не спала.
Мне не хотелось ей врать, а сказать то, что велел Роберт, надо было уже перед окончательным моим уходом.
И я быстро-быстро взбежал по крутым ступенькам на антресоли. И заснул как убитый, несмотря на все свои переживания.
Потом у меня были очень короткие и деловые встречи с Робертом. И один раз, только один, он посмотрел, как я управляюсь с рацией. И хотя я так волновался, что даже весь вспотел, все прошло удачно: мне самому даже не верилось. И насчет шифра Роберт тоже остался мной доволен и сказал, что я усвоил его в «рекордный срок».
Все это прошло для меня в каком-то тумане, а запомнилась ясно только последняя наша встреча. Самая последняя. Может быть, поэтому и запомнилась.
Нет, наверное, не только поэтому: дело в том, что в тот вечер я уже знал, что не увижу больше Роберта. И не хотел отпускать его так… Не расспросив хорошенько про своих… Потому что папино письмо было короткое и какое-то стесненное. Я понимал, конечно, что оно и не могло быть другим, но на словах-то Роберт мог мне все объяснить. Как они там? И как Москва?
Я же не знал, когда вернусь. Да и вернусь ли? Об этом я тоже думал. Как же иначе в моем-то положении!
И я попросил Роберта рассказать мне…
На этот раз мы встретились с ним в Берлине, он повел меня в очень хорошее кафе. Я ни разу в таком не был… Кажется, оно называлось «Фатерлянд». И там показывали «Бурю на Рейне». В зале тушили свет, а на сцене, в декорациях, точно, сказал Роберт, воспроизводящих прирейнский ландшафт, разыгрывалась жесточайшая буря с молнией, громом и тонущим кораблем… Мне очень понравилось, но Роберт смеялся и сказал, что это ужасная безвкусица «на потребу бюргеров», типичный квач[3].
Вот когда мы с ним сидели после этой «бури», я и попросил его: «Расскажите мне, как вы встречались с моими… Ну, где, как они выглядели…» Он посмотрел на меня, и опять-таки мелькнуло в его взгляде не то сожаление — оно относилось ко мне, — не то снисхождение к моей слабости… «Да-да, я понимаю тебя», — сказал он.
И он стал рассказывать, постепенно наращивая мелкие подробности, так что я уже вроде стал «видеть» то, что он описывал… Со мной так случалось, чаще всего при чтении книг.
Но сейчас я понял, что не могу ничего такого видеть. Мне это причиняло боль.
После этой последней встречи с Робертом сразу началась новая полоса жизни, и она разворачивалась с такой быстротой, просто как фильм. В один прекрасный день я превратился в Вальтера Занга, восемнадцатилетнего подмастерья из Тюрингии, отправившегося на поиски работы и счастья в столицу Тысячелетней империи, где работа и счастье — в таком избытке, что их, несомненно, должно хватить и на долю Вальтера Занга.
На это превращение потребовалось всего пятнадцать— двадцать минут. Ровно столько, сколько заняло уничтожение старого паспорта: я сжег его в лесу, ночью, а кучку пепла затоптал и засыпал хвоей и мхом, — все, что осталось от Рудольфа Шерера.
Наутро Вальтер Занг уже подымался по шаткой лестнице на второй этаж неказистого дома с лавкой в фасадной части. На двери имелась записка о сдаче комнат внаем. Девушка по имени Анни распахнула дверь крошечной каморки:
— С новосельем!
Она исчезла, но тотчас раздался стук. Не ожидая разрешения, на пороге появился парень моего возраста с туповатым веснушчатым лицом.
— Ты будешь здесь жить? Моя комната рядом.
Я хожу на завод, а по вечерам помогаю хозяину здесь, в лавке. А ты? — он был полон интереса ко мне.
— Буду устраиваться по специальности: я — электромонтер. Меня зовут Вальтер. А тебя?
— Гейнц. — Он сел на предложенную мной табуретку.
Так начался мой первый день в новой роли. Буднично, обычно, без сложностей. Благоприятно…
Теперь все это не имело никакого значения. Впрочем, нет, имело… Я ухватился за эту мысль. Ухватился вовсе не как утопающий за соломинку… Нет! Это не была соломинка, это было нечто внушительное и прочное.
Просто удивительно, как это не пришло мне в голову раньше. Там, у нас, обнаружив, что радиосвязь со мной потеряна, конечно же будут искать меня. Пошлют кого-нибудь… Ведь известен мой адрес, — Роберт сам указал мне его, — лавка Симона. И пусть он сам исчез, испарился, кому-то на той стороне этот адрес известен. Значит, мне надо держаться за Симона. И меня найдут.
Эта перспектива показалась мне такой реальной и даже близкой, что я весь как-то расслабился, напряжение, в котором я находился все эти часы, разрядилось.
2
Вовсе не помню, как я оказался на незнакомой окраине города. По одной стороне улицы тянулись стандартные четырехэтажные дома, с другой — неширокий бульвар, теперь совсем темный. Мне почудилось, что за ним вовсе нет домов, — окна-то не светились, — и я представил себе, что там где-то протекает река и оттуда тянет этой сыростью, которой я весь пропитался.
Было пустынно и тихо. Трамвайные звонки слышались в отдалении и очень редко, а оттого, что они приходили из тумана ненастного вечера, казалось, что это бьют склянки.
Очень было тихо. Только ветер, который поднялся уже давно, шумел по верхушкам деревьев. Кажется, это были каштаны, так выглядели их очертания.
Кто-то шел позади меня странными, неверными шагами: какой-то мужчина что-то про себя бурчал и топал, топал вразброд. Мне было неприятно чувствовать его за спиной, и я остановился, чтобы его пропустить. Он тотчас приблизился, нетвердо держась на ногах. Видимо, он решил, что я остановился, желая составить ему компанию, и сразу уцепился за меня:
— Послушайте… Вы не знаете здесь какой-нибудь кнайпы?.. Ну, выпить чего-нибудь?
Я хотел отвязаться от него и, вовсе не думая о своих словах, сказал:
— Здесь, за углом налево…
И, уже произнеся эти слова, сам безмерно им удивился: только что улица казалась мне незнакомой. А теперь я и в самом деле был уверен, что за углом налево должно быть какое-то заведение. Я просто мог голову прозакладывать, что это именно так, хотя все еще не понимал, откуда это мне известно.
Пьянчужка необыкновенно воодушевился, потащил меня за рукав. Я не сопротивлялся. Наверное, потому, что внезапно ощутил страшный голод. Да, я ведь ничего не ел с утра. Это утро, когда я позавтракал у себя в комнате над лавкой папаши Симона, а потом шел на станцию, и мне попалась эта девка… Оно показалось мне таким далеким, словно в другой жизни. До катастрофы. Да, это и была другая жизнь.
Я шел за незнакомым пьянчужкой, как пошел бы сейчас за всяким, кто позвал бы меня.
Некуда мне было деваться. К тому же голод просто терзал меня.
Пивнушка нашлась совсем близко, — определенно я в детстве бывал здесь, — воспоминание дремало во мне годы и вот вдруг проснулось. Впрочем, я сразу понял, почему она мне запомнилась: на вывеске стояло ее название— «Песочные часы». И у входных дверей висели настоящие песочные часы. И желто-красный песок сыпался из верхней колбы в нижнюю, и, верно, посетители забавлялись тем, что переворачивали колбы, укрепленные на полированной дощечке.
Теперь я хорошо припомнил, что именно эти часы мне очень понравились тогда — мне, наверно, было лет семь или восемь, — а мама, — да, это она была тогда со мной, — еще сказала: «Пойдем домой, у нас в кухне ведь тоже висят песочные часы, чтобы не переварить яйцо». Но я упрямился: это были совсем другие часы. В наших кухонных весь песок пересыпался в три минуты, а в этих… Подумать только: прошло десять лет, произошли такие события, катаклизмы, — а песок все сыплется из колбы в колбу… Неизменно. Словно само Время, которое бежит независимо ни от чего.
Мой спутник пришел в восторг от того, что заполучил меня в компанию. Теперь, когда он толкнул дверь и мы оказались на свету, я разглядел его, но очень мимолетно, — мне не до него было. Но все же я заметил, что при маленьком росте он очень крепок, как человек, занимающийся физическим трудом. Да и одет он был по-рабочему: в дешевом синем плаще, наверное купленном на распродаже, и в помятой шляпе. Он присмотрелся ко мне:
— О, да ты весь в грязи! Слушай, тебе надо почиститься!
— Я упал… — неловко пробормотал я, пытаясь рукавом стряхнуть пыль с пиджака. Мне ведь казалось, что я хорошо почистился.
Хозяин окликнул меня из-за стойки:
— Возьмите, молодой человек, — он протянул мне щетку.
Этот простой жест, и спокойный голос хозяина, и смешок моего спутника — все было обыкновенной жизнью, которая шла, оказывается, точно так же, как раньше: до того, как со мной стряслась беда.
Я вышел со щеткой за дверь, чтобы почиститься на крыльце.
Когда я вернулся в помещение, хозяин и мой спутник были уже как родные братья. Мой пьянчужка — впрочем, он не так уж сильно был пьян, — повесил плащ и шляпу на лосиные рога у входа и оказался в коричневой спортивной куртке, белый крахмальный воротничок торчал из нее, напоминая, что пока еще воскресенье.
Облокотившись на стойку, коротышка приблизил свое лицо к лицу хозяина и громким шепотом рассказывал, видимо, анекдот. Я слышал только: «А он говорит: я — соци, ты — наци, а кто же тогда просто свинья? А?»
Хозяин захохотал так, что на стойке задребезжали стаканы. Он, видно, был из тех, кому покажи палец и он уже покатывается со смеху. Глаза его, черные и блестящие, напоминали маслины. Лицо — почти красивое, только слегка подпухшее. Не от старости, — ему было не более сорока. Может быть, от болезни. Или от пива?