возможной бдительностью следить за тем, чтобы софистика моральной косности не обманула опять человечества, окутавши разум новым покрывалом. Долг философии – вскрыть этот обман и показать, что всякая попытка сделать его для разума выносимым может добиться цели лишь путем новых обманов, новых иллюзий, держащих разум в состоянии непрерывного незнания и скрывающих от него ту пропасть, в которую необходимо должен ввергнуться догматизм, как только он дойдет до последнего великого вопроса (бытие или небытие?).
Догматизм – таков результат всего нашего исследования – теоретически неопровержим, потому что он сам покидает теоретическую область, завершая свою систему практически. Таким образом, он опровержим практически, тем, что мы в себе реализуем абсолютно противоположную ему систему. Но он неопровержим для того, кто сам в состоянии реализовать его практически, кто может вынести мысль, что он работает над своим собственным уничтожением, отменяя в себе всякую свободную причинность и превращаясь в модификацию объекта, в бесконечности которого он рано или поздно должен найти свою (моральную) гибель.
Поэтому не должно прикрывать этих результатов догматизма, окутывая их льстивыми словами и иллюзиями ленивого разума, но высказать их возможно более определенно, явно и неприкрыто. Ибо что может быть важнее этого для нашего времени? В этом единственно кроется последняя надежда на спасение человечества, которое, после стольких веков скованности суеверием, получает, наконец, возможность найти в себе самом то, что оно искало в объективном мире, чтобы, покончив с безграничным своим полетом в чуждый мир и вернувшись в свой собственный, возвратиться тем самым от безличности (Selbstlosigkeit) к собственному Я (Selbstheit) и от фантастики разума к свободе воли.
Отдельные иллюзии пали уже раньше сами собою. Время, по-видимому, только ждало того, чтобы исчезло также и последнее основание всех этих иллюзий. Отдельные заблуждения оно разрушило, оставалось еще только пасть последней опоре, которой все они держались. Казалось, все ждут последнего разоблачения, как вдруг появились другие люди, которые в тот самый момент, когда человеческая свобода должна была завершить свое последнее дело, приобрели новые иллюзии с целью помешать смелому решению, чтобы оно так и завяло, не осуществившись. Оружие выпало из рук, и смелый разум, только что сам уничтоживший иллюзию объективного мира, стал по-детски сетовать на свою слабость.
Вы, сами верящие в разум, почему сетуете вы на разум за то, что он не может трудиться над своим собственным разрушением, что он не может реализовать идеи, действительность которой разрушила бы все то, что вы сами возвели с столь великим трудом? Что это делают другие, которые уже с давних пор во вражде с самим разумом, и в интересе которых сетовать на него, меня не удивляет. Но как делаете это вы, вы, восхваляющие разум как божественную способность в нас?! – Как хотите вы утверждать собственный ваш разум против разума высшего, который ограниченному конечному разуму может предоставить, очевидно, лишь самую абсолютную пассивность? Или, предполагая идею объективного Бога, как можете вы говорить о законах, которые разум создает сам из себя, раз автономия может быть уделом лишь абсолютно свободного существа. Тщетно надеетесь вы спастись тем, что лишь практически предполагаете эту идею. Именно потому, что вы предполагаете ее только практически, тем увереннее грозит она гибелью вашему моральному существованию. Вы обвиняете разум в том, что он ничего не знает о вещах в себе, об объектах сверхчувственного мира. Неужели вы никогда – хотя бы смутно – не догадывались, что не слабость вашего разума, но абсолютная свобода в вас закрывает доступ в интеллектуальный мир всякой объективной силе, что не ограниченность вашего разума, а неограниченная свобода ваша очертила объекты познания пределами простых явлений?
Простите, мой друг, что в письме к Вам я говорю чужим, столь чуждым Вашему духу. Позвольте нам лучше вернуться назад, к перспективам, которые Вы сами развернули пред нами в конце Вашего письма.
Мы были бы рады, если бы могли убедиться, что дошли до последней великой проблемы, до которой может вообще дойти философия. Наш дух чувствует себя свободнее, возвращаясь из состояния умозрения (спекуляции) к наслаждению природой и к ее исследованию. Нам нечего бояться, что постоянно возвращающееся беспокойство нашего неудовлетворенного духа снова приведет нас к тому неестественному состоянию. Идеи, до которых возвысилось наше умозрение, перестают быть предметом досужих занятий, только слишком быстро утомляющих наш ум, они становятся законом нашей жизни и, перейдя сами в жизнь и существование и таким образом сделавшись предметами опыта, они навсегда освобождают нас от нелегкого труда путем умозрения, априорно, удостоверяться в их реальности.
Не жаловаться хотим мы, но радоваться тому, что стоим, наконец, на распутье, где необходимо разойтись, радоваться тому, что раскрыли тайну нашего духа, в силу которой справедливый сам собою становится свободным, а несправедливый сам собою трепещет пред справедливостью, которой он не обрел в себе и которую поэтому он должен был переложить в иной мир, в руки казнящего Судьи. Никогда уже впредь мудрец не будет прибегать к мистериям с целью сокрыть от непосвященных глаз свои принципы. Скрывать принципы, доступные всем, – преступление пред человечеством. Но природа сама указала границы этой доступности; она сохранила для достойных философию, которая сама чрез себя становится эзотеричной, потому что ей нельзя научиться, ее нельзя бессмысленно повторять, ей нельзя лицемерно подражать, под нее не могут подделаться ни тайные враги, ни шпионы, – философию, являющуюся символом союза свободных духом, по которому они все узнают друг друга, которого им нечего скрывать, и который, понятный только им, остается вечной загадкой для других.
И. Г. Фихте.
Наукословие в его общих чертах
Эту статью, которою я закончил свои лекции в этом семестре, я прежде всего предназначаю для своих слушателей, чтобы при повторении облегчить им обзор целого. Если, однако, она попадет еще и в другие руки и при том также в руки тех, кто считает себя вправе говорить о философии, то, быть может, при некотором размышлении над ней они увидят, как неверно то понятие, которое они составили себе о наукословии, и путем каких громадных заблуждений они хотели помочь даже философствующему рассудку выйти на верный путь. Одного они, конечно, не поймут: того, что для того, чтобы философствовать, необходимо подняться до действительно свободного и творческого мышления; что никоим образом нельзя оставаться на ступени созерцания случаем и произволом (durch das Ohngefahr) образованного в нас мышления. Между тем как последнее они и были только в состоянии до сих пор созерцать, откуда и возникли все их несообразности. И поэтому-то они никогда не перестанут толкаться в сферу, недоступную им за недостатком способности54.
Наукословие, оставляя в стороне всякое частное и определенное знание, исходит просто из знания (Wissen schlechtweg), в его единстве, которое оно рассматривает как сущее. Прежде всего, оно задает себе вопрос: как такое знание может существовать, и что поэтому есть оно в своей внутренней и простой сущности.
От наукословия не может укрыться следующее. Только одно существует безусловно чрез самого себя – Бог. Бог же не есть мертвое понятий, которое мы только что высказали, но он есть в самом себе жизнь и только жизнь. Он также не может в самом себе изменять себя и определять и делать из себя другое бытие, ибо чрез его бытие дано все его бытие и всякое возможное бытие, и ни в нем, ни вне его не может возникать новое бытие.
Но если знание должно все-таки существовать, не будучи самим Богом, то, так как нет ничего, кроме Бога, оно может быть все же лишь самим Богом, но Богом вне его самого; бытием Бога вне его бытия; его обнаружением, в котором он был бы совсем так, как он есть, и все же оставался бы также в себе самом совсем так, как он есть. Но такое обнаружение есть образ или схема.
Если такая схема существует, – что может стать ясным лишь чрез непосредственное бытие ее, так как она существует только непосредственно, – то она существует исключительно в силу того, что Бог существует, и поскольку достоверно, что он существует, она не может не существовать. Ни в коем случае, однако, нельзя мыслить ее как действие Бога, благодаря особому акту его, ибо тогда он превращал бы себя в себя самого; но ее должно мыслить как непосредственное следствие его бытия. Она, по форме своего бытия, существует безусловно (schlechtweg), так же, как он сам существует безусловно, несмотря на то, что она не есть он сам, а его схема.
Итак, вне Бога не может быть безусловно ничего, кроме этой схемы. Никакого внутреннего в себе покоящегося бытия, ибо таков только он один; только схема его может быть вне его, и бытие вне его именно и называется его схемой, и оба выражения говорят одно и то же.
Так как, далее, от нayкocлoвия не может укрыться, что действительное знание все-таки никоим образом не является как единое в том смысле как оно его мыслило, но является как многообразное, то пред ним возникает вторая задача: вскрыть основание этого являющегося многообразия. Понятно, что оно не может заимствовать это основание ни откуда извне, но необходимо должно усмотреть его в хорошо известной ему сущности знания; что поэтому задача, при всей ее кажущейся двойственности, остается все-таки одной и той же, а именно: изобразить внутреннюю сущность знания.
А именно это бытие вообще вне Бога никоим образом не может быть связанным в себе, готовым и мертвым бытием, также как и Бог не есть ведь такое мертвое бытие, а вернее – жизнь; но оно необходимо должно быть простой только чистой способностью, так как именно способность есть формальная схема, жизни. И при этом оно может быть способностью для осуществления лишь того, что лежит в нем, т. е. схемы. Так как способность эта выражает определенное бытие, схему божественной жизни, то она, конечно, определена, но лишь в том смысле, в каком может быть вообще определена абсолютная способность – законами, и при том – условными (обусловленными) законами. Если то или это должно стать действительным, то при этом условии способность должна действовать так или этак.
Итак, прежде всего: действительное бытие вне Бога получается лишь чрез самоосуществление (SichVollziehung) абсолютной способности; но последняя может осуществлять лишь схемы, которые, путем сложного метода обращения с ними, становятся действительным знанием. Поэтому, то, что существует налично (da ist) вне Бога, существует налично лишь в силу абсолютно свободной способности, как знание этой способности, и в ее знании; и другое бытие, вне действительно сокрытого в Боге бытия, безусловно невозможно.
Затем, что касается определения этой способности законами, то она прежде всего определяется сама собою, как способность действительного знания. Но действительному знанию свойственно, чтобы чрез посредство способности вообще осуществлялась какая-нибудь схема; затем, чтобы чрез посредство той же единой способности в одном и том же едином состоянии схема эта была бы познана как схема; схема же вообще – как несамостоятельная и нуждающаяся для своего наличного существования (Dasein) в бытии вне себя. Непосредственное и конкретное выражение этого познания совершенно несознаваемого в действительном знании и возносимого в сознание лишь наукословием, есть само действительное знание в своей форме; и в силу последнего познания [т. е. наукословия] выставляется, в совершенном пренебрежении схемой, объективно и независимо от знания долженствующее быть. Так как в этом знании об объекте даже схема оказывается сокрытой, то тем более сокрытой и невидной остается способность, как начало, создающее ее. В этом состоит основной закон формы знания. Поэтому, при всей достоверности развития способности в знание, она развивается, как мы описали, не просто схематизируя, но также схематизируя схему как таковую, и познавая ее в ее несамостоятельной сущности; не то, чтобы она необходимо должна была [так развиваться], но только таким путем приходит она к знанию.
Итак, в действительном знании многое остается незримым, что, однако, действительно существует как выражение этой способности. Если бы это, если бы вообще всякое выражение способности должно было быть введено в знание, то это могло бы случиться лишь в совсем ином знании, чем вышеупомянутое, и вся совокупность знания распалась бы на разные куски, вследствие противоборства между законом формы зримости (Sichtbarkeit) и долженствованием созерцать себя в своей целостности.
Далее, внутри этого своего формального бытия способность определяется безусловным долженствованием. Она должна видеть себя как схему божественной жизни, какова она и есть первоначально, ибо только благодаря этому бытию она обладает существованием; таким образом, в этом ее абсолютное назначение, которым она сама, завершившись как способность, исчерпана. – Она должна созерцать себя как схему божественной жизни, но первоначально она есть только способность, не более, хотя несомненно эта определенная способность схемы о Боге, для того, чтобы в качестве таковой схемы видеть себя в действительности, она необходимо должна была бы сама сделать себя действительно ею чрез осуществление способности.
Видение себя (Sich-Sehen), как долженствующую и могущую способность, и действительное осуществление этой способности, если также и последнее должно быть видимо, – не одно и то же, и фактическая возможность последнего обусловлена совершившимся осуществлением первого.
В качестве божественной схемы способность ведь должна видеть себя не чрез посредство своего простого данного ей бытия, – так как она отнюдь не есть такое данное бытие, – но чрез осуществление способности. Итак, то, что она есть такая способность, и по каким признакам она при осуществлении ее познает себя, должно быть ей уже заранее известно, дабы она могла направлять на это свой взор и оценивать по тем признакам осуществление.
Или, если посмотреть на это с другой стороны: чрез осуществление способности возникает для нее схема и сознание того, что лежит в схеме, и решительно ничего более (§5). Выходящее за пределы непосредственного содержания схемы формальное дополнение, что это – схема Бога, не лежит в ней и могло бы быть перенесено на нее лишь в силу признака, воспринятого при непосредственном осуществлении. Но этот признак состоит именно в том, чтобы способность осуществлялась с абсолютной свободой в силу познанного всеобщего долженствования.
Если способность должна видеть себя как долженствующую, то необходимо, чтобы – до этого определенного узрения себя, как принцип – она предварительно уже вообще видела; и, так как она видит только благодаря своему саморазвитию, она необходимо должна развиваться, не будучи в состоянии непосредственно видеть себя в этом развитии, как принцип. Ясно выраженная необходимость (Muss) лежит в намерении (Absicht), чтобы долженствование стало для нее зримым; его можно назвать поэтому долженствованием долженствования (Sollen des Soll), а именно, долженствованием ее [т. е. способности] зримости: тем самым долженствование это лежит уже в первоначальном определении способности чрез бытие ее от Бога. Так как, не видя себя вообще как принцип, она в одном и том же едином состоянии не может вместе с тем видеть себя таковым, то ясно, что оба эти способа знания решительно не совпадают. Знание чрез непосредственно незримый принцип мы называем созерцанием.
Так как в созерцании не схематизируется ни способность просто как таковая, ни также божественная жизнь, ибо созерцание только впервые создает фактическую возможность такого схематизирования, то ясно, что для него ничего не остается, кроме простого образа (Gestalt) способности, как данной. Это – (§5) способность глядеть (Hinschauen), но без стремления к единой божественной жизни, остающейся на этой ступени скрытой, – способность неопределенная и совершенно не связанная, хотя и абсолютная, т. е. бесконечная. Поэтому она схематизирует себя здесь как нечто, охватывающее бесконечность одним взглядом (пространство); себя таким образом она схематизирует как нечто, что в одном и том же нераздельном созерцании собирает себя и сосредоточивает во что-то, в первой бесконечности ограниченное, в себе самом точно так же бесконечно делимое, уплотненное бесконечное пространство, – в другом простом бесконечном пространстве, т. е. в материю; – также и здесь как бесконечную способность сосредоточивать себя и, таким образом, как безграничный материальный мир в пространстве: причем все это, в силу приведенного выше основного закона знания (§5), необходимо должно являться ей в качестве действительного и в себе существующего бытия.
Далее, именно благодаря только своему формальному бытию, она есть способность, абсолютно начальный принцип. Для того, чтобы схематизировать себя в качестве такового для созерцания, ей необходимо, до своей деятельности, предвидеть возможное действие, которое она (так именно должно бы оно ей представляться) могла бы или осуществить или нет. Это возможное действие она не может усматривать как требование абсолютного долженствования, ибо последнее незримо на этой ступени: так что она может усматривать его лишь как признак некоей точно так же слепо схематизированной причинности, которая, однако, не есть непосредственно причинность, но которая, чрез являющееся осуществление способности, просто являлась бы становящейся ею. Но такая причинность есть влечение (Trieb). Она [т. е. способность] должна была бы чувствовать себя влекомой к тому или иному действию; хотя этим все-таки действенность не была бы непосредственно дана, ибо такая непосредственность прикрывала бы для нее явление ее свободы, единственно ведь существенное в данном случае.
Эта влечением постулированная действенность может быть лишь действенностью, направленной на телесный мир. Влечение к действенности созерцается поэтому в непосредственном отношении к телам; последние, вследствие этого, чувствуются в этом непосредственном отношении, получая, чрез это отношение, свое внутреннее – более чем заполняющее пространство – качество; так что этим замечанием восполняется определение тел, оставшееся выше незаконченным.
Если бы, вследствие этого влечения и явления самоопределения, способность усматривала себя в самом деле действенной, то в усмотрении этой действенности она вылилась бы с телесным миром в одну и ту же единую форму созерцания: так что в этом слитом с телесным миром созерцании она усматривала бы себя самое как тело; в своем двойном отношении к телесному миру, – частью как чувство, чтобы чувствовать направленность этого мира на свое влечение, частью как орган, чтобы созерцать свою направленную на него действенность.
В этой действенности она дана себе как единая и тождественная способность к самоопределению, не исчерпываемая, однако, никаким действием и, таким образом, до бесконечности остающаяся способностью. В этом созерцании своей единой бесконечной способности для нее возникает бесконечность, не такая, как первая, возникающая в одном взгляде, а такая, в которой она может созерцать свое бесконечное действие; бесконечный ряд друг за другом следующих членов – время. Так как действенность эта может быть до бесконечности направлена только на телесный мир, то в единстве созерцания время переносится также и на него, хотя отличающий этот мир своеобразный характер бесконечности и дан уже ему в бесконечной делимости пространства и всех его частей.
Ясно, что состояние, когда способность предается только созерцанию телесного мира и вся исчерпывается им, не совпадает с состоянием, когда она сознает свое влечение воздействовать на уже познанный мир; хотя также и в последнем состоянии схема долженствующих быть налицо вещей остается, дабы влечение могло быть отнесено к ним: и это образует связь между этими обоими, не совпадающими друг с другом, состояниями созерцания.
Вся эта область созерцания есть, как сказано, выражение и схема простой способности. Так как способность без схемы божественной жизни – ничто, – здесь, однако, она схематизируется в этом своем ничтожестве, – то вся эта область есть ничто, и лишь в своем отношении к действительному бытию, фактическую возможность которого она обусловливает, она приобретает значение.
Способность далее предназначена к тому, чтобы подняться до узрения долженствования, фактическое осуществление которого теперь, после того, как вся область созерцания существует уже налицо, непосредственно и безусловно возможно. Но как и каким образом произойдет этот подъем? То, что прикрепляет к созерцанию, составляя подлинный корень его, – это влечение; благодаря ему способность тяготеет к созерцанию и остается в нем плененной. Поэтому условие и собственный акт могущей теперь осуществиться способности должны состоять в разрыве с влечением, в уничтожении последнего как незримого и слепого влечения к схематизированию; и, таким образом, с падением принципа падет также следствие – прикованность к созерцанию. Знание будет тогда представляться нам единым, таким, каким оно предстоит взору наукословия в его начале; в этом своем существенном единстве оно будет усмотрено как несамостоятельное и нуждающееся в носителе, в Едином, существующем налицо просто чрез самого себя. Знание в этой форме не есть более созерцание, это – мышление и притом мышление чистое, или умопостижение (Intelligieren).
Прежде, чем идти дальше, мы должны, исходя из этого центрального пункта описанной выше сферы созерцания, восполнить определение ее одной еще недостающей чертой. – Только чрез слепое влечение, которому недостает единственно возможное направление долженствования, способность получает в созерцании характер неопределенности; она получает характер бесконечности там, где она схематизируется, как абсолютная, и, по крайней мере, характер многообразия там, где она дана, как определенная, например, как принцип. От этого влечения и отрывается способность посредством упомянутого только что акта умопостижения, – отрывается, дабы устремиться к Единому. Как очевидно, что для порождения этого единства ей нужен был особый акт, причем, прежде всего, необходимо было внутреннее и непосредственное единство в самой способности, – ибо только при этом условии оно могло бы быть усмотрено также и вовне, в схеме, – точно так же очевидно, что в сфере созерцания способность не была созерцаема как Единое, но как многообразное; способность эта, лишь чрез самосозерцание ставшая Я, в этой сфере не была Единым Я, но необходимо распадалась на мир отдельных Я.
Правда, все это не в форме самого созерцания. Первоначально схематизирующий принцип и принцип, познающий эту схему, как схему, непосредственно и в действии ее становления, численно составляют необходимо одно, а не два; и точно так же в области созерцания непосредственно созерцающее свой процесс созерцания – есть нечто единственное, в себе замкнутое, обособленное, недоступное в этом отношении никому другому: индивид каждого отдельного, которым каждый может на этом основании обладать только одним. Но зато это разделение на разные Я необходимо должно совершиться в той форме, в которой исключительно только может быть порождено и единство, – в форме мышления: дабы описанный индивид, сколь ни остается он единичным в непосредственном самосозерцании, постигая себя в мышлении, нашел себя единичным в мире равных ему индивидов; и дабы, не будучи в состоянии созерцать этих последних так, как он созерцает самого себя, непосредственно и как свободные принципы, – он мог познавать их, как таковых, лишь чрез посредство умозаключения от способа воздействия их на чувственный мир.
Из этого дальнейшего определения сферы созерцания, а именно, что в ней единый через свое бытие от Бога принцип распадается на множество, следует еще и другое. Само это распадение в Едином мышлении и долженствующее при этом все же иметь место взаимное признание были бы невозможны, если бы объектом созерцания и действия всех не был один и тот же, для всех равный, мир. Созерцание чувственного мира имело место лишь для того, чтобы на фоне этого мира стало зримым Я, как абсолютно долженствующее. А для этого именно вполне достаточно, чтобы созерцание такого мира просто лишь существовало; каково это его существование, это уже совсем неважно, так как для этой цели годится любой вид созерцания. Но Я должно еще, кроме того, познать себя как единое в данном множестве разных Я, а для этого необходимо, кроме упомянутых уже общих определений чувственного мира, еще также и следующее; чтобы мир этот был одним и тем же для каждого созерцающего индивида. Одно и то же пространство и одно и то же наполнение его для всех; хотя индивидуальной свободе и предоставляется постигать это общее наполнение в индивидуальной временной последовательности. Одно и то же время и одно и то же заполнение его чувственными событиями для всех; хотя каждому в его собственном мышлении и действии предоставляется заполнять его на свой собственный лад. Долженствование зримости долженствования (§8), как оно исходит от Бога, основано ведь на едином принципе так же, как от Бога исходит только единый принцип; и таким-то образом, вследствие единства способности, всякому индивиду безусловно возможно схематизировать, и всякий, при условии, что он находится на пути усмотрения долженствования, необходимо должен схематизировать свой чувственный мир по закону этой первоначальной согласованности. Я мог бы сказать: он просто может и необходимо должен, при упомянутом условии, конструировать истинный чувственный мир; ибо этот последний, кроме выведенных выше всеобщих и формальных законов, не имеет никакой иной истины и реальности, кроме этой всеобщей согласуемости.
Вернемся назад к чистому мышлению. – Последнее усмотрело, что знание может быть только схемой божественной жизни. В этом мышлении я обладаю знанием не непосредственно, но лишь в схеме; еще менее непосредственно обладаю я божественной жизнью, но имею ее лишь в схеме схемы, во вдвойне умерщвленном понятии. Я должен отдать себе отчет (besinnen), – а такая способность непосредственно отдавать себе отчет должна, на ниже указываемом основании, заключаться в общей способности, – я должен отдать себе отчет в том, что Я усматриваю только что сказанное, что поэтому я могу это усматривать, что, так как, согласно установленному сейчас взгляду, знание есть обнаружение Бога (Ausdruck Gottes), также и сама эта способность есть его обнаружение, что способность существует налицо для того, чтобы осуществляться, что я поэтому, в силу моего бытия от Бога, должен усмотреть это. Только путем отдачи себе такого отчета прихожу я к взгляду, что я безусловно должен; но я должен придти к этому взгляду; поэтому, как это и следовало показать, абсолютная способность отдавать себе такой отчет необходимо должна заключаться во всеобщей способности, опять-таки в силу моего бытия от Бога. Вся эта описанная теперь сфера открывается поэтому как долженствование узрения (Ersehen): что Я, узренный уже в сфере созерцания принцип, что Я должен. В ней Я, делаемое чрез простую отдачу себе отчета непосредственно видимым как принцип, есть принцип схемы, как это сказывается в установленном выше взгляде о знании, в его единстве и о божественной жизни, как носитель этого знания, во взгляде, к которому, отдавши себе в нем непосредственно отчет, я в состоянии прибавить: я мыслю это, я порождаю этот взгляд. Это знание с помощью принципа, видимого непосредственно как принцип, зовется, как сказано, чистым мышлением, в отличие от знания с помощью непосредственно невидимого принципа, т. е. созерцания.
Итак, чистое мышление и созерцание не совпадают, – до того не совпадают, что последнее отменяется первым вплоть до своего принципа и уничтожается. Связь их, однако, устанавливается тем, что последнее обусловливает фактическую возможность первого; а также тем, что проявившееся в созерцании Я остается в своей простой схеме (ибо в своей действительности оно уничтожается вместе с влечением) также и в чистом мышлении, отдавая себе в этом отчет.
В этом описанном мышлении я мыслю только знание, как могущее быть схемой божественной жизни, и так как возможность эта есть устремленное к бытию обнаружение Бога, как долженствующее быть ею; однако, никоим образом я не есмь эта схема. К тому, чтобы быть ею действительно, не может принудить меня никакая сила; также как прежде никакая сила не могла меня принудить осуществить даже только созерцание истинного чувственного мира или возвыситься до чистого мышления и тем самым до действительного, но пустого усмотрения абсолютно-формального долженствования. Это – в моей власти; а так как все фактические условия уже выполнены, то это непосредственно в моей власти.
Если теперь, отвергнув с одной стороны ничтожное созерцание, с другой – пустое умопостижение (Intelligieren), я, с абсолютной свободой и в полной независимости от них, буду осуществлять свою способность, – что возникнет тогда? Схема, т. е. знание, известное уже мне через умопостижение, как схема Бога, которое, однако, в ныне совершившемся знании является мне непосредственно как то, что Я безусловно должен. Знание, содержание которого не проистекает ни из чувственного мира, ибо мир этот уничтожен, ни из рассмотрения простой формы знания, ибо я отверг также и ее; но которое существует налицо так, как оно есть, просто чрез самого себя, так же, как и божественная жизнь, которой оно есть схема, существует так, как она есть, просто чрез самое себя.
Теперь я знаю, что я должен. Но к действительному знанию, благодаря его формальной сущности, примешивается его схематический характер; так что, хотя я сейчас и знаю о схеме Бога, я все же не есмь еще непосредственно эта схема, но лишь схема схемы. Постулированное бытие все еще не совершено.
Я должен быть? Кто это Я? Очевидно, существующее данное в созерцании Я, индивид. Этот последний должен быть.
Что означает его бытие? Как принцип в чувственном мире он дан. Слепое влечение, правда, уничтожено, и вместо него возвышается ярко усмотренное долженствование. Но сила, приводившая сначала в движение влечение, остается, дабы теперь долженствование приводило ее в движение, становясь ее высшим определяющим принципом. Посредством этой силы должен я поэтому изображать в сфере этой силы, в чувственном мире, делая созерцаемым в ней то, что я, как мою истинную сущность, созерцаю в сверхчувственном мире.
Сила дана, как нечто бесконечное; поэтому, то, что в едином мире мысли безусловно едино, то, что я должен, – становится в мире созерцания для моей силы бесконечной задачей, над разрешением которой я должен вечно трудиться во все времена.
Эта бесконечность, которая в сущности есть неопределенность, может иметь место только в созерцании, но ни в коем случае не в моем истинном простом бытии, которое, будучи схемой Бога, столь же просто и столь же неизменно, как и он сам. Как, в пределах все же длящейся и абсолютным долженствованием, как направленным на меня, индивида, явно освященной бесконечности, может быть порождена эта простота?
Если бы в течение времени в каждый вновь наступающий момент Я должно было в особом акте определять себя понятием того, что оно должно, то тогда, конечно, оно было бы в своем первоначальном единстве неопределенно и было бы только определяемо всегда в бесконечном времени. Но такой определяющий акт мог бы сделаться во времени возможным лишь в противоположность некоему сопротивлению. Но это сопротивляющееся и актом определения принуждаемое начало не могло бы быть ничем иным, как чувственным влечением; поэтому необходимость такого долженствующего продолжаться во времени самоопределения была бы достоверным свидетельством того, что влечение не окончательно еще умерщвлено, как мы это, однако, предположили при подъеме к жизни в Боге.
Через действительное и совершенное умерщвление влечения уничтожается сама эта бесконечная определяемость и принимается в единое абсолютное определение. Это определение есть абсолютно простая воля, возводящая столь же простое долженствование в побудительный принцип силы. Предоставьте силе этой протекать до бесконечности, как ей надлежит, изменение касается лишь ее произведений, но никоим образом не ее самой, она – проста, и направление ее едино, и единым разом завершено оно.
Итак, воля есть та именно точка, в которой умопостижение и созерцание или реальность тесно проникают друг друга. Она – реальный принцип, ибо она абсолютна, и неудержимо определяет она силу, сама себя, однако, держит и носит; она – умопостигающий принцип, она прозревает себя, и она созерцает долженствование. У ней способность исчерпана сполна, и схема божественной жизни возведена в ней в действительность.
Бесконечное действие самой силы существует не ради себя самого, не как цель; но оно существует лишь для того, чтобы свидетельствовать в созерцании бытие воли.
Так наукословие, содержание которого сводится к умопостижению осуществления измеренной нами выше абсолютной способности, заканчивается познанием себя самого, как простой схемы, но и как необходимого и незаменимого средства, переходя в теорию мудрости, т. е. в совет, по усвоении достигнутого в нем познания, чрез которое единственно только и возможна себе самой ясная и без смятения и колебания на себе самой покоящаяся воля, – отдаться снова действительной жизни; не – познанной в ее ничтожности – жизни слепого и неразумного влечения, но долженствующей стать в нас зримой божественной жизни.
Фр. Шеллинг.
Иммануил Кант55
Хотя Кант и умер в глубокой старости, он не пережил себя. Только некоторых из своих ожесточеннейших противников пережил он физически, но всех их зато он пережил духовно, и пламя идущих далее него лишь помогло отделить чистое золото его философии от примесей времени и явить его во всем его чистом блеске. Общественное влияние всякого великого писателя зависит отчасти от отношения противоположности, отчасти от отношения соответствия его с эпохой, в которой он живет. Первое отношение, обыкновенно первоначальное, превращается затем, однако, раньше или позже в другое. По естественному закону всякая крайность требует себе противодействия, и поэтому на духовно и нравственно расщепленную и утерявшую всякое единство эпоху воздействие столь прекрасного и мощного духа не могло повлиять иначе, как возвышающе. После периода эклектического и развязного философствования, когда обыденный человеческий рассудок принимался за обсуждение также и умозрительных проблем, кое-как сохранившихся в памяти путем традиции, – внутреннее единство, строгая цельность как бы из одного куска изваянного труда, взошедшего к источникам всякого познания, должны были, даже независимо от его содержания, только одной его формой и общим его методом внушать серьезное отношение к делу и глубокое уважение. В особенности молодое поколение должно было чувствовать неотразимую притягательную силу Кантова труда и как счастливой находке радоваться формам, благодаря которым оно получило возможность обсуждать с легкостью не только предметы науки, но и жизни; и притом с не меньшей, а даже с большей основательностью, чем прежде. Посреди ожесточенной борьбы само время привело, между тем, к моменту, когда Кант оказался в совершенной гармонии со своей эпохой, явившись для Германии наивысшим провозвестником и пророком своего духа. Отнюдь не неверно будет сказать, что только благодаря великому событию французской революции он приобрел то всеобщее широкое влияние, которое его философия сама по себе никогда бы ему не доставила. Не случайно, думали иные из пламенных его последователей, встретились вместе оба эти, в их глазах равно важные, переворота. Восхищенные открывшимся перед ними зрелищем, они усматривали в этой встрече волю судьбы, не понимая, что причиной обоих этих великих событий был один и тот же давно уже зревший дух, который, соответственно различному характеру народов и обстоятельств, проявился там в реальной, здесь в идеальной революции. Подобно тому, как, благодаря Кантовой философии, в Германии быстрее, чем где-либо, образовалось определенное суждение относительно революции, точно так же и обратно: пережитое потрясение всех до сего момента прочно признанных основ придало всеобщее значение убеждению в вечных, неизменных, себе довлеющих началах права и общественного порядка, сделавши изучение Кантовой философии, которой, по-видимому, предстояло сказать последнее и решающее слово в этом вопросе, потребностью даже практиков и политиков. – Краткость ее нравственных формул, сделавшая возможной более определенную оценку моральных фактов; ригоризм нравственных и правовых основоположений, ею защищавшихся, а также возведение их в сферу, независимую от всякого опыта, долженствующего будто бы проверять их, – все это обрело в великом зрелище той эпохи свое подтверждение, свою параллель и богатейший материал применения. Если с отливом революции, по-видимому, наступил также и отлив для Кантовой системы, то причину этого знаток будет искать не столько в прекращении случайной поддержки интереса к последней со стороны первой, сколько в реальном внутреннем соответствии и равенстве обеих, ибо обеим им в равной мере общ чисто отрицательный характер и неудовлетворяющее разрешение противоборства между абстракцией и действительностью, противоборства, непреодолимого для последней в умозрении, для первой – на практике.
Если оценивать общественное влияние какойнибудь философии по ее влиянию на другие доктрины, то не только в нравственных или политических науках, но косвенно или непосредственно также и в большинстве других Кант положил основание совершенно новому способу рассмотрения. Подобно своему соотечественнику Копернику, переложившему движение из центра в периферию, он первый в корне обратил представление, согласно которому субъект бездействует, спокойно воспринимая, предмет же исполнен активности: обращение, передавшееся во все ветви знания как бы путем электрического воздействия.
Задачей нашей не может быть здесь подробная оценка научных заслуг Канта: интереснее для нашей цели отпечаток его личности, оставленный им, на его трудах. Уже часто делалось замечание, что в душе его не идея целого его философии предшествовала частям, но части предшествовали целому, и что целое поэтому возникло скорее атомистически, нежели органически. Обязанный своей профессорской должностью читать умозрительную философию, он многие годы провел в простой критике, предметом которой была господствовавшая тогда вольфо-баумгартенская философия, не удовлетворявшая Канта, которому бесконечная честность и искренность духа по отношению к себе самому мешала, не в пример прочим, примириться с догматизмом этой теории. Впрочем, по-видимому, уже в 1770– 80 годах перед Кантом вполне ясно вырисовывались основные идеи его Критики, потому что их можно уже найти в вышедшей в это время книге Гиппеля «Жизнеописания в восходящей линии»: даже популярным образом представлены они уже там в диалоге, в котором «Декан философского факультета» есть не что иное как научный и даже личный портрет Канта.
Если спросить себя, чем столь превосходит Кант большинство своих противников, среди них новейшего и не менее ожесточенного – Якоби, то причину этого всякий более или менее чуткий человек увидит в упомянутой выше философской искренности, которую он сам с такой готовностью предполагал у большинства философов, восхваляя ее как первую добродетель их; а также в ясной твердости его духа, презиравшего всякие темные закоулки мысли, всякое пустое разглагольствование и пускание пыли в глаза. Уже из хода развития его трудов видно, как искренне и непреднамеренно приходил он к своим выводам; из иных выражений его даже можно было бы заключить, что он – почти что против воли и лишь исключительно из соображений приносимой им миру пользы – занимался теми отвлеченными исследованиями, которые составляют предмет его критики. Для него самого критика, по-видимому, была скорее процессом освобождения от философии и представлялась ему лишь необходимым переходом от «тернистого пути умозрения» к плодородным полям опыта, по которым, как он достаточно ясно давал понять, более счастливые потомки могли бы затем бродить, пользуясь его трудами. Дух его вообще не был, как его обычно представляют, тяжелого, глубокомысленного характера (в своей «Антропологии» он сам высмеивает это слово (Tiefsinnig), обозначающее, по его мнению, лишь меланхолическое), но отличался легкостью и ясностью. Тенденция к французскому изяществу и салонному остроумию этой нации сказывается у него уже в его самых ранних произведениях, например, в «Размышлениях о чувстве прекрасного и возвышенного». Отсюда его любовь к оживленному обществу, к просветленной радостями духа застольной беседе, от которой он ни при каких обстоятельствах не отказывался; отсюда же его неистощимый запас шуток, полных юмора, и остроумных анекдотов, часть которых, наряду с иными менеe значительными выражениями, сохранена в его «Антропологии».
Будучи, таким образом, в известном смысле философом против воли (philosophe malgré lui), Кант, рассматриваемый обыкновенно только как философ, не мог быть понят в своей истинной гениальности. Но, несомненно, только мыслитель, отличающийся такими духовными особенностями, и мог одержать решительную победу над привыкшим к долгому господству догматизмом, только он мог прояснить философский горизонт, который тот заволакивал. Старый Парменид, с его описанной Платоном ясностью духа, и диалектик Зенон признали бы в нем родственного им по духу мыслителя, если бы им дано было увидеть его искусственно возведенные антиномии, этот непреходящий памятник победы над догматизмом, эти вечные пропилеи истинной философии.
Несмотря на постепенное, частичное возникновение его философии, дух его являет все же естественное и неудержное стремление к целостности, которой он и достиг в своей сфере. Его позднейшим умозрительным исследованиям предшествовали, кроме нескольких сочинений, посвященных общественным вопросам и вопросам жизни, преимущественно естественно-научные труды, которые, опять-таки за исключением тех немногих, более всего привлекали его дух, вплоть до момента, когда угасла его мысль. Его «Теория и История неба» достаточно уже восхвалялась другими, благодаря предвосхищению в ней планеты, сверх числа уже известных (что, впрочем, не имеет слишком большого значения), благодаря весьма близкому к действительности и выведенному до наблюдения определению времени обращения Сатурна, а также благодаря смелым мыслям, впервые высказанным им о системах неподвижных звезд, о млечных путях и туманных пятнах. Все эти мысли, которые, впрочем, до сих пор еще гораздо более поражают воображение, нежели обосновываются с достаточной для разума убедительностью56, стали известными лишь много лет спустя, благодаря «Космологическим письмам» Ламберта, повторившим их даже без упоминания Канта. Гораздо выше всего этого стоит дерзновенный полет его духа, осмелившегося в области самой материи и ее естественных сил искать основания даже для тех определений всемирной системы и ее движений, для объяснения которых ньютонианизм прибегал непосредственно к божественному Всемогуществу.
Свою теоретическую Критику разума, эту формальную сторону своей философии, он впоследствии дополнил «Метафизическими началами естествознания», представляющими как бы материальную сторону ее, хотя разделению этому и не было дано созреть до истинного единства основоположений обеих частей, и его естествознанию не пришлось стать натурфилософией, так же, как ему не удалось развить всеобщее до совершенной гармонии его с частным. Еще в 1801 году, в немногие остававшиеся ему часы свободной силы мысли, он работал над трудом: «Переход от метафизики к физике», который, если бы время позволило ему завершить его, был бы, несомненно, одним из самых интереснейших. Его воззрения об органической природе были у него отделены от общего естествознания, они изложены им в его «Критике телеологической силы суждения», не объединенные с теми общими взглядами.
Также и широкое поле истории пронизал целым рядом лучезарных мыслей его дух, которому только помещала отличавшая его эпоху идея непрерывного прогресса человечества.
Проникающая все труды его наивность, часто обнаруживающая доброту его души, равно как и глубину его духа; нередко божественный инстинкт, уверенно ведущий его, сказались особенно в его «Критике эстетической силы суждения». Только чистотою истинно независимой души и великим прозрением ясного духа можно объяснить, что в эпоху глубочайшего принижения искусства; в эпоху, частью распыленную в пустой сентиментальности, частью ожидающую от искусства грубого, материального возбуждения, частью требующую от него нравственного воспитания или, по крайней мере, поучения или какой-либо другой пользы; в эпоху, совершенно забывшую или не оценившую то единственно прекрасное, что дано было ей в лице Винкельмана и Гете, – Кант возвышается до идеи искусства, независимого ни от какой другой цели, кроме лежащей в нем самом; вскрывает безусловность красоты и постулирует наивность, как сущность художественного гения. Все это вдвойне замечательно, если вспомнить, что частью природное умонастроение, частью жизненные обстоятельства (ибо далее нескольких миль он никогда не отлучался из своего родного города Кенигсберга) препятствовали ему приобрести историческое знание прекрасных творений изобразительного искусства, известного ему, впрочем, не лучше творений словесного искусства, среди которых поэмы Виланда (крайний предел знакомства его с немецкой поэзией) и Гомера стояли для него приблизительно на одной ступени. Если для объяснения своей теории гения он говорит: «Никакой Гомер
Несмотря на все эти черты, не подлежит никакому сомнению, что только со времени Канта и благодаря ему сущность искусства была высказана также и научно. Поистине, сам того не зная, он создал понятия, открывшие глаза также и на то, чтó в прошлом немецкого искусства было прекрасного и подлинного, – понятия, образовавшие эстетическое суждение. И, подобно всему более жизненному в науке, также и тот дерзновенный подъем, который отличает Критику последних лет, может быть косвенно сведен к его влиянию.
Это косвенное отношение ко всему позднейшему в известном смысле отделяет его от него, сохраняя чистоту его образа. Он как раз образует границу двух эпох в философии: одной, которую он навсегда закончил; другой, которую он отрицательно подготовил, мудро ограничив себя чисто критической целью.
Неискаженный грубыми чертами, которые приписывало ему непонимание тех, кто, под именем его толкователей и приверженцев, были в действительности лишь его карикатурами или плохими его копиями, а также чертами, которыми наделяла его неистовая злоба врагов, – образ его духа, в своей завершенной единственности, будет вечно сиять, пока стоит философия.
Распространение его философии среди других народов, кроме северных, всегда ближе примыкавших к немецкой культуре, до сих пор не имело значительного успеха, и не может при тех же условиях рассчитывать в будущем на таковой. Философия Канта и еще более его изложение ее носит резкий отпечаток национальности и очень много теряет в общепонятности и универсальности благодаря многократным ссылкам на господствовавшую до него в Германии школьную философию. Те, кто до тех пор пытался пересадить Канта на чужую почву, не были в состоянии отделить это только национальное, – эту примесь индивидуальности и времени, – от существенного, как например, г. Виллер, представивший, к тому же, своим соотечественникам Канта, искаженного всеми кривотолкованиями немецких кантианцев57. Тогда как философия Канта по необходимости должна остаться чуждой научно неподвижному народу, величайшими философами которого были Бэкон, Локк и Юм; наоборот, независимо от того, что иными сторонами своими она, действительно, могла бы стать в более близкое соприкосновение с французской культурой, – уже негодование главнейших французских журналистов по поводу учения и личности немецкого философа может служить доказательством того, что они к нему относятся далеко не с тем безразличием, как они хотели бы то показать. В особенности это справедливо относительно сенатора в Корнетте, который, чтобы отмстить за славу Канта, не мог, при бедности своего остроумия, выдумать ничего лучшего, как, воспользовавшись плоской эпиграммой Попа на Ньютона и переделавши ее на еще более плоский лад, применить ее к Канту, и который вообще мог бы смело ограничиться полемикой с единственно достойным его противником – аббатом Жоффруа.
В памяти своего народа, к которому, как духом, так и своими душевными качествами, он только поистине и может принадлежать, Кант будет вечно жить как один из тех немногих интеллектуально и морально великих индивидуумов, в которых германский дух созерцал себя самого в своей живой целостности: HAVE SANCTA ANIMA58.