Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Стихотворения. 1915-1940 Проза. Письма Собрание сочинений - Соломон Веньяминович Барт на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

216. «На запрокинутый огромный взор…»

На запрокинутый огромный взор Вознесена немая крыша гроба. Гляди, гляди, гляди в упор, Смирись, прими заветное: мы оба… Худоба смерти, смертный час. На шею острие уже свисает, Вот упадет один, один из нас [……………………]

Другие стихотворения

(по автографам в архиве Д. С. Гессена)

217. «Из древнего забытого колодца…»

Из древнего забытого колодца — О, нагружать и только нагружать! Чтоб к вечеру опять, чтоб снова отколоться И снова утром: слава! исполать! Такие есть возможные молитвы, И, лаком, политурой озарен, Постигнешь вдруг, что даже не обидно Сойти за черный — золотой — уклон. И ты плывешь, плывешь, вот-вот взлетишь — Колодцы древние и саркофаги — И мелким бисером исписана бумага, Но вдруг, обезумев, ты плачешь, ты вопишь.

218. «Со взбухших крыш стекают слезы…»

Со взбухших крыш стекают слезы, Стекает дождь из детских глаз. Росы мои, беленькие росы, Мой первый, мой предельный час! Как умирание в горах, Как звезд подводное теченье, Снится такое шевеленье, Исчезновенье, радость, страх. И нет грустней, нет ничего больнее, — О, личики, прижатые к стеклу! — Чем нежным быть, быть всех нежнее И предаваться только злу.

1940

219. «Какая ложь и блажь сказать: прохожий…»

Какая ложь и блажь сказать: прохожий, Когда в весеннем трепете рука. Вот ты лежишь на безусловном ложе И любишь зной и любишь облака И пенье птиц далекое, глухое И листьев долгий шум, всё, что любить Нам нужно, чтоб, безумствуя, в покое, В тревоге, в общей радости пожить. И кто же этой радости не знает — Тропинка ли или огромный шлях — В ней сердце человечье увязает. О, радость громкая, о, темный страх. Увы, она, как общая могила, И только в этом смысл ее и свет, Что над тобою власть ее и сила — Кто б ни был ты — убийца иль поэт.

1940

220. «Строптивый день… Пьянчужки запивают…»

Строптивый день… Пьянчужки запивают В такие дни. В такие дни казнят. В такие дни Прокрусты зачинают Прокрустовых бесхитростных ребят. В такие дни поэмы не выходят И девушки выходят за скопцов. В такие дни такая уж погода И дует ветр с натуженных мостов. В такие дни… иных ведь не бывает! — Запомнить это надо навсегда И надо слушать, как она стекает — С покатых крыш покорная вода.

221. «Восторг преодоленной наготы…»

Восторг преодоленной наготы, Той белизны, тех статуй белизны, Что под резцом встают из пустоты, Небытием и сном озарены. Казался богом тот, кто их лепил, Кто медленно рукой по ним водил И, в них вводя свой смысл, свою идею, Сам сознавал, как мир кругом пустеет. Он ощущал блаженный этот холод. В едином слит, в едином мир расколот. И жизни нет: вот эта белизна. И смерти нет: она озарена.

222. «Вся жизнь, всё это мракобесье…»

Вся жизнь, всё это мракобесье… О нет! не вся — пойми меня! — Ни смысла нет, ни равновесья. Но, человека осеня, На крыльях птиц, по горным взлетам, По хмурым призрачным высотам, В провалах исхудалых лиц Проходят, медленно ступая, От слов, от слов изнемогая, И обреченные молчат — Какая сила? Не понять… И ты молчишь. В себя глядишь. Н в мир глядишь. И вдруг кричишь И руки настежь — тишина: О боль, вся жизнь обнажена. И сердце так огромно бьется — Вот-вот замрет, вот-вот сорвется В бессмертия блаженный лед.

ПРОЗА

Дуэль

6 ч. утра. Боковая улица. Из ворот углового дома выходят трое мужчин. Лица их серьезны, строги. У одного под мышкой ящик с пистолетами. Молча направляются к автомобилю. Усаживаются. Покатили.

По всем видимостям предстоит дуэль. Но что теперешние дуэли? Только курам на смех! Встревожат выстрелами где-нибудь на опушке воробьев, спугнут зайца и едут в ресторан завтракать.

Комедия бытия или быта? Пожалуй, и то, и другое.

Спешить нам нечего, автомобилю далеко до места назначения, пусть же мысль моя пока вьется по спиралям ассоциаций.

В этом же переулке простаивал я когда-то подолгу, поджидая свою приятельницу, когда она возвращалась от портнихи. По-разному светятся глаза женщины, идет ли она от портнихи или от любовника, но светятся чем-то своим, нутряным, женским.

Чудесные глаза. Чудесная улица! Пусть она узка, пусть выпирают из мостовой булыжники и штукатурка домов облуплена, но если по улице ступила любовь, — зацветает она молодостью, песнями, сердце щемящими тайнами.

С тех прошли года. Жизнь во многом успела проявить свою текучесть. Портниха давно уже переменила место жительства. А я — о сладкое ярмо! — по-прежнему люблю свою приятельницу и не могу без волнения вспоминать о наших встречах.

Читатель, пожалуй, готов подумать, что один из дуэлянтов — я, а потому последуем за автомобилем. Он приближается к заставе. Воздух вольней. Попадаются незастроенные площади. В просветах, подальше, виднеются поля, рощицы.

Адвокат Ленц, один из секундантов, в такт своим мыслям, нервно постукивает безобразными, как бы изъеденными кислотой, ногтями по дереву ящика. Дуэлянт и второй секундант упорно молчат. Слова пузырьками слюны закипают на прищемленном молчанием языке адвоката, выпирают колючками злобы из маленьких глаз. Голову тяжелит осадок печальных и раздражающих сопоставлений… Отчего он так неудачлив? Разве не зазорно в тридцать лет быть только помощником? Разыгрывают же другие идеалистов, непризнанных гениев, утаивая свой карьеризм и жадность к наживе… Отчего же его игру сразу разоблачили и сделали мишенью «дружеских», тем сильнее язвящих, насмешек?

Молчание спутников всё сильней раздражает Ленца. Оба так и засели в вист торжественного молчания. Важничают, решает он. Косым взглядом поверх pince-nez смеривает худощавое голубоглазое лицо дуэлянта…

Из-за бабенки поднять такую кутерьму!.. Женщина любит иллюзию, декорум. Отчего бы ей при случае не поклясться в вечной любви. Но серьезно предаваться фантастике чувств… Его-то уже не проведут. Он на таких делах собаку съел. Правда, попадались ему всё женщины сортом пониже. Но швеи и горничные в самом существенном и опытней, и требовательней.

И сейчас у него на примете горничная из № 17-го, молоденькая, стройная…

Тучи слегка расходятся и плутоватая улыбка озаряет лицо Ленца…

Предоставим адвокату соображать, какой метод соблазна применить к горничной. И так как автомобиль еще мчится, совершим небольшую экскурсию в область этики и психологии.

…О двух судорогах. О судороге зарождения и о судороге убийства. В одной и в другой растворяется всё наше существо. Каждый орган, каждый мускул и нерв получают свою долю удовлетворения. Убить своего противника, врага своего, чье существование осиновым колом пронзило нравственный пафос нашей жизни, кто осквернил, обесчестил нашу легенду — убить такого человека я считаю величайшим наслаждением, возможным в пределах оболочки земного шара. Вот он стоит предо мной. Мы целим напряженно и долго. Я целю прямо в сердце или в переносицу. Лучше в переносицу — промеж глаз. Грянул выстрел. Я невредим. Он убит. Лучше не надо. Не убийство… Не ужас… а восторг… освобождение. Точно вырвались душа и тело из тисков атмосферы и вознеслись в безветренный простор, к тишайшим холодильникам стратосферы. И вовсе это не противно природе человеческой. В каждом из нас непреложно сочетаются гастрея с пауком.

Пожирать! Зарождать! Убивать!

Гудок на шоссе… Автомобиль выскочил за заставу. В набухших всходами полях разлита такая нега, точно им впервые расцветать. Кинет солнце невзначай земле вязанку лучей, а та и распалится любовью и восторгом, и закишит бесконечным сцеплением нарождающейся твари.

Путники, по-прежнему, молчат. Ленц раскис. Мысленно завершив роман с горничной, он призадумался над своим бюджетом: откуда бы раздобыть на завтра 15 зл<отых>. Он прачке и в лавочку задолжал.

На бледном лице дуэлянта заметно волнение. Ленц убежден, что он играет, воображает себя трагической персоной… А жена ведь у него прехорошенькая. И разве не было бы благоразумней по-семейному проучить — и отхлестать и на этом закончить? Разве женщина уйдет от человека с таким капиталом? Ведь дуэль это как-никак скандал на весь город.

Ленц убежден, что рассуждает объективно, согласно логике трезвой, жизненной правды.

Возможно, что он и прав.

Но если дуэлянт, случайно, романтик, поэт или принадлежит к разновидности людей, ныне без иронии определяемой понятием человека с душой, — было бы несправедливо не посвятить такому исключению несколько слов, тем более, что автомобиль еще в пути.

…Он помнит, как она шла от другого к нему… Он считал часы до ее прихода, а когда оставались минуты, считал минуты и секунды, которых в минуте могло быть и семьдесят и сто, соразмерно биению его сердца. Если он не видел ее из окна, он на звонок кидался к двери — в надежде, что, быть может, это все-таки она… И если входил кто-нибудь другой, он проникался к нему злобой до отвращения, до тошноты.

Но это она! В его объятиях — она. Слова сшибаются в мозгу и расцветают поцелуями на устах… Он счастлив…

Но он совершенно забыл о другом, от которого она шла нему. Он забыл, что, подобно ему, тот другой — человек, что у него и мозг и сердце и красная вскипающая кровь, что и он жаждет отклика, радости, блаженства.

Наслаждаясь, он не думал о другом, его не озаряла, не прожигала мысль: быть может, тот догадывается, или уже узнал… Ведь только в глазах очень подлой женщины не прочтешь ничего о ее падении. Быть может, он бежит уже, мчится к ней, к нему, задыхаясь от любви и страдания, обезумев от отчаяния и гнева, — в надежде, что еще не поздно… поздно… что утерян уже весь смысл жизни, что утеряна возможность ее.

Быть может, он уже у дверей его… у двери гроба…

Он забыл. Он совершенно забыл о нем, о другом. Но жизнь напомнила. Не во имя справедливости. Жизнь не знает несправедливости. Все завязки и развязки, все радости и мучения — всё оправдано. Ибо ничему нет оправдания: ни любви, ни верности, ни измене, ни разоблачению… И разве справедливость, оправдание нужны кому-либо кроме нашей трусости, нашей трусливой потребности в успокоении, в притворстве, так высокопарно именуемой совестью.

И что такое жизнь человеческая?

Как протекает она? Присматривался ли он к будням своим? Заглянул ли в себя? Что увидел бы он? Туман… цепкий покров и просветы в нем — зеркала, отразившие морщины и скуку… Привычка, повседневность убаюкали, усыпили любовь, и заросла она сорными травами маленьких забот, мелких придирок, недоразумений.

И сейчас она любит и любима. Изменилось только соотношение. Теперь она ходит от него к другому… от него к другому… И принадлежит он теперь не к любимым, а к не заметившим маленькой стежки… Побежала она вдруг рядом с широким и вольным простором взаимного чувства. Время шло, он не знал, не боролся — и вот он сброшен на узенькую тропку, а на вольном просторе — они.

Он знает уже улицы, по которым она ходит к другому, по которым ступают ее ноги (походка та же и туфли еще куплены по его вкусу), знает ворота, в которые она входит, ворота тревоги и радости ее, знает лестницу, ступени… Он сосчитал их. Было их ровно столько, чтобы закрыть глаза и, пошатнувшись, в беспамятстве прислониться к стене.

Неужели она ни разу не споткнулась, не дрогнули ее колени?.. Или взбегала она окрыленными ногами, предвосхищая самозабвенно и покорно?

Он видел дверь предательски немую и кнопку звонка, и представил себе (сердце отказалось вместить), он представил себе, как поднялась ее рука и прикоснулась и решилась и нажала кнопку… Он хотел проникнуть за дверь, повиснуть на дыбе самоистязания, восстановляя все подробности, которые нужно самому увидеть, услышать, самому пережить… Теперь лишь он понял, — что в мелочах весь ужас, в нюансе весь человек.

Он хотел восстановить все звенья цепи, на каждом звене, под каждым ударом замирая, — впитать в себя, до затаеннейшего вздоха, все мысли ее, все слова, сокровеннейшие очарования ее существа, тончайшую игру светотени любимого лица, до сих пор столь близкого, столь нежного, но ставшего загадочным и странным, как буквы родного языка, вещающие о гибели и смерти.

Да… да… всё произошло точно так же… Она точно так же остановилась на пороге, долгим пытливым взглядом обвела комнату. Поражала бледность лица и синева подспудного горенья под глазами, томил запах лайковой перчатки в сочетании с запахом ее духов; дрожала рука, покидая перчатку, приоткрывая завесу, обещая… маня…

Вот он целует ее в ладонь… уже соприкоснулись их колени… Но еще глаза не сказали всего, не было еще всё предрешающего взгляда, еще не поздно… еще…

Помнит ли он мгновение, один лишь взгляд? Помнит ли он его? Одно только мгновение и нет уже возврата. Еще не распутаны ковы прошлого: воспоминания, обеты, обязанности. Но в одно это мгновение, в одном движении глаз былое стало пережитком, наскучившей книгой, бутафорским хламом.

Такова власть новой страстью пораженной, новым огнем колдующей плоти. Ибо непостижима тайна пола, в каждом из нас непостижима.

Но это мгновение… За ним последовали иные — что воплощали они, в чем воплотились? — всегда новые, превосходящие все откровения бытия, всегда неуловимые, непостижимые. Он помнил эти мгновения, взращенные в нем годами вопрошания, мучительного, безответного.

Как бы тело ни говорило, оно немотствует, когда вопрошает душа, оплетающая себя тончайшим кружевом мистического, почти религиозного вожделения.

В нескончаемости веков, за пределами всего, что было человеком и от человека, на иной планете, в ином существовании — память об этих мгновениях воскресит в нем очарования земли — и кто знает, захочет ли он иных? — воскресит роковую, недоступную мысли, самую мучительную из загадок бытия, которой не вместить было ни в слове, ни в песни, ни в кощунственном взлете крыл сладострастия — загадку, для которой нет и не будет никогда ни развязки, ни наименования, и которую, очерченную кольцом сладчайшего яда измен и предательств, на земле так немощно обозначили словом — любовь…

Автомобиль, свернув с дороги, выехал на поляну. Сейчас же вслед прибежал второй.

7 часов утра. Золото-зеленое сверкание. Одетые солнечным жаром сосны тяжело дышат, распыляя смоляной дух. Два дуэлянта. Четыре секунданта. Ленц отмеривает пятьдесят шагов. Заряжают пистолеты. Кто-то седьмой, должно быть врач, прохаживается по поляне.

СТАТЬИ

«Приятие мира»[1]

Поэта коснулось «дуновение» высокой тайны — тайны преображения.

Взаимоотношения человека и космоса так многолики и загадочны, что невозможно с полной убежденностью утверждать, в самом ли человеке источник его преображения или приходит оно извне. Гомолицкий склоняется к второй разгадке — приобщения человека к космическим тайнам, т е. религиозно-философскому просветлению.

В религиозно-философских размышлениях и настроениях, которыми исполнены почти все стихи поэта, он находит свой путь к приятию мира. Но путь этот ведет через самопознание и самообличение. Если в мире он приемлет все ужасы и страдания жизни, то в самом себе он приемлет лишь примиряющее и всеутверждающее начало. К своему несовершенству, к греховному началу в себе он беспощаден. Я назвал бы его приверженцем внутреннего (имманентного) дуализма.

Поэт говорит:

Постель казалась мне греховно нежной — плоть вероломную я к доскам приучал, кладя на стол свой отдых неизбежный, и на спине, как мертвый, застывал. Я спал, и сон был иногда спокоен, но чаще влажно воспален и жгуч. А надо мной стоял крылатый воин, в руке сжимая обнаженный луч.

Но стоит поэту соприкоснуться с внешним миром, чтобы стихи его зазвучали по-иному и чтобы в них сказались радость бытия, нежная, проникновенная:

Опять вкушаешь песни золотые, Бог с голубой прохладою зрачков, как будто я влюблен в тебя впервые, а за спиной не тысячи веков.

И в последнем отчаянье есть радость, и гибель не страшна тому, кто в своей любви к миру претворил в красоту и мрак, и ненастье, и самую смерть:

Ворча, раздавит лапою тяжелой чудовище автобуса тупое — на камнях, сморщенных его ленивым брюхом… Так кончится, что было душной школой… по классам жизни заточенным слухом, но помнящим мучительно иное. Лишь каменные тихие святые и голуби, слетающие к ним, да вот еще любви комочек снежный напрасно длят часы мои пустые. Но будет прав мой тесный, неизбежный последний час — гудок, бензинный дым, сухой асфальт и кто-то нежный-нежный.

Любовь и смерть — лучшие краски на палитре Творца. Чтобы постичь безмерное сияние любовного пути, должно взглянуть на него из-под сени гробового входа. Но любовные страдания в узком смысле этого слова чужды поэту. Его любовь разделена. К одиночеству и раздумью о смерти толкает его не любовная мука, а притупленное, приглушенное повседневностью чувство жизни. В созерцании смерти на кладбище поэт ищет и находит оправдание тому обманчивому и мимолетному, что в «кулисах стен» казалось столь скучным и отвратным. Как проникновенно звучит:

Жизнь пролетает точно тень от птицы. Спеши исполнить всё, пока ты жив.

Это стихотворение («В лесу крестов…») о смерти, несмотря на отсутствие в нем трагически вдохновенной антитезы — вообще лучшее в сборнике. Поэт достиг в нем большого мастерства.

Символом примирения является Ева — Ева-женщина, прельстительная и жаждущая плоть, мистически перевоплощенная Евой-женой и матерью. Любовь возносится на степень долга, идеальной обязанности.

Как мало надо нам с тобою, Ева. Без гнева жить и трепетать потом, когда наш дом от крыши до порога наполнит бога маленького крик — его язык еще невнятный людям, и позабудем для него мы свой — земной язык, отчаяньем сожженный и искушенный внутренним огнем.

Для сложных переживаний в большинстве стихов найдены поэтом свои образы — свой язык. Всякое истинное искание в искусстве отдает косноязычием. Для обычных переживаний имеются под рукой готовые штампы, гладкие формы, гладкие слова. Временами тяжелый, перегруженный стиль Гомолицкого свидетельствует о напряженной борьбе поэта с собой и с готовыми образцами.

В книжку Гомолицкого надо вчитаться, она написана не для любителей поэзии, а для любящих ее.

Социальный заказ и тема о смерти

Смерть всюду, всегда, неизменно. Неразлучна с ней жизнь золотая. Смертью дышет небесная твердь И всё, что живет, что трепещет,            на заре расцветая… Шелли

В статье г. Бранда «О бунте созидающем», напечатанной в № 90 (20.IV. с. г.) «Молвы», я усмотрел некоторую логическую непоследовательность.

Г. Бранд пишет:

«Нельзя автору указывать, о чем он должен писать и как он должен писать. Нельзя требовать восхваления того, что автору противно, или порицания того, что ему любо.

Социальный заказ выхолащивает искусство, уродует его, делает бледным, потухшим, бесплодным.

Но отрицание окончательное, в корне, социального заказа не влечет за собой закрывания глаз на то обстоятельство, что не всякое талантливое художественное произведение полезно в данное время и служит тому, что для данного народа, вот теперь, сейчас, является вопросом жизни или смерти».

Эти слова г. Бранда вызывают во мне сомнение.

Разве окончательное в корне отрицание социального заказа, не влекущее за собой закрывания глаз, можно назвать окончательным и коренным? Разве в таком подходе к искусству не кроется закрывание глаз на его постулаты, непризнание их в том или ином нюансе, этой подоплеке всякого истинного искусства?

Не замечая этого противоречия, отгораживая свое отношение к искусству от пресловутого метода социального заказа, г. Бранд, согласно вышеприведенной цитате, невольно подводит искусство под его ярмо.

Весьма неубедительно мне кажется и дальнейшее утверждение г. Бранда: «Почему-то распространен взгляд, — говорит он, — что как-то культурнее, утонченнее, красивее проповедовать смерть и говорить о потустороннем, забывая о земле…»

Это утверждение не только голословно, но является также выпадом в сторону тех, кто не пишет по рецепту г. Бранда: «жизнь это свет, тепло, солнце, движение, тогда как смерть — тьма, холод, неподвижность, гниение».

В опровержение мнения г. Бранда могу назвать не одно гениальное произведение мировой литературы, воспринимающее смерть в ином, грандиозном аспекте.

Возьмем для примера «Божественную Комедию» Данте. В ней поэт заставляет своих современников, бичуя их пороки, преступления и косность, взглянуть на себя, на свои пошлые горести и маленькие радости с той высоты, которая дается только заглянувшим в глаза смерти, ею умудренным.

Внимательно изучив литературные шедевры любой страны, мы не можем не убедиться в том, что все они подвизаются на земле sub specie aeternitatis.

Не составляют исключения и наши величайшие лирики: Лермонтов, Блок, Сологуб. И эпический гений Пушкина ярче всего сказался в нависших над бездной гибели и смерти поэмах: «Медный Всадник», «Моцарт и Сальери», «Дон Жуан» и в никем не превзойденном по глубине восприятия смертной стихии «Пире во время чумы».

А как же относился к смерти Толстой? Сторонился ли он ее, видел ли в ней только холод, тьму и гниение? Вспомним угасание князя Андрея, смерть Пети, смерть Ивана Ильича, вспомним замерзающего хозяина («Хозяин и работник»), вспомним рассказ «Три смерти».

Размер статьи не позволяет мне привести всех авторов, и тем более привести из них цитаты.

В свое время знаменитый химик Бартело сказал приблизительно следующее: «Мы должны работать так, как будто нам предстоит жить вечно». В словах его звучит тревога многих ученых, о которой они повествуют нам в своих дневниках или письмах к друзьям. Она по существу означает, что и наука не может дать человеку полного удовлетворения, вполне осмыслить его существование. Смерть и исходящие из нее духовные излучения занимают определенное и огромное место в душевной жизни каждого не механически мыслящего. Соприкоснувшись со смертью, человек впервые во всем трагизме своей обреченности становится лицом к лицу с вечностью, с Богом, с религией. Она, смерть, указывает ему его место в мироздании, подчеркивает сочетающиеся в нем взлеты в бессмертное с тяготением к бренному, к падению…



Поделиться книгой:

На главную
Назад