В «Годах странствования Вильгельма Мейстера», богатых мудростью, но бедных по стилю и тяжёлых по форме, Гёте поднялся до прозрачных вершин терпимости, самоотречения, самоотвержения и доброты. От трепетного романтизма «Вертера» до чистого классицизма «Елены» — как полно и гармонично развивалась его жизнь, вопреки поражениям, борьбе и противоречиям! Чем была она, эта жизнь, как не деятельным движением вперёд, не постепенной победой всепобеждающего духа над инстинктами. Для современников его имя означало уже век исканий, усилий, «без поспешности, но и без отдыха», а сам он писал тогда: «Неужели я дожил до восьмидесяти двух лет, чтобы каждый день делать одно и то же. Я, наоборот, стараюсь делать каждый день что-нибудь другое, думать о чём-нибудь новом, чтобы не стать скучным. Надо вечно меняться, вечно быть молодым, чтобы не заплесневеть».
Итак, Гёте нашёл разрешение второй части «Фауста» в себе самом, в опыте собственной жизни. И когда в августе 1831 года он приложил к законченной наконец рукописи печать с изображением утренней звезды, у него было такое чувство, точно он только что написал духовное завещание. Его дряхлая рука направила над хаосом загадочных образований сноп лучей, которые осветят мир. Он до конца оставался язычником, даже аморалистом, враждебным всяким религиозным догматам и откровениям. Последние сцены, полные как будто бы веяний католицизма, имеют для него лишь символическое и декоративное значение. Искупление Фауста — в его страданиях, лишениях и скитаниях, в любви и борьбе; ведь он никогда не почивал в ограниченном и блаженном довольстве собой; он перед концом забывал о себе и делал только добро.
Вот что поют ангелы, унося душу Фауста на небо. В этом было глубочайшее убеждение поэта, и в этом же была его надежда. Он черпал её в той ясности духа, которую обрёл на пороге смерти. Его пантеизм давал ему стоическую твёрдость; его покорность и самоотречение, не имеющие ничего общего с христианством, были исканием и восприятием мировой гармонии.
Он знал, что за вечно меняющимися внешними проявлениями жизни кроются не перестающие существовать формы. Разве он не воспевает в сборнике стихов «Бог и Вселенная» беспрестанное крушение и текучесть вещей и длительность высшего принципа, вечность божественной созидающей силы, неисчерпаемое возобновление её созданий:
Он преклонялся перед непостижимым, уверенный в бессмертии мысли и её проявлений.
И потому, что ещё не устал от жизни, он работал до последнего вздоха, подбирал коллекции камней и раковин, защищал свою теорию цветов против нападок, вызванных ею в мире физиков. Время от времени его старый друг Мейер приходил, молчаливый и любящий, посидеть с ним на скамейке в саду. Великая герцогиня Луиза умерла. Гёте больше не бывал при дворе и даже почти не вмешивался в жизнь своих домашних. Между тем его невестка, любившая гостей, особенно англичан, охотно принимала их за вечерним чаем, и он иногда соглашался появляться на этих собраниях. В 1831 году Оттилия представила ему молодого студента, только что окончившего Тринити-колледж. Его звали Теккерей[200]. Автор «Ярмарки тщеславия» вспоминает об этом, и если мы не находим Гёте в его юмористическом изображении двора Пумперникеля, то он изображает поэта в письме к Г.-Х. Льюису — одетым в длинный, рыжего цвета сюртук, с белым шёлковым платком на шее и с красной орденской ленточкой в петлице. «Он заложил руки назад, совсем как на статуэтке Рауха. Цвет лица его был очень свеж, светлый и розовый, на редкость чёрные глаза блестящи и остры. Голос нежен и звучен...» Теккерей увидел его ещё раз. «Он в солнечный день собирался прокатиться в коляске; на нём была фуражка и плащ с красным воротником; он ласкал свою внучку, девочку с тонкими золотистыми волосами, чьё нежное личико давно уже покоится в земле».
Гёте всё реже и реже выезжал в коляске. В августе 1831 года он с обоими своими внуками[201] поехал в те места, которые когда-то любил, в село Ильменау, в лесной домик Гикельхен. На стенах этого павильона он нашёл тоскливое и мелодичное стихотворение, записанное им здесь карандашом почти пятьдесят лет назад:
Охваченный непреоборимым волнением, он повторял сам себе — а слёзы тихо текли по его щекам — последние, такие щемящие строки:
Он не знал, что смерть не замедлит взять его. Но он был готов. Он, который так боялся видеть умирающих, который так пугливо гнал от себя всякое напоминание о смерти, он одержал последнюю победу над собой. Его работа окончена, и он мог, как столетний Фауст трагедии, уйти из жизни, которую так чудесно заполнил и исчерпал до дна.
Со времени последнего кровотечения лёгкие Гёте ослабели. В конце зимы в ненастный ветреный день он простудился. 16 марта 1832 года он слёг, мучительно борясь с катаром и лихорадкой. Временное улучшение позволило ему встать 18 марта, но два дня спустя появилось ухудшение, усилилась боль в груди, и ему пришлось опять лечь. Когда 20 марта утром в маленькую комнатку Гёте вошёл врач, он нашёл его очень изменившимся. Черты лица вытянулись, глаза ввалились, лицо посерело; поэт был очень возбуждён, задыхался и без конца переходил с постели на кресло. Он тщетно старался просматривать книгу Сальванди[202], только что полученную им, и два раза, опираясь на слугу, пытался дойти до порога рабочего кабинета. В ночь с 21 на 22 марта он уселся в кресло и велел невестке и слугам идти отдыхать. Тут он задремал. Силы оставляли его. Он проснулся на восходе солнца.
— Какое у нас число?
— Двадцать второе, ваше превосходительство.
— Значит, весна началась.
Сон опять овладел им, нежный, лёгкий, полный радостных видений.
— Вы разве не видите там эту прекрасную женскую голову с чёрными кудрями и чудесным румянцем — там, на тёмном фоне?
Ставни были закрыты. Он попросил их открыть, потому что хотел «больше света».
Незадолго до полудня его дыхание ослабело. Он устроился удобнее в левом уголке кресла и испустил дух. Сидящая у его ног Оттилия даже не заметила этого. Наступила бессмертная весна...
Создания Гёте, напоенные всеми соками земли, будут долго цвести среди людей. Как и его жизнь, они будут переживать вечное возрождение и пустят бесчисленные ростки.
Он опередил своё время во всех отношениях. На почве бездушного XVIII века он вызвал к жизни источники лиризма и придал субъективной поэзии несравненную выразительность. Драмой в духе готического средневековья «Гец фон Берлихинген» и романом «Вертер» он широко раскрыл двери романтизму и подготовил появление Вальтера Скотта и Рене; в гармоничных трагедиях «Ифигения» и «Торквато Тассо», в пластических стихотворениях, подобных «Римским элегиям», он явился предтечей неоклассицизма, отзвуки которого найдутся ещё в стилизациях парнасцев. В области науки он предчувствовал теорию эволюции, расчистил путь для Дарвина и Спенсера[203]. В политике он выступил как великий космополит и настоящий европеец. При жизни он был предвестником грядущего, после смерти стал как бы духовником всего человечества.
Что до того, что он долго вёл в скромных рамках размеренную и обывательскую, внешне эпикурейскую жизнь, разделённую между работой и любовью? Из своего ограниченного и человеческого — слишком человеческого, скажут ригористы, — опыта он сумел извлечь мировую культурность и сверхчеловеческую мудрость. Эта жизнь, только что прошедшая перед глазами читателя, главные события которой кажутся просто любовными историями — эта жизнь была, возможно, самым мужественным и духовным подвигом нового времени. Поэзия, искусство, наука, практическая деятельность, политика, философия, религия — разве он героическими усилиями не овладел всеми этими областями? Космическая драма «Фауст», обширный педагогический роман «Вильгельм Мейстер» — сколько в них новых идей, глубоких наблюдений, гипотез и ободряющих разрешений! Гёте был строителем, великим учителем мужества и оптимизма, и честные умы в этом не ошибались. Вслед за Карлейлем, Эмерсоном[204], Тэном, Барресом многочисленные паломники всех стран проникали в лабиринты его безмерного творчества. Они обретали в нём религию труда и красоты, страсть к культуре, неустанное искание истины и пример плодотворной деятельности и любви к жизни.
Николай Шмелев
СПЕКТАКЛЬ В ЧЕСТЬ ГОСПОДИНА ПЕРВОГО МИНИСТРА
Падения тронов и царств меня не трогают;
сожжённый крестьянский двор —
вот истинная трагедия.
Господин тайный советник Иоганн Вольфганг фон Гёте, премьер-министр герцогства Саксен-Веймарского и Эйзенахского и признанный первый поэт Германии, проснулся в это тихое, солнечное августовское утро, накануне дня своего рождения, свежим и бодрым, как всегда. Откинув на подушку крупную красивую голову с высоким лбом и пока ещё густой копной каштановых волос, он на секунду, прежде чем открыть глаза, нарочито плотно сжал веки, сжал кулаки и, упёршись ступнями в спинку кровати, вытянулся в рост. Острое желание вскочить и немедленно начать жить, бежать, действовать охватило его, но, глубоко вдохнув и выдохнув и улыбнувшись сам себе, он опять распустил мышцы. Не торопись, полежи, день только начинается, и сегодня, и завтра, и послезавтра — у тебя ещё всё впереди.
В раскрытое окно доносился пересвист дроздов, лёгкий ветерок шевелил концы белых кисейных занавесок, пахло влажной свежестью, травой, лесом, горьковатым дымком от сжигаемых уже где-то листьев... Ах, как любил он этот свой скромный двухэтажный домик в старом парке за городской чертой, подаренный ему герцогом! Три комнаты наверху, службы внизу, столетние деревья вокруг, пруды, Ильм, тишина, дрозды — что ещё нужно было умному человеку? Если человек этот к тому же никогда не отличался ни алчностью, ни любовью к роскоши, ни стремлением кого-либо удивить, поразить, пустить людям пыль в глаза? Жаль, что придётся скоро расстаться с этим местом: хочешь не хочешь, а придётся всё-таки перебираться в новый дом на Фрауэнплан. Как говорится, положение обязывает. Но что до него, то, честное слово, хватило бы ему этих трёх комнат на всю его жизнь! Здесь так хорошо, так уединённо, здесь он со всеми и один в одно и то же время: нужен — пожалуйста, посыльному до него всего десять — пятнадцать минут от города, не нужен — сделайте милость, оставьте меня в покое, слава Богу, сам я себе пока ещё не надоел.
Нет, кто бы что ни говорил, а именно утро, раннее утро — самый важный час в жизни человека. В этот час мысли его ещё чисты, совесть спокойна, душа открыта добру, скорби и печали его ещё дремлют, успокоенные сном, и первый солнечный луч, пробившийся сквозь занавески и побежавший по стене, кажется ему божественным вестником, ниспосланным свыше, чтобы укрепить в нём веру в жизнь, в свои силы, в конечное торжество справедливости и разума на земле... Недаром всё лучшее, что он, Гёте, создал, было создано именно в первые утренние часы. И если ему и удавалось когда-либо что-либо понять в жизни, принять какое-то верное решение, сформулировать какую-то ясную, твёрдую мысль или цель — так это тоже, как правило, было утром, до первых его встреч с людьми, то есть до того, как дневной шум и суета бесцеремонно врывались к нему в дверь и, сопротивляйся не сопротивляйся, поглощали его целиком.
Итак... Итак, тридцать три. Возраст Иисуса Христа. Что ж... Самое время начинать — не раньше, но и не позже... Период подготовки закончен — основательной, фундаментальной подготовки, длительного смиренного ученичества, овладения практикой, техникой власти, то есть всем тем, что составляет теперь его ремесло и что кормит его сегодня и, надо думать, будет долго ещё кормить... Нет, не ремесло — искусство: искусство управлять собой и людьми. Прежде всего, конечно, собой, и потом уже — людьми... Нелегко оно далось ему, это искусство. Господь свидетель, очень нелегко... Никакой пощады себе, ни минуты расслабления, любое слово, любой поступок — с дальним прицелом, с расчётом на будущее, а будет ли оно, это будущее, кому это дано знать? Никаких гарантий, кроме веры в себя самого... И нужны были его выдержка, терпение, его понимание людей, чтобы выстоять весь этот период подготовки, не сломаться, не поскользнуться, не сделать ни одного неверного шага...
Теперь-то уже никакой фон Фрич ему не страшен! А было время... Тьфу, дьявол! До сих пор мороз дерёт по коже, когда вспомнишь этот его совиный взгляд, шамкающий рот, его трясущуюся голову, его высохшие коричневые руки, опирающиеся на трость... Старый хрыч, попортил же он ему тогда кровь... «Должен вам сказать, юноша, это вам не стихи писать. Это политика... По-ли-ти-ка! Учитесь понимать, юноша. Вы теперь министр, вы отвечаете за человеческие судьбы... А вы? Что делаете вы? Вы ведёте себя как последний шалопай — пьянствуете, бесчинствуете, мчитесь куда-то сломя голову на лошадях, пугаете благонамеренных обывателей... Можно сказать, дезориентируете их... Да-да, именно дезориентируете! Я это и герцогу говорю, не только вам[205]. Я уже стар, и мне нечего терять, я уже не раз просил отставки у его высочества... И я всегда повторял, повторяю и буду повторять: порядок, прежде всего порядок, юноша! Именно порядок... Дело, в конце концов, даже не в том, что вас с герцогом видели в весёлом доме... Хотя это уже само по себе безответственность... Да-да, юноша, не хмурьтесь — безответственность! Зачем приезжать туда с криком, с песнями, с воплями? Зачем? Разве нельзя приехать тихо, в закрытой карете, чтобы никто ничего не знал? Неужели вы не понимаете таких простых вещей?.. Но уж если приехали, так зачем пустые бутылки швырять на улицу из окна? Какой пример вы подаёте подданным его высочества? Грязь, нечистота, пустые бутылки на улицах, непорядок — с этого всё и начинается, юноша! Да-да, именно с этого всё и начинается!.. А может быть, вы действительно революционер? Я слышал, что вы революционер... Мне говорили, и я не хотел верить... Тогда вы ошиблись адресом, юноша, избрав себе местожительство здесь... Вам нужно было бы тогда идти в казаки... Да-да, ехать в Польшу или в Сибирь и там поступить в казаки... Я прошу меня извинить, но я считаю своим долгом вас предупредить... Вы, по-видимому, способный юноша, и, вполне возможно, вас ждёт незаурядное будущее... Так не забывайте, где вы находитесь. И не забывайте, что вы министр! Да-да, юноша, министр!..»
«Нет, ваше превосходительство, уважаемый господин бывший премьер-министр... Нет, не так уж я был глуп, как вам тогда казалось... Да, я был молод, я хотел жить, я хотел испытать всё сам, всё на себе — полной грудью, во весь охват, не пропустив мимо себя ничего... И я это испытал! На всех парусах я нёсся тогда вперёд по волнам жизни, с твёрдой решимостью разведывать, познавать, бороться, сесть на мель или же... Или же взлететь на такую высоту, которой ещё не достигал никто!.. Эта пестрота, этот круговорот жизни доставлял и доставляет мне истинное наслаждение: досады, надежды, любовь, труд, нужда, приключения, скука, ненависть, дурачества, глупости, радости, неожиданности и нечаянности, мелочи и глубина, и всё это как попало, все вместе, вперемежку с праздниками, танцами, погремушками, фейерверками, блеском шелков — о, это прекрасная жизнь! Презанятная жизнь! Даже ради этого стоило и стоит жить... Но это была, ваше превосходительство, только часть вопроса, и, прошу вас учесть, отнюдь не самая важная его часть.
Вы, ваше превосходительство, не заметили главного: всё это было при сохранении полного контроля над собой, над своими страстями, всё это было подчинено твёрдой дисциплине ума и воли — недюжинной воли, должен вам сказать... Воли, выработанной годами, закалённой долгими раздумьями, беспощадным анализом, изнурительной борьбой с самим собой... А если бы знали вы, чёрствый сухарь, египетская мумия, как трудно найти цель, как трудно сделать решительный выбор человеку, у которого есть сердце... Да-да, именно сердце, ваше превосходительство, а не геологическая окаменелость, как у вас!.. Но я преодолел себя, я сокрушил все свои немощи, и я давно, ещё до приезда к вам, понял своё истинное предназначение в жизни... Всё моё, и всё — я! Мне всё интересно, я всё испытаю и всё освою, я во всём буду участвовать — не наблюдать, не посмеиваться со стороны, а именно участвовать! И я беру на себя ответственность за всё!
Скажете, бахвальство? Гордыня? Нет, ваше превосходительство, не гордыня: трезвая, даже, если хотите, циничная оценка своих реальных возможностей и своего истинного калибра среди других людей... Без жалкой этой приниженности и ложной скромности, парализующих волю и способности человека и превращающих его в ничтожество, в червя... Вы, ваше превосходительство, с самого начала старательно обманывали себя... Вы упорно отворачивались от того факта, что даже и тогда, семь лет назад, к вам приехал не мальчик, не желторотый птенец, а человек действительно мирового значения... Да-да, ваше превосходительство, не хмурьтесь, не кривите в усмешке губы — именно мирового значения...
Между прочим, в двадцать пять лет автор «Вертера» — самой читаемой и тогда и сегодня в Германии книги, переведённой к тому же на все цивилизованные языки... И приехал не авантюрист, не бродяга, мечтающий прокормиться хотя бы год-другой от щедрот очередного владетельного князя, приехал человек с твёрдой, уже тогда продуманной программой действий, с готовым планом и готовой методикой эксперимента... Эксперимента, которому, я верю, самой судьбой предназначено быть осуществлённым именно здесь, в Веймаре! А может быть — кто знает? — и не только здесь...
Ах, ваше превосходительство, ваше превосходительство... Господин фон Фрич... Кто такой был поэт всегда, во все времена и у всех народов? Мечтатель, вздыхатель, певец красоты и мирного уединения, безответственный критикан, святая душа, изнемогающая от уродства, грубости и бестолковости окружающей жизни и взыскующая каких-то горних, неведомых высот... Конечно, мечтать, вздыхать, протестовать, проклинать — это прекрасно, это страшно увлекательно и интересно! И кто-кто, а я-то хватил этого в полную меру, может быть, даже и через край... Но кто же должен воплотить все эти мечты в жизнь? Кто? Кто из них, из поэтов, мог бы ответить что-нибудь вразумительное на самый простой вопрос: как?.. Ахи, мечты, вздохи? Прекрасно, восхитительно! Но как?! Как?! А может быть, вы возьмётесь сами, господин поэт?.. А заодно научите этому и нас, убогих, бескрылых функционеров, которым даже некогда голову оторвать от земли? Которым, как говорится, не до жиру — быть бы живу? Не погибнуть самим и не дать погибнуть всему вокруг: государству, обществу, всем устоям этой, согласны, скотской жизни, мерзостной жизни, но всё-таки жизни, черт возьми! Кто из них, из поэтов, бывших и нынешних, мог бы ответить на этот вопрос: как? Макиавелли[206]? Один Макиавелли? Но он был плохой поэт и весьма посредственный государственный деятель, хотя и крупный теоретик — но это же опять теория, опять ахи и вздохи! А дело? Где дело?.. Но даже и Макиавелли не пример. Именно потому, что он был плохой, ненастоящий поэт, он даже и как теоретик был лишь само оправдание всей этой гнусности, потоков крови, жестокости, дикости, убийств, предательства и вероломства, что составляло и составляет на деле суть всех так называемых великих деяний, от Адама до наших дней... А мы...
А мы, ваше превосходительство, попробуем по-иному! В корне, в принципе по-иному... И согласитесь, господин фон Фрич, это уникальный, небывалый в истории случай — сам поэт берётся переделать мир! Не заклинает, не умоляет, не призывает других, а сам берётся! Этого ещё не было никогда и нигде... В этом суть, ваше превосходительство! И к этому я готовился все семь лет своего пребывания здесь. И вся сложность, вся грандиозность моей задачи была и остаётся в том, чтобы не растерять ничего из тех благородных мыслей и стремлений, которым меня научила поэзия, и в то же время овладеть этой техникой, этим дьявольским искусством манипулирования людьми, которым, надо признать, так великолепно владели вы, мерзкий, противный старик! Овладеть и построить что-то не огнём и мечом, не на крови, не на страданиях ни в чём не повинных людей, а на том благородном и в то же время рациональном фундаменте, основы которого я так долго обдумывал ночами ещё там, в Страсбурге, во Франкфурте, в Вецларе... «Все людские прегрешения человечность исцелит...» И прекратите же наконец ваше издевательское, ваше дурацкое кудахтанье, господин фон Фрич! Ничего смешного! Такие вещи, я знаю, выше вашего понимания. Но это вовсе не значит, что их вообще нет... Они есть, ваше превосходительство! Есть! Именно человечность! Именно она и исцелит... Конечно, Веймар — это не мир, и сто тысяч жителей этого государства — это отнюдь ещё не человечество... Но где-то же надо начинать... где-то же надо начинать, черт возьми... И мы начнём здесь!»
Гёте вскочил, сунул ноги в мягкие ночные туфли и подбежал к окну. Резким, порывистым движением он распахнул полуприкрытые ставни — август был тяжёлый, жаркий, ночами было душно, и он отказался на это время от веками неизменной для всей Германии привычки наглухо закрывать на ночь ставни, — отшвырнул в стороны концы занавесок и лёг на подоконник... «Боже мой! Как хорошо! Что же это делается в мире, а?! Небо какое, солнце какое, облака! Холмы, деревья. Ильм, блеск воды, солнечные лучи, звенящая тишина — и это всё мне?! Мне?! Боже великий! Господь всемогущий! Какой там Христос, какие там апостолы! Это ты и я! Это дуб и камень, это гора и небо, это мельница и ручей, это лошадь и крестьянин, бредущий по дороге, — это всё ты! Ты! Но и я! Но и я тоже!.. О, сколько мне ещё предстоит узнать, сколько сделать... Как же интересно жить, черт возьми!.. Откуда взялся этот огромный валун в два человеческих роста, так царственно разлёгшийся на краю дороги? Какая сила занесла его сюда? И как долго он здесь лежит? Тысячу лет, миллион лет, вечность?.. Почему этот яркий, слепящий, нестерпимый отблеск солнца от поверхности озера? И почему он, если прищуриться, если медленно, постепенно сжимать веки, сначала бесцветный, потом жёлтый, зелёный, синий и, наконец, чёрный, да-да, именно чёрный? И чёрный — он тоже свет?.. И как же так получилось, что из крохотного, лёгкого как пух семечка вымахал этот трёхсотлетний великан, под кроной которого может разместиться целая деревня или полк солдат? Таким ли с самого начала задумал его Создатель — во всех его мельчайших деталях, до последней веточки, до последнего листика? И таким ли был всегда я — человек, венец его творения, существо, сущность, в чём-то равная по силе ему самому?
Или Господь только бросил в мир праидеи, праобразы, а дальше всё уже шло и развивалось само собой, как получится, куда кого заведёт смена тысяч и тысяч поколений?.. И что общего между мной и моей собакой, разлёгшейся вон на припёке, и моей лошадью, уже растреноженной кем-то и пасущейся сейчас вольно там, на лугу, у самой кромки воды? Только ли дыхание Божие во мне и в них, сама жизнь, биение её, или есть ещё и что-то более твёрдое, более конструкционное, что можно пощупать, подержать в руках?
Много вопросов! Великое множество вопросов! И на каждый из них есть свой ответ... Надо только работать, не лениться, думать, изучать, экспериментировать, и я верю: рано или поздно эти ответы будут мной найдены. Пусть даже на краю могилы, пусть даже на том свете, где ведь тоже — Господи, я верю! слышишь? я верю! — будет не смерть, не оцепенение, а тоже жизнь, другая, неведомая, но, несомненно, жизнь, поиск, творчество, вечное движение вперёд... И я найду эти ответы... Я уверен: я найду!.. А если ко всему этому добавить бодрую, энергичную, каждодневную деятельность на пользу всеобщего блага, на пользу государства, на пользу маленького человека, брата моего, ближнего моего? «Рассеял ты когда-нибудь печаль скорбящего? Отёр ли ты когда-нибудь слезу в глазах страдальца? А из меня не вечная ль судьба, не всемогущее ли время с годами выковали мужа?» А если ко всему этому добавить мои стихи, моё творчество: «Фауст», «Мейстер», «Ифигения», «Тассо», баллады, сказки, безделушки на случай — о том и об этом, об этом и о том, обо всём, что до сих пор ещё волнует и всегда будет волновать мою душу и кровь, мой ум и моё сердце и без чего я не хочу жить и не буду жить никогда? А если ко всему этому добавить ещё и просто жизнь, как она есть, — любовь, друзей, забавы, музыку, живопись, театр, прогулки по горам и по лесам, путешествия? Да, в конце концов, просто сидение у камина вечером в одиночестве со стаканом доброго вина в руке?.. А когда-нибудь будут, наверное, ещё и жена, дети, внуки, свой дом, тишина, покой, достаток, почтенная старость, седые виски, всеобщее уважение... Какой же ещё судьбы, какой же ещё жизни может пожелать для себя человек, отмеченный печатью Бога? О, мы ещё повоюем, ваше превосходительство, господин фон Фрич! Мы ещё повоюем! Мы ещё, собственно говоря, только начинаем воевать!.. И жизнь не болото, ваше превосходительство. Не болото!.. И человек в ней не убогая, беспомощная тварь, самая несчастная из всех земных тварей... Не тварь, а творец! Да-да, ваше превосходительство, именно так — творец!»
Часы у него за спиной, хрипло кашлянув и проворчав что-то невнятное, пробили семь. И сейчас же издалека, с востока, из-за вершин уже желтеющих кое-где деревьев, донёсся ясный, чистый, победный звук рожка быстро приближавшейся почтовой кареты. Сейчас она, стуча и гремя колёсами, промчится внизу по дороге, обогнёт этот огромный гранитный валун и понесётся дальше, к городу, оставляя за собой густой столб медленно оседающей пыли. Охваченный чувством детского нетерпения, господин тайный советник навалился животом на подоконник, подтянулся на локтях и высунулся наружу чуть не по пояс, вертя головой и озорно, по-мальчишески болтая в воздухе голыми ногами...
«Хорошо! Чёрт возьми, как хорошо!.. Молодец, герцог, что устоял перед соблазном превратить и этот парк в ещё одно жалкое подобие Версаля. И молодец я, что направил его созидательный зуд, его страсть к разбивке парков не сюда, а в другую сторону, в другое предместье, в Штерн, а здесь убедил его оставить всё, как оно было с незапамятных времён, и только подремонтировать эту дорогу и посыпать её щебнем. Что может быть лучше этих старых лип, этого камыша, этих затянутых ряской прудов? Естественность, господа! Главное — естественность... В этом сила нас, немцев... Да и там, в Штерне, никаких этих дурацких штучек, никаких виньеток, всё прочно, твёрдо, солидно и на века. На века!.. Нет, господа, наша тевтонская прочность, наша тяжеловесность, грубость, наша бюргерская тяжёлая походка, наше толстое брюхо, наша крепкая, немецкая, туго соображающая голова — это куда более надёжная основа для жизни, для движения вперёд, чем все эти ваши менуэты и кружева. Да, тяжело, да, пахнет потом и навозом, чесноком и пивом, копчёной ветчиной и детскими пелёнками, да, неуклюже, некрасиво, коряво — но основательно! Основательно, черт возьми!.. И если уж мы что-то сделали, чего-то добились, если уж мы расположились где-то, на каком-то рубеже, — то попробуй сдвинь нас потом с завоёванного места. Черта с два! С таким же успехом можно пытаться сдвинуть с места этот гигантский валун: толкай не толкай, все жилы надорвёшь, сдохнешь, а он как лежал не шелохнувшись, так и будет лежать здесь до скончания всех времён... Нет, пусть старый Фриц чудит там у себя, в Потсдаме, как хочет, пусть изощряется, пусть пытается в своём Сан-Суси переплюнуть Версаль — это не Германия... «Ну, вали напролом, через корягу и пень, прямо в кипящую жизнь!..» Это Германия! Да-да, это Германия! И в этом — надежда. В этой основательности, солидности, в этой простоте, в этих дремлющих пока под спудом силах — в этом надежда... Природа-мать! Кто сказал, что страна моя спит? Она не спит — она лишь отдыхает, она набирается сил, приходит в себя после двух столетий крови, братоубийства и разрушений, она прильнула к земле и впитывает в себя её животворный дух, её соки, её мощь, чтобы вновь воспрянуть, когда придёт её час... И это будет! Будет! Дайте только срок... Дайте только срок, господа...»
Ту-ту-ту-ту-ту-ту! Та-ра-ра-ра-ра-а-а-а! — на последней, отчаянно высокой ноте пропел рожок, и из-за деревьев, лихо накренившись набок на повороте, выскочила почтовая карета, запряжённая парой подтянутых, щеголеватых лошадей. Сзади кареты, на запятках, стоял могучего роста почтальон в развевающейся накидке и маленькой тирольской шляпе с пером и радостно, на всю округу, дудел в задранную кверху короткую трубу. Проносясь мимо дома Гёте, прекрасно видимого с дороги, почтальон молодецким жестом сорвал шляпу и помахал ею в воздухе, приветствуя господина тайного советника. Это был уже обычай, или даже не обычай, а скорее государственной важности ритуал, строго соблюдаемый каждое утро и почтальоном и им. С тех пор как его, Гёте, стараниями была налажена ежедневная — да-да, ежедневная, а не раз в неделю, как раньше! — почтовая связь между Иеной и Веймаром, день у него всегда начинался именно с этого бодрого, ликующего пения рожка. «Доброе утро, господин министр!» Потом: «Доброе утро, господин президент военной коллегии, господин камер-президент!» И наконец: «Доброе утро, ваше превосходительство, господин премьер-министр!» И каждое утро, помахав почтальону из окна рукой и притворив потом ставни, чтобы поднятая каретой пыль не проникала в комнаты, Гёте набрасывал на плечи длинный шёлковый халат с кистями и шёл к себе в кабинет.
Не было ничего драгоценнее в его жизни этих часа-двух рано поутру, когда и герцог, и его окружение, и их общие друзья обычно ещё мирно спали в своих или чужих постелях и когда он, Гёте, неумытый, неприбранный, в халате, садился за письменный стол и обмакивал в чернильницу своё длинное гусиное перо, сам ещё толком не зная, что ему сегодня предстоит написать. Может быть, какую-нибудь пустяковину — поздравление в стихах, или мадригал, или что-нибудь для очередного дворцового праздника, а может быть, — как знать? — и ещё одну строку к «Фаусту», если, конечно, родится в голове что-нибудь, достойное его... А рождается такое, к сожалению, не часто... По крайней мере, далеко не каждый день. Нет, не каждый день...
Съехав животом с подоконника и с неудовольствием ощутив голыми пятками холодный пол, — туфли слетели, когда он болтал ногами, лёжа на окне, — Гёте, не глядя, опять нащупал ступнями их тёплую, обшитую мехом поверхность, сунул в них обе ноги, оправил задравшуюся выше колен длинную фланелевую рубашку и повернулся к зеркалу у стены. Теперь, проводив почтальона, следовало немного пригладить щёткой взлохмаченные, спутавшиеся за ночь волосы, потом сполоснуть рот водой из стакана, стоявшего на подзеркальнике, потом надеть халат, и потом уже можно было приниматься за дела... Медленно, не торопясь, равномерными взмахами — сначала от висков к затылку, потом ото лба к макушке и дальше вниз, к шее, — Гёте провёл несколько раз щёткой по волосам, наблюдая за собой в зеркале, отражавшем его в полный рост.
Да, что правда — то правда: рассматривать себя в зеркалах было одним из его самых любимых развлечений, и друзья его уже давно, ещё в ранней молодости, подметили за ним эту маленькую слабость... Впрочем, как сказать — слабость ли? А может быть, наоборот — не слабость, а всё то же прямое, чистосердечное стремление трезво оценить себя, взвесить свои реальные возможности, понять своё истинное предназначение в жизни? Понять, как говорили древние греки, самого себя?.. Нет, что бы кто ни говорил, а если верить этому отражению в зеркале, то перед вами, господа, достойный экземпляр человеческой породы... Редкий и, следует признать, в каком-то смысле безупречный экземпляр... Античная голова, прямой нос, высокий лоб, чёрные глаза, пристальный, сосредоточенный взгляд, чувственный и в то же время волевой, упрямо сжатый рот, широкие плечи, прямая спина, мощный торс, крепкие сухие ноги, изящные маленькие руки с гибкими длинными пальцами... Недаром великий физиономист, великий исследователь человеческих душ по их отражению в человеческой внешности Лафатер пришёл в такой восторг, когда впервые увидел его, Гёте. Нет, господа, недаром... Недаром, должен вам сказать...
«И этого-то сдержанного, невозмутимого, полного величия и спокойствия человека, застывшего сейчас там, в глубине зеркала, вы, господин фон Фрич, приняли когда-то почти что за дурачка? За беспутного, праздного гуляку, которому только и забот было, как бы побольше нашуметь, побольше выпить, ухватить за зад какую-нибудь ядрёную краснощёкую крестьянку, рассмешить простоватого герцога солёной шуткой, растормошить его, увлечь, затащить его в трактир, к девкам, к цыганам, на ярмарку, к музыкантам — да мало ли ещё куда? Его, Гёте, — за мальчишку-шалопая, всегда готового вместе с герцогом и со всей этой его сворой дармоедов гонять целыми днями и неделями по полям, по лесам, по болотам, стрелять влёт фазанов, бить свирепых, клыкастых кабанов, разрывать мясо руками, швырять кости собакам, утираться рукавом, бражничать ночи напролёт, горланить песни, спать под открытым небом и утром, окатив похмельную голову водой из ведра, вновь скакать, неизвестно куда и зачем, на рассёдланных лошадях? Ах, как вы ошиблись, ваше превосходительство, господин бывший премьер-министр... Как же вы ошиблись... И, признаюсь вам по секрету, ничего, пожалуй, в жизни не огорчало меня так, как эта ваша ошибка. Ваш этот полупрезрительный, холодный взгляд, ваше упорное молчание в моём присутствии, ваше демонстративное нежелание слушать меня и замечать меня в государственном совете или в кабинете у герцога, ваш неизменный отказ, ссылаясь на здоровье, присутствовать на спектаклях и празднествах, если было известно, что их организовывал я или что на них исполнялась какая-нибудь моя пьеса... Это меня-то, Гёте, — за дурачка?!
Как же вы, травленый волк, старая лиса, не поняли, что это всё была работа? Тяжкая, нудная, кропотливая работа по овладению реальными рычагами власти, по постепенному перетягиванию на свою сторону всех, от кого в действительности зависел и зависит ход вещей в нашем маленьком богоспасаемом государстве... Думаете, я с самого начала не понимал, что в лоб, напором, у меня ничего не получится, что так мне ходу не будет? Что одни мои достоинства: ум, благородные намерения, уникальная работоспособность — ничего, абсолютно ничего не значат, если я не стану полностью своим там, где действительно решаются все важные дела? А решаются они, как вам прекрасно известно, ваше превосходительство, не в ваших затхлых канцеляриях, не вашим аппаратом, не вашими чахоточными чиновниками с их трёхдневной щетиной на щеках и вечно грязными париками, а за столом — за стаканом доброго вина, в спальне — в перерывах между пароксизмами любви, на охоте, на прогулке, на спектакле да в придорожной канаве, наконец, но только не в ваших канцеляриях, господин бывший премьер-министр! Неужели вы, ваше превосходительство, так и не поняли до самой вашей смерти, что я нарочно валял тогда дурака, нарочно прикидывался и притворялся, чтобы усыпить и ваше недремлющее око, и бдительность ваших преданных помощников, чтобы ни вы, ни они не приняли меня всерьёз, не подсидели, не сгубили меня раньше времени, пока я ещё нетвёрдо стоял на ногах, пока я ещё не прибрал к рукам всех, кто был и будет мне нужен и без кого мне не сделать ничего из того, что я задумал?.. Я должен был перелукавить вас, ваше превосходительство, и я вас перелукавил! Перелукавил! «Но, пытаясь их перелукавить, помнит цель и на худой дороге...» Я всегда помнил свою цель, господин фон Фрич, и, как видите, я её достиг!
Сколько же дней и ночей я потратил, чтобы направить живой, но взбалмошный и неразвитый ум герцога на великие и добрые дела, чтобы стать незаменимым его другом и советчиком, его вторым «я», — и я им стал! Сколько изобретательности, изворотливости, ума, таланта, тонкости обхождения нужно было вложить, чтобы превратить чопорную, созданную из одних только правил и предрассудков его жену, герцогиню Луизу, из моего врага в моего союзника, — и я это сделал! Кто ещё, кроме меня, мог так ловко использовать страсть герцогини-матери к балам, праздникам, переодеваниям, спектаклям, чтобы сделаться ей необходимым почти так же, как воздух, которым она дышит? Кто? И кто ещё здесь может зачислить в свои ближайшие друзья не только герцога, но и его старого воспитателя, и его самого доверенного камергера, и его личного адъютанта, и даже его шталмейстера — при всём при том, что с женой этого шталмейстера, как прекрасно известно всем, в том числе и самому шталмейстеру, у меня роман, длящийся почти уже семь лет? Даже и его! Даже конюха, даже повара, даже камердинера герцога! Даже и его экзекутора, то есть, попросту говоря, палача! Да-да, даже и его!
Давайте-ка, ваше превосходительство, прикинем на глазок, что здесь, в герцогстве, теперь моё и что — не моё... Герцог и его семья? Мои. Целиком мои... Двор? Если говорить о тех, кто что-либо значит, — мой или почти мой... Дворянство? И так и эдак, но в основном моё, ибо понимает, что без меня всё здесь опять погрузится в спячку, в мёртвое оцепенение, и не будет ни маскарадов, ни праздников, ни спектаклей, и будет скучно, скверно, и будет опасно, потому что некому будет сдерживать гаёв герцога, эти его дикие порывы, его сумасбродные выходки, от которых страдать прежде всего им. Кроме того, я теперь тоже «фон», тоже свой, тоже равный им, и они это хоть и скрипя зубами, но приняли — приняли, черт возьми!.. Красивые, влиятельные женщины? Мои. Все мои. Самый галантный кавалер в герцогстве, мировая знаменитость, изысканность в обхождении, теплота, участие, снисходительность к ним, романтическая история, неземная, как в самых толстых романах, любовь, пять лет только ахов и вздохов, бледный, изнурённый вид, пылающий взор, смиренно склонённая голова, — да как же можно быть врагом такого мужчины, как же можно желать ему зла? Нет, женщины всю жизнь были моими самыми лучшими, самыми верными друзьями! Они были всегда за меня и останутся за меня, потому что я за них, потому что я поэт, любовник, страдалец, потому что я их боготворю!.. Офицерство? Думаю, что и оно тоже за меня. Хотя я и урезал потешную гвардию герцога наполовину, с шестисот до трёхсот человек, но из офицерства я никого не тронул, все как были на своих местах и в своих чинах, так и остались, даже жалованье им теперь больше, а службы меньше, и опасности тоже меньше: ведь все они прекрасно знают, что, пока я здесь, ни старому Фрицу в Берлине, ни Иосифу Второму в Вене их у себя как наёмников не видать, я этого не допущу. У меня достаточно сил и влияния, чтобы удержать герцога от любых его этих мальчишеских мечтаний о войнах, сражениях, победах, захваченных знамёнах. Ввязываться в эти бесконечные и безысходные внутригерманские свары? Господи, спаси и помилуй! Да никогда!.. Кто ещё? Духовенство? Как ни мало оно значит в этой протестантской стране, им тоже никогда не следует пренебрегать, и здесь мои позиции тоже прочные, особенно с тех нор, как Гердер, мой старый друг, мой учитель и мой самый злой, самый отъявленный критик, стал в герцогстве, по моей же подсказке, самым главным среди всех наших попов... Кто ещё? Профессора, учёные, люди искусства? Но кто же сейчас может оспорить факт, что только благодаря мне, Гёте, Иенский университет занял в Германии такое блестящее положение? Кто пригласил в Иену всех этих знаменитостей? Кто наладил все эти лаборатории, кабинеты, библиотеки, музейные коллекции? И кто возродил здесь театр? Кто втянул весь Веймар и всё герцогство в спектакли, литературные дискуссии, поголовное сочинительство? Кто заставил всех читать, кто открыл двери каждого порядочного дома для Гомера, Шекспира, Вольтера, Руссо? Кто превратил эти затхлые задворки Европы в мировой центр наук и искусств?.. И наконец, третье сословие... Что ж, и среди них имя Гёте произносится отнюдь не с проклятиями, а с должным почтением и уважением... Во-первых, свой брат, бюргер, понимающий их и сочувствующий им, и, во-вторых, не паразит, не лодырь, купающийся в шелках и кружевах, а трудяга, работник, вол, тянущий за четверых, государственный делец, основательно расшевеливший захиревшие было в герцогстве коммерцию и предпринимательство, наладивший дороги, почту, государственный бюджет, вновь пустивший в дело пятьдесят лет как заброшенные серебряные рудники в Ильменау, ожививший суконное производство, ткачество, стекольные мастерские, всякого рода другое ремесло... Сумевший даже прижать самого герцога с его бестолковыми расходами! Даже герцогиню-мать!
Итак, ваше превосходительство, господин фон Фрич, это всё то, что за семь лет моей деятельности здесь мы завоевали, что мы достигли, что теперь за меня, на моей стороне... А что и кто против меня? Канцелярия? Чиновничество? Да, вы правы, ваше превосходительство. Нужно смотреть правде в глаза: эти в большинстве своём против меня... Ненавидят меня, считают выскочкой, паркетным шаркуном, пронырой рифмоплётом, опутавшим герцога своими прибаутками и выдумками и получившим задаром — за ни за что! — то, что им самим могло бы разве только присниться, да и то лишь в самых их горячечных, бредовых снах. Мы, дескать, всю жизнь гнём спину, служим, раболепствуем, унижаемся, тянем свою лямку, а этот вертопрах только появился — и пожалуйста, нате вам — тайный советник! Министр! Премьер-министр! Да как же можно такое простить, как же можно смириться с этим? Порядочному-то, добросовестному чиновнику, просидевшему на своём стуле все свои штаны?.. Нет, этого они мне не простят никогда и ни за что, что бы я ни делал, какую бы пользу государству я ни принёс... Не простят? Ну и наплевать, что не простят! Извольте, господа, выполнять распоряжения вашего прямого начальника, а нравятся ли они вам и нравится ли он вам — до этого никому никакого дела нет... Вы чиновники, и приказ есть приказ! В этом суть любой системы управления. И приказы эти исходят и будут исходить от меня, от Гёте — президента военной коллегии, президента камеры, она же министерство финансов, министра путей сообщения, директора лесного департамента и департамента казённых угодий, министра просвещения и культуры, председателя тайного совета, премьер-министра герцогства Саксен-Веймарского и Эйзенахского! Да-да, прошу не забывать — от меня!.. О, Боже мой... Как же я ненавижу всех этих чиновников! Их тупость, косность, нежелание работать, нежелание думать, шевелиться, двигаться вперёд... Их понимающие улыбочки, их так называемую мудрость и ничем не прошибаемую уверенность, что ничего и никогда нельзя в этом мире изменить... Их ослиное, несокрушимое упрямство, о которое разбилось столько великих начинаний, столько благородных сердец... Будет, черт возьми! Будет! Я знаю, господа, — будет! И не вам меня остановить... Я умнее и хитрее вас... И за меня Бог, за меня история, за меня страдания и надежды человеческие, за меня, наконец, сама жизнь! Слышите? Жизнь!
Нет, некуда им от меня деться, этим чиновникам, по крайней мере большинству из них. В сущности, кроме судебной системы и ведомства иностранных дел, которые докладывают напрямую герцшу, все они, весь аппарат у меня в руках. Так неужели не сладим? Сладим! Хватка, слава Богу, есть! И неплохая хватка... И нервы пока тоже крепкие, и здоровье достаточное, и голова на месте... Сладим, ваше превосходительство! «Властвуй или покоряйся, с торжеством иль с горем знайся, тяжким молотом взвивайся — или наковальней стой!..» А, ваше превосходительство? Каково? Вам не доводилось слышать такие вирши, господин фон Фрич? Не доводилось? Не успели? А жаль! Они стоят того, чтобы их знать... И они больше говорят обо мне действительном, настоящем, чем все эти пасторали и дивертисменты в стихах, которые вызывали у вас всегда такое отвращение... Согласен, ерунда, поделки, однодневки, но, ваше превосходительство, будьте же снисходительны: ведь и гению тоже нужно когда-то отдыхать!.. Тем более что если вдуматься, то и они тоже метод, тоже работа и тоже ведут к той же самой цели... Какой? Великой, благородной цели, господин фон Фрич! И эту-то цель, не в обиду вам будет сказано, вы, ваше превосходительство, прохлопали, проморгали, пропустили! Пропустили — иначе вы ещё семь лет назад отдали бы приказ прирезать меня где-нибудь ночью на пустой дороге, это уж точно, люди бы у вас на это нашлись... А цель, ваше превосходительство, такая: во-первых, полное, окончательное освобождение крестьян и наделение их землёй, во-вторых, юридическое и фактическое равенство сословий, в-третьих, прямое прогрессивное налогообложение всех подданных государства без различия источников их доходов... Да-да, господин фон Фрич, ни много ни мало — новая эпоха! Конец средневековью, конец застою — сначала у нас, а потом и во всей Германии... И начнётся эта эпоха с меня! Вы слышите? С меня! Здесь!»
Господин тайный советник захлопнул окно, надел в рукава халат, затянул шёлковый пояс с кистями и твёрдым, решительным шагом направился к себе в кабинет. На пороге он, как всегда, задержался на мгновение, с удовольствием окидывая взглядом убранство кабинета: гравюры по стенам, книжные стеллажи, коллекцию причудливых камней, терракотовые античные статуэтки, гипсовую голову Аполлона, тёмно-красное ореховое бюро, письменный стол у окна, массивный чернильный прибор, три гусиных пера, торчащих из него... Всё здесь было родное, любимое, собранное и тщательно расставленное им самим, и ничто в этом кабинете не было рассчитано на чужой глаз, на чужое одобрение: здесь были только он, Гёте, и то, что было нужно и дорого ему, и только ему.
Пробило восемь. Усаживаясь за письменный стол и запахиваясь поудобнее в халат, чтобы голые колени не высовывались из-под него, господин фон Гёте, тайный советник, премьер-министр герцогства Саксен-Веймарского и Эйзенахского, и не подозревал, что этот день станет переломным в его судьбе.
Баронесса фон Штейн, сорокалетняя дама, бывшая фрейлина вдовствующей герцогини и мать семерых детей, рождённых в долгом и счастливом браке со шталмейстером двора его высочества, спала в эту ночь отвратительно. Собственно говоря, она совсем не спала, если не считать за сон те полтора-два часа тяжкого, тревожного забытья, которое всё-таки настигло её под самое утро, когда уже начинался рассвет.
Мало того, что её, никогда, несмотря на всю её живость и подвижность, не отличавшуюся особым здоровьем, с некоторых пор всё чаще и чаще начали беспокоить маленькие, но очень неприятные женские расстройства и одно из них, последнее, удалось с помощью каких-то капель и прикладывания холодных компрессов к животу остановить только вчера... Мало того, что вот уже два года, после того как она вынуждена была уступить всё-таки настояниям своего милого — ах, когда-то такого возвышенного, такого покорного, такого необременительного! — друга, душевное состояние её большую часть времени было подавленным. Теперь, когда они поменялись ролями, это она, если называть вещи своими именами — она, а не он! — молила о любви, о великодушии, о внимании, а он, как и все мужчины, добившись наконец своего, лишь позволял себя любить, и никакая его галантность, подчёркнутая вежливость, никакие ежедневные письма и нежные слова не могли в ней это ощущение успокоить или хотя бы приглушить. Конечно, она на семь лет старше его. И добро бы только эти шлюхи, эти весёлые дома, эта ужасная, но неизбежная мужская грязь, без которой никто из них, видимо, не может жить... Так нет же! Теперь ещё и эта Корона Шрётер! Эта стерва, эта кривляка, эта потаскуха, околдовавшая здесь всех! Подумаешь, певица... Ах, ангельский голос, ах, божественная внешность, ах, какая стать! У, дрянь... Ненавижу!.. И мало того, что муж — это её-то увалень, её-то толстяк с вечно сонными глазами, безропотное, согласное со всем существо, не человек, а тень человека, ни разу не повысивший на неё голос за все двадцать с лишним лет их совместной жизни! — что её муж вчера, в день отъезда в одну из своих частых служебных поездок, из которых он иной раз не возвращался, ко всеобщему удовольствию, по целым неделям, вдруг ни с того ни с сего устроил ей скандал, накричал на неё, разбранил её за какую-то мелочь, за какой-то пустяковый непорядок в доме, и при этом так грубо, недвусмысленно намекнул на причины, почему ей, по его мнению, всегда не хватает времени, чтобы заняться наконец домом и детьми... И мало того, что у младшего из сыновей тяжёлая свинка и мальчик плачет, жалуется, не подпускает к себе никого, кроме неё, а старшая дочь упрямится, не желает ей помочь, говорит, что не может сладить с ним, а доктор утверждает, что против свинки нет никаких лекарств и единственное, в чём мальчик нуждается, — это внимание и покой... Так нет, ко всему этому ещё и это поручение от герцогини-матери! А если смотреть правде в глаза, то даже не от неё, а от самого герцога! И если она его не выполнит, то тогда... Что тогда? Да всё. Всё тогда. Всё может быть. Может быть и так, что конец тогда всему...
Нет, Шарлотта, хочешь не хочешь, а надо ехать к Вольфгангу. Ехать именно сейчас, утром, пока его ещё не втянули в какие-нибудь служебные дела. Поручение должно быть выполнено именно сегодня, завтра будет уже поздно, завтра может произойти непоправимое... Ехать? Почему же обязательно ехать? Можно же дойти и пешком, прогуляться по парку, это полезно в её состоянии, чудесный тихий день, а лишних полчаса ничего, конечно, не решат... Но тогда придётся у городских ворот сказать стражнику своё имя, чтобы он занёс его в книгу, — таков обычай: каждый вошедший в городские ворота или вышедший из них должен быть отмечен в книге, не важно, лето это или зима, день это или ночь. Господи, ужас какой-то, вековая, дремучая старина, живём, как при каком-нибудь Фридрихе Барбароссе[207]... Разумеется, и в карете тоже нужно будет сказать на выезде своё имя, но так хоть не надо будет смотреть в эти наглые, улыбающиеся глаза стражника... Ах, в этом жалком городишке всё равно никуда не скроешься! Всё равно кумушки на рыночной площади уже сегодня же днём будут говорить, что Шарлотта фон Штейн опять на глазах у всех ездила к своему дружку... Скорее бы он перебирался в этот новый дом на Фрауэнплан! Там только калитка в саду — и ты уже у него или он у тебя, и не только вечером, в темноте, но и днём никому там, кроме слуг, ничего не увидать: оба их сада, примыкающие друг к другу, наглухо отгорожены от всех. Ну а слуги — это уж неизбежно, от этого никуда не денешься, они знают всё и будут знать всё. Здесь и она и Вольфганг — оба беспомощны, здесь приходится только уповать на их благожелательность и на те подарки по поводу и без повода, которых они всегда так ждут...
Ах, расходы, расходы... Одни расходы: на то, на се, на пятое, на десятое, а денег нет, а жизнь дорожает, а тут ещё эти разговоры о каких-то новых налогах на всех, в том числе и на дворянство, о борьбе с расточительством, о жёсткой экономии в дворцовых расходах... На чём, интересно знать, они будут экономить? На обедах? На вине к столу? На платьях герцогини-матери? Как бы не так! На жалованье чинам дворцового ведомства — ни на чём другом...
«И за всем за этим мой идол, моё сокровище, мой же собственный воспитанник! Мой любовник, мой ученик, честолюбие которого и его претензии на великую историческую роль я сама же так усердно и так умело разжигала столько лет. Господи ты Боже мой, ну зачем он так упрям, так по-детски наивен, так самонадеян? Зачем он суётся во всё, зачем ему обязательно нужно лезть туда, где его никто не спрашивает? Мало ему того, чего он достиг? Бьёшься, бьёшься, и всё без толку... Он, видите ли, умнее всех... Умнее... На бумаге, конечно, умнее. Кто же спорит?.. А так... А так — одни глупости в голове, бредни, прожекты, мечты о переустройстве мира, всякая эта поэтическая дребедень... Ребячество, одно ребячество, и больше ничего... Сколько же можно водить его на помочах? Пора бы уж и мне отдохнуть от всей этой педагогики. Он теперь сам не маленький, сам должен знать и понимать что к чему...
А казалось бы, чего ещё больше? Он — премьер-министр, великий поэт, красивый, импозантный мужчина, ближайший друг герцога... А я? А я его друг, его возлюбленная, его руководительница и в жизни и в делах, и наша связь признана всеми, наша неясная, трогательная, вечная любовь — это уже не только не повод для насмешки, а, наоборот, предмет всеобщей зависти и преклонения, и все восхищаются нами, все знают о нас — вся Германия, вся Европа, весь мир... Чего же ещё? Чего же ещё надо? Живи, наслаждайся жизнью... Так нет же! Ни минуты покоя, ни минуты расслабления: борись за него, борись против него, воюй со всеми, интригуй, решай всё новые и новые задачи, распутывай узлы, притворяйся, обороняйся, наступай, отступай... А мне уже, как ни верти, сорок, и отовсюду напирает эта молодёжь, эти наглые, зубастые красотки, которые, зазевайся только, сейчас же вцепятся, сейчас же уведут его у тебя из-под носа! А ты потом грызи локти, кусай подушку, обливайся слезами по ночам — кто поймёт, кто пожалеет тебя? Упустила, не удержала? Ну и поделом тебе, старая ведьма, знай своё место! Молодые люди уже не для тебя, надо и совесть знать. Посторонись, уступи своё сокровище другим — помоложе, поинтереснее, поудачливее тебя... Посторонись? Уступи? Ну уж нет, подружки! Ну уж нет, милые мои! Этого вы от меня не дождётесь. И не надейтесь! Я буду бороться до конца, до последнего вздоха... Как-никак во мне кровь шотландских королей! А они не привыкли отступаться от своего. Мария Стюарт[208] на плаху пошла, а от своего не отступилась... И я вам Вольфганга не уступлю! Ни за что не уступлю... Так и знайте — не уступлю, пока жива!»
Как всегда, утренний туалет баронессы, особенно если она должна была после завтрака куда-нибудь выходить, или выезжать, или принимать кого-либо у себя, был продуман до мелочей. Прежде всего полчаса, не меньше, требовали её густые, роскошные волосы — её гордость, её, можно сказать, главное оружие в жизни: тяжёлые, чёрные как смоль, слегка посеребрённые сверху пудрой, с подвитыми по вискам, трогательно небрежными завитушками. Волосы очень красили её маленькую складную головку и в сочетании с блестящими, необыкновенно живыми глазами, точёным носом, пухлым, всегда немного приоткрытым ртом и тоненькой шейкой над худыми ключицами делали её и в сорок лет похожей на шаловливую девчонку — непоседливую, любопытную, избалованную успехом у всех. Правда, бюст и нижняя часть тела баронессы были такими, какие и полагается иметь женщине её возраста: семеро детей — не шутка, даром они не даются, к тому же в последние годы она, как ни сопротивлялась, начала всё-таки полнеть. Однако туго затянутый лиф платья, и в меру, чуть меньше, чем полагалось по моде, открытая грудь, и лёгкая газовая косынка, ловко заткнутая концами именно там и туда, где некоторую желтизну и начинающуюся дряблость кожи можно было уже заметить, и конечно же широкая, колоколом, юбка, скрывавшая отчасти уже чрезмерную полноту и округлость бёдер, и туфельки не просто на высоких, а на очень высоких каблуках, и разные другие ухищрения, невидимые постороннему взгляду, — всё это, слава Богу, пока ещё позволяло ей чувствовать себя на людях вполне уверенно. Пожалуй, даже и не менее уверенно, чем двадцать лет назад. Это ведь только говорится так, что мужчины любят молоденьких девиц. Посюсюкать, поволочиться — это да, это их хлебом не корми. А страсть, настоящая страсть — нет, она возможна только к зрелой женщине! Естественно, если она в форме... Недаром Вольфганг во всём этом цветнике, среди всех этих маменькиных дочек, стреляющих глазками по сторонам и в любую минуту готовых на всё, только позови, ни на кого так всерьёз и не обратил внимания, а выбрал её. Именно её, а ей было тогда уже всё-таки за тридцать, и она уже родила тогда семерых. И не просто выбрал, а пять лет — целых пять лет! — добивался своего... И как добивался! Как добивался! Ах, какие же это были блаженные, какие это были прекрасные времена...
Пока Марта, служанка, осторожно, чтобы не сделать ей больно, не сдавить её, дёргала то за один конец шнуровки, то за другой, стягивая корсет, а потом разбиралась в сложной системе узелков, бантиков и ленточек, приделанных к платью не только для украшения, но и затем, чтобы придать его складкам нужное направление и нужную форму, баронесса, зажав в левой руке сразу две баночки — одну с каким-то кремом, другую с румянами, — ловко, точечками разбрасывала по лицу, по шее и по краям выреза на груди капельки и того и другого состава и растирала их потом кончиком отставленного в сторону безымянного пальца. Особенно тщательно отделывались при этом уголки глаз и рта, а также подбородок — те места, где морщинки и увядающая кожа уже никак, ни при каких обстоятельствах не могли быть предоставлены сами себе. Немало времени нужно было и на то, чтобы выбрать брошь и серьги, наиболее подходящие и под цвет её глаз, и под цвет её сегодняшнего платья, и под сегодняшнюю погоду за окном; и уложить, закрепить получше — но свободно, не туго — атласную ленту, придерживающую её волосы, всегда готовые, если их не стянуть, рассыпаться по плечам под своей собственной тяжестью; и подобрать соответствующего тона и размера жемчуг на шею; и решить, какие из её колец и перстней лучше всего будут выглядеть сегодня у неё на пальцах; и, наконец, сделать выбор, может быть, наиболее ответственный выбор, — чем, какими запахами будет пахнуть сегодня её кожа: за ушами, у корней волос, под подбородком, в ямочке на шее, в маленькой, но глубокой ложбинке на груди... Что ж, несмотря на всю свою женственность и кокетливость, а может быть, и благодаря именно им, Шарлотта фон Штейн всегда отличалась серьёзным отношением к жизни. Что же вы хотите? Она вела борьбу, длительную, сложную, изнурительную борьбу, а в борьбе, как известно, выигрывает только тот, чей дух, тело, чьё вооружение и чьи бойцовские навыки сильнее, чем у его противников. И в этом деле всё важно, всё нужно, здесь нет и не может быть никаких мелочей. В борьбе все средства хороши, и кто, представив себя на её месте и не греша против собственной совести, посмел бы осудить её?
Но если во время своего туалета баронесса не позволила себе ни одного суетливого движения, делая всё медленно, аккуратно, основательно, будто собираясь в длительный поход, то с домашними делами она расправилась, что называется, в мгновение ока. Два-три распоряжения Марте, короткое совещание с кухаркой на кухне, стоя, не присаживаясь, проглоченная чашка кофе, быстренько, на краешке стола, набросанная записочка доктору, торопливо запечатлённый поцелуй на потном лбу больного сына, несколько указаний старшей дочери, брошенных на ходу резким, не допускающим возражений тоном, стремительный визит в классную комнату, где занимались остальные дети, — и она была уже свободна. Пока она распоряжалась, карета была уже заложена и теперь стояла у подъезда, ожидая её.
Усаживаясь в карету, баронесса мысленно ещё раз пробежала по закоулкам своего дома, по лицам слуг и детей и, удовлетворённая тем, что всё сделано как надо, а что не сделано, то вполне может подождать до её возвращения, глубоко вздохнула и с облегчением откинулась на подушки. Карета неторопливо, переваливаясь с боку на бок и слегка подскакивая на брусчатой мостовой, тронулась к городским воротам. Баронесса не смотрела в окно: кривые улицы, серые, плотно стоящие бюргерские дома с островерхими крышами и цветами на окнах, лица встречных прохожих, чуть ли не каждое из которых она знала не один десяток лет, давно уже наскучили ей, и она предпочитала, пока было время, подремать, подумать о том о сем — закрыв глаза, под мерное колыхание рессор и цоканье копыт по мостовой...
Шарлотта фон Штейн, следует признать, обладала поистине государственным умом, и содержание этой новой интриги, в которой её вынудили принять участие, было ясно ей как на ладони. Или, скажем так, почти ясно... Сама-то суть интриги, её ход, её возможные последствия были понятны ей абсолютно, с самого начала, как только герцогиня-мать попросила её вмешаться. Неясен был только список всех действующих лиц, да и то не основных участников — это все были её ближайшие друзья, её знакомые, про этих она знала всё, — а других, менее значительных, подвизавшихся на закулисных ролях: ведь и таких, надо думать, тоже было немало втянуто в это дело, и они тоже имели какие-то свои цели, какие-то свои побудительные мотивы... Например, кто конкретно из судебного ведомства, кроме, естественно, председателя суда, стоит за проектом нового указа? Чьим интересам отвечает этот указ и кто рассчитывает погреть на нём руки? И что вообще можно заработать на таком дурацком указе, да ещё с такой ограниченной сферой применения?.. Часто ли бывают в их милом, тихом герцогстве такие происшествия? Дай Бог, одно за сто лет... Но тогда почему судейские так настойчивы, почему они так упорствуют?.. А может быть, здесь не просто их всегдашний корыстный интерес, а гораздо более тонкий расчёт? Зная взгляды и убеждения Гёте, его впечатлительность, его ребяческое упрямство, подкопаться таким образом под него, столкнуть его с герцогом и герцогской семьёй — использовать этот вроде бы пустяковый повод для того, чтобы ослабить его влияние как премьер-министра, выставить его в смешном, жалком свете, подчеркнуть его неисправимое слюнтяйство, его государственную некомпетентность, его непригодность к государственным делам? И в этом смысле председатель суда и другие судейские — это лишь часть более широкого заговора против Гёте? Заговора, который — чует сердце! — уже давно зреет, а может быть, уже и созрел в тиши правительственных канцелярий, среди чиновников, обозлённых его успехом и его столь бесцеремонным вмешательством в их отлаженную, привычную, из поколения в поколение не меняющуюся жизнь? И вся эта затея, которая сама по себе не стоит и ломаного гроша, есть вовсе не борьба за очередной никому не нужный указ, а прямая, тщательно подготовленная атака на Гёте? На её Гёте?
Действительно, что за проблема для их герцогства — ужесточение наказания матерей-детоубийц? Как будто никаких других проблем в этом государстве уже нет! Кто её выдумал, эту проблему? Зачем? Можно подумать, что по всему герцогству каждую ночь отчаявшиеся матери-преступницы только и делают, что душат подушками своих незаконнорождённых детей или топят их, как котят, в соседнем пруду! Слава Богу, за все сорок лет своей жизни она, например, в первый раз слышит о подобном происшествии, а ей ли не знать, что происходит и в Веймаре, и в Иене, и в Эйзенахе, да и во всех других их городках и деревеньках... Пожалуй, во всём герцогстве никто столько не ездит по служебным делам, сколько её муж, и уж кому-кому, а ей-то он докладывает всё, что видел или узнал, даже и то, что он иной раз и самому герцогу, и вообще никому не говорит... И чтобы поднимать по столь мелкому, ничтожному поводу такой шум, такие споры? Готовить специальный указ, созывать ландтаг, собирать под проектом указа подписи ответственных лиц, шушукаться, интриговать, давить на Гёте, давить на двор, на герцога, на герцогиню-мать? Да когда это было?! Где это видано?! Ай, бросьте, господа! Нет, здесь дело нечисто. Очень нечисто. И смотри, Шарлотта, не промахнись. Не промахнись! Не упусти сегодняшнюю возможность. Многое, слишком многое здесь теперь зависит от тебя. Именно от тебя. Может быть даже, и вся дальнейшая судьба Гёте. Его, а значит, и твоя...
Легче всего в этой интриге можно было понять позицию герцогини-матери и всей герцогской семьи. Судя по всему, герцог начинает наконец взрослеть, отходить от своих молодецких забав, от всего этого безрассудного шумства, гульбы, тасканья по кабакам: он потяжелел, поумнел, стал больше заниматься делами, больше бывать дома, больше заботиться о своём здоровье, о будущем, о своей репутации в глазах других европейских царствующих домов. И первый признак его превращения в истинного монарха, облечённого ответственностью и сознающего свои обязанности, свою государственную роль, несомненно, налицо: восстановление его нормальных супружеских отношений с вечно заброшенной, вечно оскорблённой его изменами и его пренебрежением герцогиней Луизой. Если Господь даст, в начале будущего года Веймар будет праздновать прибавление августейшего семейства — беременность герцогини ни для кого уже не секрет. Но ещё важнее в этом смысле окончательный, по-видимому, разрыв герцога с этой вертихвосткой, графиней фон Вертерн, одно время, как казалось, целиком и полностью подчинившей его себе. Правда, остаётся ещё Корона Шрётер. Но это не опасно, это мелочь, этим можно пренебречь. В конце концов, с ней только ленивый не спал, и герцогу это всё прекрасно известно. Есть же у него какое-то самолюбие? Или мужчинам вообще на это наплевать? Наплевать не наплевать, но Корона — это всё-таки не графиня фон Вертерн: позабавиться, помузицировать, полежать вместе — это да, это пожалуйста! Но на большее ей рассчитывать не приходится, она не дура, она и сама это прекрасно понимает. Недаром, по слухам, она уже начала прощупывать почву, кто же в Германии пригреет её после того, как она надоест и герцогу, и его другу, его блестящему, его выдающемуся премьер-министру... которому Шарлотта фон Штейн когда-нибудь ещё найдёт случай за эту Корону отомстить... Пусть не думает, что она слепая, что она ничего не видит. Он ещё поползает за эту девку у неё в ногах!.. И во всей этой обстановке очень логично, конечно, в доказательство серьёзности происходящих при дворе перемен, укрепления порядка и дисциплины в государстве на всех уровнях, сверху донизу, от герцогской семьи и до последнего бюргера, до последнего убогого крестьянина, предпринять какой-то громкий, решительный шаг по исправлению пошатнувшихся нравов. Подтянуть мораль, усилить строгости, заставить вконец разболтавшихся людей лишний раз вспомнить, что существуют законы, существуют правила, существует, наконец, недремлющее око государства, которое мгновенно и беспощадно карает каждого, кто вздумает нарушить общепринятые нормы и общепринятую манеру жить... А тут как раз этот случай, получивший столь широкую огласку. Надо признать, очень удобный случай. Как говорится, и дёшево и сердито... Отправить на виселицу всего одну-единственную деревенскую дуру, по слухам — почти животное, которая, вероятно, и сама-то толком не понимала, что она делала и как это произошло, и тем самым торжественно возвестить всем, всему герцогству, что государство наше здорово и крепко, что в нём царствует порядок, что руководители его денно и нощно пекутся о благе и спокойствии своих подданных, — что ж, понятный расчёт! Вполне понятный расчёт. Тем более что тут и изобретать ничего не надо, надо только вновь во всеуслышание на амвонах и площадях подтвердить древнюю силу и действенность законов Священной Римской империи. Хотя и забытых, но никем пока ещё публично не отменявшихся. По крайней мере, здесь, в Германии. Империя пусть и на бумаге, но ведь ещё жива.
Однако, если принимать это всё за чистую монету — исправление нравов и прочее, то сам собой тогда напрашивается вопрос: а почему именно этот указ, а не другой, гораздо более нужный и более серьёзный и тоже, как известно, ждущий своей подписи? Указ о восстановлении на основе тех же древних законов смертной казни за воровство? Или, во всяком случае, почему только указ о матерях-детоубийцах, да ещё в таком пожарном : порядке, а не вместе и тот и другой? Уж если всерьёз говорить об укреплении нравов, то, казалось бы, логично начать наступление сразу по всему фронту, по всем десяти библейским заповедям: не убий, не укради, не прелюбодействуй, не лжесвидетельствуй... А тут прицепились к этой несчастной девке и развели такой шум, как будто не казни её — и сразу всё рухнет в государстве. Уж чего-чего, а воровства-то в герцогстве Саксен-Веймарском и Эйзенахском, слава Богу, пока ещё хватает! Вот это действительно вопрос, государственной важности вопрос! Да и судейским тут, конечно, было бы полное раздолье — и для наживы, и для усиления своего влияния по всей стране... И тем не менее все они схватились за указ о матерях-детоубийцах, а не за указ о воровстве. Почему? Почему, почему... А потому, милая Шарлотта, что дело здесь, ещё раз говорю тебе, вовсе не в этой девке и не в этом указе, а в Гёте, в твоём Гёте. Потому что здесь тонкий, дьявольский расчёт людей, великолепно изучивших твоего прекраснодушного друга, все его слабости, его самолюбие, его тщеславие, его повышенную щепетильность: нет, никогда не решится поэт с мировым именем, вечно озабоченный тем, как он будет выглядеть в веках, в глазах потомков, поставить свою визу под таким свирепым указом, заставляющим вспомнить самые худшие времена средневековья. Инквизицию, дыбу, костры, щипцы палачей... Указ про воровство — подпишет. А этот? Нет, ни за что. Ах, так? Не решится, значит? Не подпишет, будет сопротивляться? Пойдёт против герцога и его семьи, против всех лучших людей в государстве? Против нравственности, добродетели, против порядка в стране? Ну и прекрасно! На том ему и конец.
Баронесса, поглощённая своими мыслями, даже не заметила, как они миновали сторожевую башню и городские ворота, — видимо, кучер, как обычно, кивнул на ходу знакомому стражнику, и тот, зная её карету, не счёл нужным разводить излишние формальности и останавливать их, — как прогромыхали они по горбатому мосту, перекинутому через ров, как выехали на главное шоссе и как потом свернули на лесную, мягкую дорогу, ведущую к дому Гёте. Приоткрыв занавеску, баронесса рассеянно скользила взглядом по просторному, светлому лесу, по тёмным стволам вековых раскидистых лип, по белым берёзкам и могучим, кряжистым, в буграх и наростах дубам, под которыми земля уже была укрыта тонким слоем опавших листьев.
Серьёзная задача стояла перед ней! Очень и очень серьёзная задача. И, как всегда, у неё не было никакого заранее продуманного плана. Веря в себя, она полностью полагалась на свою интуицию, наитие, на своё обострённое чувство момента, которое, несомненно, подскажет ей нужные слова и нужную линию поведения, чтобы добиться своего. Она умела убеждать, но если это не действовало — она умела и умолять, просить, взывать, заламывать руки, проливать потоки слёз и, надо признать, делала это всегда так искусно и так натурально, что не только он, не выносивший слёз, но и она сама в такие минуты начинала всерьёз верить в своё отчаяние, в невозможность жить без его согласия на ту или иную её просьбу, без ещё одного, последнего, но, без сомнения, самого важного, самого нужного в этот момент доказательства его любви. Конечно, прибегала она к таким сценам нечасто, не более двух-трёх раз за все семь лет их практически безоблачного счастья: баронесса была умна и прекрасно знала, что столь сильное оружие, как слёзы, нельзя пускать в ход по мелким поводам, иначе оно потеряет всю свою действенность. Помнится, однажды именно таким образом ей удалось отговорить его от почти уже принятого — после какой-то размолвки с герцогом — решения покинуть Веймар. В другой раз это было года три назад, когда она ещё надеялась сохранить платонический характер их связи, а он, разгорячённый где-то перед тем вином, взвинченный, возбуждённый, вдруг изменил своей неизменной корректности, стал груб, нетерпелив и, несмотря на её сопротивление, почти раздел её. Тогда только слёзы, неудержимо хлынувшие из её глаз, и руки, протянутые к нему в почти искренней мольбе, остановили его и позволили сохранить — ах, к сожалению, ненадолго! — прежнюю целомудренность их отношений... Нет, ей не в чем было себя упрекнуть, она никогда не злоупотребляла этим оружием. Но сегодня... Но сегодня, Шарлотта, надо быть готовой ко всему. Сегодня тебе некуда отступать, сегодня или по-твоему, или конец — и тебе и ему. Да-да, Шарлотта, только без иллюзий! Если он сегодня не подпишет этот указ и если завтра не будет спектакля в его честь и празднования его дня рожденья во дворце — это значит, что через месяц-другой он уже не всесильный премьер-министр, не первый человек в государстве, не «альтер эго» герцога, а жалкий, опальный, всеми позабытый бывший фаворит, которого терпят лишь из милости, из приличия. Ну, а ты? Кто тогда будешь ты? В глазах Германии, в глазах Европы, в глазах всего мира? В памяти будущих поколений? Кто? Никто.
Если верить герцогине-матери — а ей нельзя не верить, — то вопрос сейчас стоит так: либо Гёте преодолеет наконец своё упрямство и даст согласие на этот указ, и не когда-нибудь, а именно сегодня, потому что больше тянуть с этим делом нельзя, это уже становится неприлично и оскорбительно для всех, прежде всего для герцогской семьи — в конце концов, кто хозяин в государстве: герцог или он? — либо... Либо отменяется назначенный на завтра, давно задуманный и тщательно подготовленный спектакль «Рождение, жизнь и деяния Минервы», которым, как было широко объявлено заранее, герцогская семья и двор хотели бы на сцене в Тифурте отметить тридцатитрёхлетие их всеобщего любимца и в котором сам Карл-Август должен играть роль Вулкана, а Корона Шрётер — у-у, змея — роль Минервы. Соответственно, отменяются и празднество, и торжественный бал во дворце, на которые приглашены все самые влиятельные люди Веймара и всего герцогства. По замыслу автора и постановщика спектакля камергера Сакендорфа, в конце последнего акта новорождённая богиня мудрости разворачивает Книгу Судеб и всенародно провозглашает, что 28 августа есть один из самых счастливых дней всего человечества, ибо «назад тому тридцать три года в этот день родился человек, которого мир будет чтить как самого лучшего и самого мудрого из людей». В это время над сценой показывается в облаках крылатый гений с вензелем Гёте. Гремят трубы, хор поёт осанну, весь театр, по знаку из правительственной ложи, встаёт и устраивает овацию избраннику судьбы. Герцог на сцене сбрасывает с себя хитон Вулкана и, в полной парадной форме, увенчивает голову Гёте, вызванного из-за кулис, лавровым венком. Потом камергер подносит герцогу ларец, он вытаскивает оттуда голубую ленту со звездой и торжественно, принародно, под звуки музыки и рукоплесканья зала надевает эту ленту через плечо своему премьер-министру. Каково, а? Удостаивался ли кто когда за всю историю их герцогства такой чести? И не только в их герцогстве, но и во всей Германии? Нет, такого ещё не было никогда и нигде. А в другой ложе театра, рядом с герцогской семьёй, сидишь ты, баронесса фон Штейн, и все знают, что это ты, и все знают, что это твой любовник, твой ученик. И все знают, что если бы не ты, этот гений, этот выдающийся государственный деятель и поэт так и кончил бы, наверное, свои дни где-нибудь в мансарде, на чердаке, в нищете, грызя гусиное перо и вздрагивая, в страхе перед кредиторами, при каждом стуке в дверь. Так, Шарлотта, так! И именно поэтому ты должна, ты обязана сегодня совершить подвиг — и ради него, и ради себя... И не забудь — ради людей! Да-да, конечно, и ради них...
Так как же всё-таки? Как же ей построить эту встречу с ним? Как? А никак. Как всегда, когда они оставались вдвоём. Как он привык — так и надо говорить. Грустно, и тихо, и легко... Сначала так, а там как пойдёт. Ведь преобладающей интонацией в их встречах всегда была грусть: лёгкая, всепонимающая грусть двух возвышенных сердец, парящих над миром, над человеческими страстями и заблуждениями и полных любви и снисхождения к людям, ко всем этим несчастным, задавленным жизнью существам, лишённым возможности хоть на мгновение оторваться от унизительных земных забот и бросить взгляд в небо, в его бездонную высь. Пожалуй, это даже не он, а она ещё семь лет назад, с самого начала, предложила этот тон. Но он тогда сразу принял его, очень дорожил им и всегда с тех пор сохранял его и в своих письмах к ней, и в их беседах наедине. И именно поэтому, как она подозревала, она и стала так ему нужна... Кому ещё он мог открыть свою душу, кто ещё понял бы здесь его страдания, его надежды, его божественную суть творца? И кто ещё, кроме неё, мог убедить его, что иного, лучшего, чем здесь, места для него на земле нет и не может быть, что надо жить с тем, что есть, что он слуга, он раб своего великого таланта и должен думать прежде всего о себе, о том, как и где будет лучше всего для него, для его творчества. Ибо он уже воздал людям и ещё воздаст им сторицею за всё, что они могут для него сделать, а они были, есть и всегда будут перед ним в неоплатном долгу... Нет-нет, Шарлотта, это всё твоя заслуга, он и сам это прекрасно сознает! И это даёт тебе право на многое, в том числе и на борьбу с ним за него же самого. В конце концов, в каком-то смысле ты даже не его любовница, а его старшая сестра. И даже не сестра, а мать. А мать ради спасения своего ребёнка имеет право не просто на многое — она имеет право на всё.