Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Гёте - Юрий Маркович Нагибин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Гёте полюбил её, перестал ходить к профессору Людевику и начал столоваться у Шёнкопфов. Увлекло ли её его прекрасное, правильное, несмотря на несколько длинный нос, лицо, лучезарный лоб, увенчанный тёмными кудрями, красноречие и ум, которым сверкали его чёрные глаза, но она сейчас же ответила ему взаимностью. Как ловкая девушка, она сумела скрыть свою любовь от глаз завсегдатаев. Перед родителями и пансионерами она обращалась с Гёте по-приятельски. Со своей стороны он тоже делал вид, что ухаживает за барышней из хорошей семьи и пренебрегает дочерью трактирщика. Они вознаграждали себя тем, что встречались на лестнице, обменивались поцелуями за дверями и устраивали свидания у вдовы Шраубе.

В письмах к Корнелии, чтобы не возбудить подозрений, Гёте небрежно упоминает о маленькой Шёнкопф, «доброй девушке», взявшей на себя в качестве «экономки» заботу о его бельё и платье. Больше ничего! Да, но надо почитать его письма к Беришу, трепещущие страстью, полные восторга и ревности, чтобы почувствовать силу его любви. Он вырезает инициалы Катеринхен на коре деревьев, посвящает ей пламенные стихи, под разными предлогами целые дни проводит около неё в маленькой квартирке на Брюле. Как-то раз он задержался там долго. Она ушла в театр, а он сидел один, облокотившись о маленькую конторку, и наслаждался своим счастьем, опьянялся идиллической обстановкой, созданной вещами, к которым она привязана. Он погрузился в воспоминания о протёкших часах. Какое ему дело до остальных воздыхателей! Он владеет сердцем своей милой и «дарами, ради которых другой совершил бы паломничество в Рим». Он поспешно выхватил из конторки листок бумаги и излил свою радость в письме к Беришу. Письмо это написано на французском языке — классическом языке любви. «Я хотел выйти вместе с ней, но, чтобы помешать мне это сделать, она дала мне ключ от своего письменного стола и полное право делать и писать всё, что я захочу. Уходя, она сказала мне: «Оставайтесь здесь до моего прихода, у вас всегда столько вымыслов в голове, и, если вам захочется, набрасывайте их в стихах или прозе на бумаге. Отцу я придумаю какую-нибудь галиматью, чтобы объяснить, почему вы остаётесь, а если он догадается об истине, пускай догадывается». И счастливый поклонник прибавляет с лукавой иронией: «Она ещё оставила мне два чудесных яблока, подношение моего соперника. Я их съел. Они были замечательно вкусны».

Но иногда роли менялись, и он считал себя вытесненным другим. В интересах дела Катеринхен принуждала себя быть любезной и приветливой со всеми, и некоторые завсегдатаи преследовали её своими ухаживаниями. Это бесило Вольфганга. Напрасно умоляла она избавить её от несправедливых упрёков и сцен ревности. Когда после прекрасного лета 1767 года наступили холодные и дождливые осенние дни, небо влюблённых тоже покрылось тучами. Измученный своей безысходной страстью — нечего было и думать жениться на Катеринхен, — опечаленный отъездом Бериша, которого рассчитал граф фон Линденау, Гёте сделался раздражительным, почти желчным. Его ревнивое недоверие было постоянно настороже.

Однажды, чувствуя себя не совсем здоровым, он послал служанку к Шёнкопфам за чем-нибудь освежающим. Что же она сообщила ему по возвращении? Катеринхен была в театре. Да, в театре, в то время как её возлюбленный лежал в постели! Кровь в нём забурлила. В жару, с шумом в ушах, он вскочил, оделся и побежал в театр. Шагая через несколько ступенек, он добрался до галёрки и оттуда осмотрел зал. Шла «Мисс Сарра Симпсон», мещанская драма Лессинга, которую однажды он смотрел вместе с Катеринхен и которая заставила их проливать нежные слёзы. А теперь — праведные боги! — что он увидел! Внизу, в ложе налево, под красным бархатным с золотой бахромой балдахином сидела, облокотившись о перила, Катеринхен в своём лучшем наряде. Для кого же она так оделась? Её небесно-голубое шёлковое платье, украшенное белым гипюром, составляло прелестный контраст с большим бантом из чёрных кружев, распластанным на груди. Она напудрила волосы, в которых блестела эгретка, и с её шеи спускалась тоненькая цепочка с золотым крестиком. Рядом с ней была её мать, но — о, жестокий удар! — сзади слегка в тени сидел, играя пальцами по спинке стула девушки, проклятый соперник.

По правде сказать, она, по-видимому, не очень отвечала на ухаживания поклонника, даже делала вид, что всецело захвачена пьесой, и упорно поворачивалась к нему спиной, но... всё-таки она была здесь же, около него, её обнажённое и благоуханное плечо было на уровне его губ. Гёте задыхался. Слёзы бешенства застилали глаза. Его бросило в жар, он выбежал наружу, скрежеща зубами, почти как сумасшедший. Примчавшись домой, он в отчаянии бросился к письменному столу и, чтобы сколько-нибудь освободиться от тяжести, давившей ему грудь, одним взмахом написал Беришу взволнованное письмо, от которого веет безумием.

Бесполезно прибавлять, что на следующий день он встретился с Катеринхен и что она его успокоила ласковой улыбкой. Когда она бросилась ему в объятия и, повиснув у него на шее, уверяя в своей верности, созналась в своей невинной вчерашней проделке, он счёл, конечно, несвоевременным рассказывать ей о том, как провёл вечер.

Но если всё время дуть на пламя, оно начинает дрожать, мерцать и гаснет. Гёте вновь и вновь делал попытки примирения, унижался, был то ласковым, то требовательным и вновь выходил из себя. Бывали ужасные сцены, после которых они чувствовали себя разбитыми. Он потом казнил себя и искал рассеяния в разврате и вине. «Покойной ночи, я пьян, как скотина», — написал он как-то вечером Беришу. Он бегал за женщинами или, чтобы наказать себя, с «бессмысленной жестокостью» причинял себе физические страдания, о которых он не сообщает подробнее, но которые очень расшатали его здоровье.

Утомительные прогулки по окрестностям, ледяные ванны в Плейсе в разгар зимы, чувственные излишества — он самым отчаянным образом нарушал правила гигиены. Под предлогом закаливания, следования евангелию природы и принципам Руссо[35] он ночью ложился полуобнажённый на тюфяк без одеяла и лежал при открытых окнах. Падение с лошади вновь обострило сильную боль в груди, которую он испытывал перед отъездом из Франкфурта. Он стал ещё раздражительнее.

Положительно надо было положить предел этому кошмару. Катеринхен устала от беспрестанных сцен и, он чувствовал, отдалялась от него. Разрыв приближался. В сущности, то было указание судьбы. Пускай он испытывал тоску, досаду, скрытое унижение — разве всё же это не было лучше, чем их жалкое счастье, колеблемое грозой и каждое мгновение готовое рухнуть. Внутренний голос ответил ему «да», и он последовал этому внутреннему голосу. Впервые услышал Гёте с боязливым восторгом, с трепетом благоговения и тоски голос своего гения и инстинктивно подчинился велениям того священного эгоизма, который впоследствии заставлял его разрывать столько цепей и разбивать столько сердец. Здесь он ещё не порывает сам своих цепей, он только действует согласно велениям судьбы, которая вела его к освобождению. «О, Бериш, — пишет он 26 апреля 1768 года, — я вновь живу... Если бы я мог всё тебе рассказать! Но я не в состоянии — это ещё слишком тяжело! Анхен и я — мы расстались, и мы счастливы. Это было мучительно, но теперь я, как Геркулес, окончивший свою работу, удовлетворённым взглядом смотрю на свою победоносную добычу. Перед объяснением я пережил ужасные дни, но наконец оно наступило, это объяснение, и теперь я знаю, что значит жить...» Их любовь перешла в нежную дружбу.

Из этой истории Гёте вышел не с пустыми руками. Некоторые его поэмы, забракованные Геллертом, привели в восхищение Бериша, который переписал их прекрасным прямым саксонским почерком с готическими заглавными буквами. Гёте закончил также свою комическую пастораль «Капризы любовника», а его друг, издатель Брейткопф, собирался положить на музыку большую часть песен, посвящённых поэтом девице Фридерике Эзер[36].

Остроумная и прелестная особа, которую трудно забыть! Надо представить себе её, маленькую, живую, наполнявшую своей восторженностью мастерскую отца, директора Академии изящных искусств в Лейпциге. Гёте был своим человеком в доме, и его часто можно было видеть входящим во двор возвышающегося над Плейсе старого замка, в котором помещался музей. Он легко поднимался по витой лестнице, углублялся в узкий коридор, открывал в полутьме дверь, как раз против чердака с зерном. Чудеса! Можно было подумать, что вас перенесли в другой мир. Картины итальянской школы, статуи, муляжи, эстампы — внезапно всё это представало перед глазами, облитое ярким светом.

Маэстро входил, смеясь глазами под бархатной шапочкой, с палитрой в руках и показывал свои наброски: то проект театрального занавеса — композицию возвышенного стиля, где он представил всех поэтов древности в галерее храма Славы, — то свои медальоны, макеты, гравюры к работам Винкельмана. Это было весьма академическое искусство, холодные аллегории, волнующиеся и размягчённые линии, но замыслы Эзера были выше его произведений, и если его уроки рисования мало давали Гёте, то, напротив, беседы с ним открывали юноше ещё неведомые миры. Эзер открыл ему Древнюю Грецию, указывал на красоту простых, спокойных и естественных форм, и он, конечно, посоветовал Гёте познакомиться с Дрезденской галереей. Что же касается его дочери, Фридерики, то она с насмешливой снисходительностью выслушивала признания влюблённого, но сразу помешала ему взять по отношению к ней тон ухаживателя. Она ободряла его, понимала, успокаивала. Гёте посвящал ей стихи, и редко в его жизни встречались женщины, которым он мог бы сказать, как ей: «Я никого не знаю, кто умел бы, как ты, утишать боль и скорбь и одним взглядом дарить душе мир».

В июле 1768 года внезапно ночью у Гёте открылось сильное кровотечение. Несколько дней он был между жизнью и смертью, и эта неожиданная катастрофа его потрясла. Третий год студенчества оканчивался крахом: он потратил время, деньги, здоровье, и у него была только одна мечта — вернуться во Франкфурт. Как только он немного поправился, он решил ехать. Без гордости и радости! Что он скажет отцу, когда явится перед ним на пороге его рабочего кабинета с побледневшим, измождённым лицом? Он даже не привезёт звания доктора! И что сказать лейпцигским друзьям, Катеринхен? Как-то вечером он дошёл до трактира на Брюле, увидел свет в коридоре, добрался до крыльца, но у него не хватило мужества подняться. 28 августа 1768 года, в день своего рождения, он пустился в путь, чувствуя себя как потерпевший кораблекрушение.

Ещё почти год влачил Гёте бесцветное существование, запершись в своей комнате и лечась у набожного и чахоточного врача. Одна из знакомых его матери, экзальтированная и добрая пиетистка, девица фон Клеттерберг, начала проповедовать ему безропотное смирение и взялась примирить его с Богом. Дни шли за днями. Им постепенно овладел сладкий дурман мистицизма, и он жил в каком-то внутреннем полумраке, который иногда прорезали тревожные молнии алхимии. На чердаке, где когда-то он воздвиг свой ребяческий алтарь, он поставил, как доктор Фауст, очаг и реторты. И когда поднимал голову, то над «opus mago cabalisticum»[37] видел как бы в дымке сна лёгкий силуэт. Воспоминания о Катеринхен, вышедшей теперь замуж за адвоката-саксонца, будили в нём сожаления и угрызения совести, смешанные с ревностью.

Невесёлый дом у Оленьего Рва был полон ссор и недовольства. Корнелия не ладила с советником, деспотизм которого делался день ото дня тягостнее. Размолвки между отцом и детьми учащались. Тогда, чтобы избавиться от давящей обстановки, Гёте решил снова взяться за изучение права. Может быть, счастье ему улыбнётся, если он попытается поехать во Францию. 30 марта 1770 года он направился в Страсбургский университет[38].

Глава III

ЭЛЬЗАССКАЯ ИДИЛЛИЯ

В то время между Франкфуртом и Эльзасом[39] было только что установлено сообщение дилижансом. Высокая новая повозка, набитая сундуками и мешками и запряжённая шестёркой лошадей, рысью прокатилась по выбитым улицам. Миновали феодальные ворота пфальцграфских городов и около Лотербурга вступили в пределы Французского королевства. Солнце только что разогнало тучи и сияло в чистом, словно вымытом небе. Едва пробудившаяся весна встретила выздоравливающего на пороге новой жизни. Вдали, царя над равнинами, поднимался высокой стрелой шпиц страсбургской колокольни. 2 апреля дилижанс остановился перед гостиницей Духа.

То был большой французский дом с въездными воротами и четырьмя этажами. Двор его, окаймлённый виноградными кустами, был украшен колодцем с раковинами. Крепкая дубовая лестница с балюстрадой вела в комнаты. Светлая, украшенная лепными гирляндами и свирелями комната ненадолго задержала Гёте: почти бегом бросился он к собору.

Едва очутившись у паперти, он замер в оцепенении. Его давила эта каменная громада. Но, овладев собой, он поднялся до плоской кровли фасада. Солнце заливало эльзасскую долину. В окружении нежно-зелёных полей звездой раскинулся внизу вольный королевский город. Его колокольни и острые крыши были кругом опоясаны валом, бастионами и выступами. Муаровая лента Иля, расположившегося семью рукавами под крытыми мостами, то скрывалась, то вновь показывалась между башнями, испещрёнными бойницами, и зелёными набережными, покрытыми мохом или плющом. Здесь и там, в гуще готических шпилей, каменных будок и бойниц, выделялись своим вызывающим обликом памятники французского владычества — дворец принца-епископа, отель старшины Великого капитула, отель интендантства, казармы, иезуитский монастырь. Подчёркнутый контраст, символ борьбы двух цивилизаций, двух миров. В Страсбурге, «городе дорог», на этом перекрёстке между Центральной Европой и Западом, сталкивались германское сопротивление и французский напор. Блондель[40], архитектор короля французского, разрушал деревянные древние постройки, чтобы проложить улицу или выстроить княжеский дворец с классическим карнизом и колоннадой. Созерцая это смешение древних церквей и новых дворцов, Гёте забылся в смутных грёзах. Останется ли он здесь? Направится ли дальше, к Парижу? Пересекая пастбища и небольшие рощи, Рейн нёс свои воды к пределам империи, и поэт грезил о загадочной судьбе, которая ожидает его здесь, на чужбине. Аисты пролетели около башни. Он начал спускаться...

Две недели спустя после приезда Гёте в городе начались спешные приготовления к торжествам. Плотники, столяры, живописцы, драпировщики, декораторы засуетились под командой королевских интендантов. На одном из рейнских островов соорудили павильон для приёма высокого гостя. Триумфальные арки украсили въезды на мосты. Кто же был этот ожидаемый высокий гость? Не кто иной, как августейшая и прелестнейшая принцесса Мария-Антуанетта[41], эрцгерцогиня Австрийская. Она только что обвенчалась заочно с французским наследным принцем и направлялась из Вены в Париж для свадебных торжеств. Кардинал де Роган, ландграф Эльзасский и принц-архиепископ Страсбургский, должен был принять её в своём дворце, окружённый высшим духовенством и канониками Великого капитула. Для этого приёма кардинал украсил цветниками и портиками свою террасу, спускающуюся к берегам Иля, и превратил её в волшебный сад.

Гёте со страстным вниманием следил за всеми приготовлениями. Его особенно привлекал «дом обмена», построенный посреди реки на Верде. Здесь императорский комиссар должен был передать эрцгерцогиню графу де Ноайлю — чрезвычайному послу французского короля. Боковые залы были обтянуты гобеленами, изображающими подвиги апостолов и исполненными по картинам Рафаэля[42]. Гёте был очарован ими. И наоборот, ему показались очень неприятными тканые обои — изделия мастеров города Бове, украшавшие центральный зал. Эти обои воспроизводили историю Язона и Медеи, историю самого трагического супружества. «Как будто бы выслали к границе, навстречу этой прелестной и весёлой принцессе страшное привидение».

Седьмого мая 1770 года соборные колокола зазвонили вовсю. Маршал де Контад и граф де Ноайль отправились к Рейну для церемонии «вручения». После полудня наследная принцесса въехала через ворота Мясников, где её приветствовали маркиз де Вогюэ и офицеры Королевского иноземного полка. Везде на пути народ толпился с криками «ура». В праздничных одеждах, с развёрнутыми знамёнами стояли шпалерами корпорации. Лодочники, рыбаки, садовники и огородники были в традиционных костюмах: плоские треуголки, длиннополые кафтаны, шерстяные чулки и башмаки с пряжками. С какой радостью сливался юный Гёте с разряженной толпой! Эти торжества напоминали ему праздники во Франкфурте. Он увидел «в карете с зеркальными окнами» прекрасную эрцгерцогиню, оживлённую, улыбающуюся, весело разговаривающую со своими придворными дамами. При наступлении ночи он пошёл смотреть фейерверки, потом бродил с товарищами по иллюминованным улицам, под громадным красным отсветом, падающим с пламенеющего шпиля колокольни.

Восемнадцатого апреля Гёте был внесён в списки университета. Он снял меблированную комнату на Старом рыбном рынке и начал столоваться в шумной компании в пансионе, который содержали две старые девы Анна Мария и Сусанна Маргарита Лау на углу улицы Чеснока и переулка Лодки. Живописный дом! Крытый свод вёл в маленький двор, украшенный деревянными балконами. Отсюда по крутой лестнице, держась за верёвку, заменявшую перила, посетитель попадал на первый этаж, в столовую. Здесь за столом сходились студенты-медики с вольной и грубой речью, несколько богословов, отставной офицер, кавалер ордена Святого Людовика, маниакальный ипохондрик, знавший всю скандальную хронику местного гарнизона. Обычно председательствовал актуариус Зальцман[43], почти пятидесятилетий, элегантный и чистенький холостяк, служивший секретарём в Опекунском совете. Но самым любопытным из всех собеседников был Юнг-Штиллинг[44]. Этот бедняк едва не сделался угольщиком, был портным, потом школьным учителем и в тридцать лет начал учиться медицине. Он был одет странно и по-старомодному: круглый парик, тёмно-коричневый фрак, изношенные бархатные панталоны. Нежным, дрожащим от религиозного умиления голоском он рассказывал о своих мистических опытах и перечислял неопровержимые доказательства небесной благости.

Гёте был рекомендован девицей Клеттенберг нескольким страсбургским пиетистам, принадлежавшим к общине Моравских братьев, но быстро от них отшатнулся. Насколько искренняя набожность Юнг-Штиллинга невольно внушала уважение, настолько нетерпимость и чёрствость пиетистов была ему неприятна. Впрочем, он вообще возвращался к светской жизни: стал причёсываться на французский лад — носил спереди короткие и подвитые волосы, которые сзади собирал в косу и перевязывал лентой; научился играть в вист и принялся танцевать. Вальс в то время начинал вытеснять менуэт. По воскресеньям в окрестностях Страсбурга устраивались танцы. Горожанки танцевали с офицерами Королевского иноземного полка, и трудно было представить себе более живописную пестроту, чем смешение эльзасских костюмов с военными мундирами. С косами, закрученными вокруг головы и закреплёнными длинными шпильками, затянутые в бархатные лифы и узенькие юбки, девушки кружились в объятиях королевских солдат. Это не могло, конечно, не вызывать зависти у студентов.

Гёте решил учиться танцам у учителя-француза. У этого учителя были две дочери, обе хорошенькие и ещё не достигшие двадцати лет. Старшую звали Люциндой, младшую — Эмилией. Обе влюбились в нового ученика, и однажды, когда Эмилия обменивалась с ним беглым и отчаянным поцелуем, Люцинда застала их на месте преступления. Обезумевшая от бешеной злобы и ревности, она порывисто схватила Вольфганга в объятия, прижала его чёрные кудри к своим щекам и, рыдая, воскликнула:

   — Я знаю, что вы пропали для меня, но... — Тут она повернулась к сестре: — Твоим он тоже не будет!

Она обхватила его голову обеими руками и осыпала его рот бесконечными, безумными поцелуями.

   — Теперь бойся моего проклятья! Горе той, которая первая после меня прикоснётся поцелуем к этим губам!

Гёте был ошеломлён. Он склонился перед угрозой и в смятении сошёл вниз. Хотя уроки были оплачены вперёд, он дал себе клятву, что ноги его здесь больше не будет.

Подобная несдержанность и патетические порывы страсти всё сильнее и сильнее отвращали его от преувеличенной и расслабленной чувствительности. Он решил дисциплинировать себя самого и избавиться от оставшейся после болезни нервности. Чтобы побороть физическое отвращение к сильному шуму, он часто по вечерам следовал за возвращающимися с факелами в казармы солдатами, шагая рядом с барабанщиками и литаврщиками. Чтобы отучить себя от головокружений, он один поднимался на соборную колокольню. Чтобы научиться владеть собой, ходил по госпиталям, где присутствовал при родах и операциях.

Скоро, впрочем, нашёлся человек, которому суждено было часто испытывать гордость и терпение Гёте. Но он же будил мысль Вольфганга и помог ему понять размеры его дарования. То был Гердер[45]. Ставший уже знаменитым писателем, он 4 сентября 1770 года прибыл в Страсбург. Только полнейшая случайность свела его с Гёте в гостинице Духа. «Я заходил с визитом не помню уж к какому именитому иностранцу. Внизу я встретил человека, который тоже собирался подняться по лестнице и которого я смело мог принять за духовное лицо. Его напудренные волосы были зачёсаны кверху; бросалось в глаза его чёрное одеяние и ещё больше длинный чёрный шёлковый плащ, концы которого он подобрал и засунул в карманы». Познакомились. Гёте был очарован проповедником и попросил разрешения зайти к нему.

Гердеру было двадцать шесть лет. У него была благородная осанка, круглое лицо, высокий выпуклый лоб, насмешливое и тонкое выражение губ. Под красиво очерченными чёрными бровями горели как угли чёрные живые глаза. Но один глаз был красный и воспалённый: Гердер страдал слёзной фистулой, которую не удавалось вылечить. Он приехал в Страсбург на операцию и прожил здесь семь месяцев, не видя улучшения в своём состоянии: вмешательство хирургов оказалось безрезультатным. Гердер стоически переносил самые тяжёлые перевязки, зато отводил душу, давая полную волю своему нетерпению и злобному настроению, когда возвращался к себе в комнату, всегда полутёмную, где ждали его друзья. Гёте ходил к нему утром и вечером и иногда целые дни проводил около его кресла.

Плодотворные беседы, привлекательные, несмотря на насмешки и колкости больного! Молодой поэт, пользуясь минутами излияний, быстро сумел проникнуть в глубокую сущность этой пламенной души. Он открыл в ней чудесное цветение, целый мир поэзии и страстей. Библия, Гомер, Шекспир, Оссиан[46] — о чём только не рассказывал этот добродушный, в сущности, нелюдим. Гердер только что был во Франции, останавливался в Нанте и Париже, встречался с Дидро и Д’Аламбером[47] и был обманут в своих ожиданиях редакторами «Энциклопедии». Надо было слышать его насмешки над невежеством и легкомыслием французов, над философским зубоскальством, над искусственностью литературы. Ум, вкус — эти слова у всех там на языке, но на самом деле всё ничтожно. Что они сделали с природой! Ах, что ему до изысканности выражений! За старую народную песню, за простой эльзасский напев он охотно отдаст все парижские стишки.

Когда Гердер приходил в столовую добродушных девиц Лаут, как он умел зажечь всех своими идеалами! Молодые студенты внезапно затихали и ловили каждое слово учителя. Он чарует, опьяняет их своими огненными словами, своими пророческими образами. В них поднимается священный восторг, они готовы растоптать сады классицизма. Местом сходок бывала площадка собора. Собор! Он принадлежит им: разве он не является символом экстаза, веры, первобытной лирики, самой природы, наконец? Его они противопоставляют как твердыню германского духа расслабленной и упадочной Франции. Стоя на его гигантской вершине, они ждут наступления вечера. Вот они протягивают стаканы навстречу пурпуру заката: они пьют за заходящее солнце, за волшебную ночь, которая породит новый рассвет. Революционеров — вот кого сделал из них Гердер! Предрассветный ветерок уже предвещает «Бурю и натиск»[48], грозу, которая пролетит над Европой и сметёт академизм.

Как часто, спускаясь с площадки собора рядом с Юнг-Штиллингом, погруженным в божественное, Гёте тянуло вернуться к Гердеру и на ухо прошептать ему: «И мне тоже хочется многое сказать, я тоже во власти творческого духа, и вечерами на его зов в мою комнату сбегаются поэтические образы. Протест против предрассудков и мещанской морали — кто лучше выразит его, чем мой Гец фон Берлихинген, мой «рыцарь с железной рукой»?

Разве меня не сжигает беспокойная жажда истины, разве не она заставляет меня склоняться над ретортами и магическими книгами? Кто лучше расскажет о мучительном томлении по бесконечному, чем мой доктор Фауст, чародей, волшебный жезл которого наполняет мои сны волшебными чарами?» Но в последнюю минуту Гёте удерживался от подобных излияний.

Он боялся уловить в глазах приятеля ту горькую саркастическую искорку, которая гасила всякий порыв.

Мир призраков, волновавший Гёте, не мешал, однако, ему остро вглядываться и в реальный мир, в его краски и линии, в его колокольни и поля, в реки, облака и дали. Летом 1770 года, чтобы отделаться, отдохнуть от преследующих его видений, он предпринял дальнюю экскурсию в Лотарингию. Гёте одинаково живо интересовался и природой, и промышленностью страны. Осматривал рудники, квасцовые, металлообрабатывающие и стекольные заводы. Его вновь охватывала действительность. Повеяло дыханием жизни, и, как туман, испарялись последние остатки франкфуртского мистицизма. «Какое счастье, — писал он из Зарребрюка, — когда сердце свободно и легко. Когда в сердце закрадётся нежное чувство, оно слабеет».

Никогда не следует ручаться за будущее. Скоро сердце Гёте перестало быть свободным и лёгким. Октябрьским утром его друг Вейланд[49], студент-богослов, товарищ Гёте по прогулкам, увлёк его в Зезенгейм, село, расположенное на рейнской равнине между Страсбургом и Хагенау.

Фруктовые сады, позолоченные осенью, белые от инея луга, сверкающие красные ягоды на кустах; с одной стороны голубая волнистость Вогез, с другой то там, то здесь островки и камыши реки, тёмные выступы Шварцвальда. Лошади шли тропинкой, пересекая поля. Остановились у трактира «Якорь».

В селе царила полная тишина, и нехорошо было бы, въехав рысью, напугать доброго пастора Бриона, к которому они ехали в гости. Двор священника был похож на ферму, окружённую фруктовыми деревьями и живой изгородью. Путники открыли ворота и вошли во двор. Перед ними — глинобитная рига, крытая соломой, с обрушивающимся сараем, налево, повернувшись шпилем к дороге, дом. То была очень старая, увитая виноградными лозами постройка. Местами штукатурка обвалилась, и из-под неё торчали почерневшие брёвна. Около входа деревянная скамейка. Среди двора скрипящий колодец, высокий рычаг которого доходил до черепичной крыши. Стены были в трещинах, фасад облуплен. Через низенькое трёхстворчатое окно видно было, как человек в доме встал. С благожелательной улыбкой он вышел навстречу гостям. Маленького роста, неловкий, скорее мужик, чем пастор, он, видимо, очень стеснялся Гёте:

— Во всём виновата община. Вот уже десять лет, как мне обещают перестроить дом.

Внутри всё выглядело значительно лучше. Прошли через кухню, где сушились лук и кукуруза. В комнате с дощатыми стенами ореховая мебель оживлялась светлым оловом. Пастор всё ещё жаловался, когда в комнату вошли его жена и старшая дочь. Пусть скорее подадут сладкого вина и какого-нибудь печенья! Но где же Фридерика[50], младшая дочь? Ах, когда она нужна, её никогда не найдёшь! А между тем, видит Бог, её не утомляют работой. Она выросла слишком быстро, немного кашляет, и её освободили и от полевых, и от домашних работ. Вероятно, она прогуливается на пригорке, обсаженном буками, вон на том, что виднеется вдали. Там для неё поставили простую деревянную скамейку. А может быть, она, по обыкновению, бродит, мечтая, вдоль дрюссенгеймского ручейка, который течёт под мостом у церкви. Да нет, вот и она, свежая и нарядная в своём эльзасском костюме.

«На ней была короткая и круглая, с оборкой, белая юбка. Она доходила только до лодыжек и открывала прелестные маленькие ножки. Белый, ловко сшитый корсаж и фартук из чёрной тафты довершали костюм. Она была похожа и на крестьянку, и на горожанку одновременно. Стройная и лёгкая, она ходила так, как будто в ней совсем не было веса. Её шея казалась слишком тонкой и слабой для толстых белокурых кос, закрученных на её прелестной головке. Голубые живые глаза светло смотрели на всё окружающее. Хорошенький вздёрнутый носик свободно дышал — видно было, что у хозяйки его нет ни забот, ни хлопот. Соломенная шляпа висела у неё на руке...»

В доме священника был старинный клавесин, который школьный учитель постоянно настраивал. Фридерика сыграла несколько тактов, начала какой-то романс, потом внезапно оборвала его.

— Немного терпения, — шаловливо сказала она студентам, — когда мы пойдём гулять, я вам спою свои эльзасские песенки. Они куда красивее!

Эльзасские песни! Вот что вскружило бы голову Гердеру, хотя он и был помолвлен. Счастливец Гёте! Разве он мог представить себе что-нибудь столь пленительное, как эта послеобеденная прогулка, при свете луны, затянувшей своими серебряными сетями окрестные поля! Нежный и чистый голос Фридерики звучал в ночной прозрачности, и сердце поэта, растроганное народной песнью, наполнялось трепетом счастья. Ей было восемнадцать лет. Ему только что минуло двадцать один. На обратном пути он рассказывал ей прелестные сказки про нежно любимых принцесс и верных рыцарей.

Как не хотелось ему уезжать обратно в Страсбург! Отдаляясь от милого видения пасторского дома, он думал о том, не провёл ли он эти два дня в коттедже векфильдского священника. Ах, добрый доктор Примроз, Оливия, София, прелестные сёстры, где вы? В то время как Вейланд, торопясь к началу занятий, погонял свою лошадь, Гёте, опустив поводья, весь отдался своему волнению и мечтам. Как лунатик, он следовал за товарищем, который, чтобы сократить путь, пустился по трясинам. Погода переменилась. Начался дождь. Как пусто и скучно стало в Страсбурге!

Он опять съездил в Зезенгейм. Был там на Рождество, на Крещение, на Пасху, на Троицу. Начал бывать ещё чаще. И в конце концов, как в Лейпциге у трактирщика Шёнкопфа, стал своим человеком в пасторской семье. Более невинная, чем Катеринхен, Фридерика привязалась к нему искренне и пылко. Первое время он не мог забыть о проклятии Люцинды, дочери учителя танцев. Он боялся, что ту, кто первая поцелует его после пламенной француженки, постигнет Бог весть какое таинственное и страшное несчастье. Но вскоре все сомнения были побеждены радостью жизни и счастьем любви.

Проникнутые искренним чувством, созвучные биению его сердца стихи рвутся из-под пера Гёте. Тщетно зима хочет запереть в комнате, он всё же поедет. Он присядет около обеих сестёр перед очагом, будет рассказывать им сказки, делать гирлянды из золотой бумаги, украшать с ними ёлку. И обо всём этом он говорит, пишет, поёт. Есть ли что более искреннее, откровенное, более вырвавшееся из души, чем его знаменитая поэма «В день Богоявления»!

Другой раз Гёте сидит за мольбертом, разрисовывая цветами ленты для Фридерики. Этот незначительный факт тоже вдохновляет его на стихотворение. Сколько стихов, где ключом бьёт радость встреч, и сколько других, орошённых слезами разлуки! Он создаёт песнь, бодрую, вдохновенную, как старые народные песни. И в каждом образе трепещет живая природа, призванная Гердером на помощь музам. Еле уловимое душевное переживание, меняющийся цвет неба, благоухание проходящих мгновений, робкое признание — всё, что переживается, всё запечатлевается; всё, что он видит, он перечувствует и воплотит в стихах. Живая жизнь торжествует, условность побеждена! Нет более подражания Анакреонту[51] — во весь рост встаёт перед нами большой поэт. Сверкание лугов, блестящих от росы и солнца, хмельное пробуждение кустов и щебетание птичек воспел Гёте в своей «Майской песне».

Разве можно его не любить, если он приезжает в Зезенгейм с сердцем, полным любви, с головой, полной образов и вымыслов, если чёрные глаза его искрятся умом, мыслью и весельем! С пастором он рассуждает о богословии и архитектуре — ведь надо выработать план для ремонта дома. Когда он сидит с обеими девушками на скамейке или в жасминовой беседке, он вспоминает о своей жизни во Франкфурте и Лейпциге, рассказывает о своих студенческих приключениях — почти обо всех, вернее, обо всех, кроме одного. Он развёртывает перед их изумлёнными глазами крестьянок картины празднования коронации Иосифа II или въезда Марии-Антуанетты. Если он их забавляет, а иногда и поддразнивает, то умеет и помогать им. Надо видеть, как он бежит с граблями, чтобы ворошить сено, или с верёвкой, чтобы развешивать кукурузу. На него смотрят как на близкого человека, на жениха Фридерики! Его приглашают дядюшки и двоюродные братья, друзья, крупные окрестные фермеры. Он желанный гость везде: ест охотно, пьёт как добрый старый эльзасец. Рейнские острова влекут к себе влюблённых. Какая радость идти вдвоём на рыбную ловлю, с удочками на плече, а потом вместе с перевозчиками жарить улов на сковородке! Только речные комары, которых Гёте панически боялся (недаром он защищал ноги двойными чулками), могли прогнать влюблённых и заставить их вернуться домой.

Был ли Гёте счастлив? Нет, потому что смутная тревога медленно, как туча, поднималась из тёмных глубин его души. Время шло. Близился час отъезда и разлуки. Разбудит ли он Фридерику от сладкого сна, разобьёт ли её надежды? Сам грубой рукой закроет ли перед ней светлое будущее, к которому звал? Им овладевало смущение и нерешительность. «Я вернусь или не вернусь, — пишет он Зальцману из Зезенгейма в июне 1771 года, — Ненастье на дворе и в моём сердце. Злой ветер рвёт виноградные листья под моим окном, а душа моя мечется в растерянности, вроде флюгера на той колокольне». Как решиться покинуть эти края, бывшие свидетелями его счастья? И неужели им суждено стать также свидетелями его преступного забвения? И кругом, и у него на душе мрачно. Девочка теперь «больна от тоски». Чтобы рассеяться, он в Духов день до двух часов ночи танцевал со старшей сестрой у рейхсвогского бургомистра. Пусть Зальцман пришлёт ему скорее конфет и сладостей: уж очень невеселы теперь лица в доме зезенгеймского священника.

На душе у него тяжело, нехорошо. Но он знает, что оставит Фридерику, уедет втихомолку, как вор. И трудно отделаться от душевной тяготы. Он тщетно старается развлечься тем, что раскрашивает экипаж пастора, украшает его букетами. Вянут розы его любви, и грызущим червём заползают в душу угрызения совести, раньше даже, чем он совершает роковую подлость.

Ещё месяц, и он уедет в Страсбург, решив уже не возвращаться. Его неумолимый гений не позволяет ему больше оставаться. «Не хотеть быть ничем, а хотеть стать всем».

Он догадывается, предчувствует, что его ждёт великое будущее и что ради этого надо приносить жертвы. Он должен идти прямо вперёд, не оглядываясь ни на свои ошибки, ни на принесённых в жертву. Ах, идиллия разбита! Но в глубине его трепещущей, опьянённой вдохновением души зарождается драма, которая, станет поэтической исповедью: «Фауст» — трагедия гения. Он изобразит там человека, странно похожего на него самого: это алхимик, жаждущий истины и радости. А в полумраке церковного портала, слегка напоминающего эльзасский собор, он покажет нежную покинутую девушку: у неё, как у Фридерики, трогательные голубые глаза и белокурые косы, и будут звать её Маргаритой.

Шестого августа 1771 года, так как факультет права отказывался принять диссертацию Гёте, признанную неправоверной, он довольствовался тем, что защищал её на звание не доктора, а лиценциата. Это был исход, с которым его отец неохотно мирился, но общество не было так щепетильно, и юный лиценциат любезно разрешал поздравлять себя со званием доктора. Обычай стал законом. А это для советника было самым важным. Легко догадаться, что церемония закончилась обильной трапезой с большим количеством рейнвейна. Гёте воспользовался последними неделями, чтобы проехаться в Верхний Эльзас. Его можно было встретить в весёлой компании в монастыре Мольсгеймского аббатства, на старой площади Кольмара, среди соснового леса Святой Оттилии. Он искал забвения.

А Фридерика была близка к смерти.

Глава IV

«СТРАДАНИЯ МОЛОДОГО ВЕРТЕРА»

По приезде во Франкфурт доктор Гёте 28 августа 1771 года был внесён в списки местных адвокатов. Он выступал на суде в течение нескольких недель по делам, которые разыскивал для него отец. Выступления Гёте, весьма поэтические по форме, отличались, впрочем, великолепным пренебрежением к формальностям. Но охота к выступлениям быстро пропала. Его опять потянуло к одиноким занятиям, к стихам, к переводу Оссиана, к чтению Шекспира и Гомера, к собиранию, по образцу Гердера, народных песен Нижнего Эльзаса, к работе над первой своей драмой «Гец фон Берлихинген с железной рукой».

И потом, его мучила мысль о покинутой. В каких только преступлениях он не обвинял себя! Маргарита, героиня франкфуртского романа, была отнята у него злобной судьбой. Катеринхен сама отошла от него. Но Фрид ерика? Для него не было оправдания! Он оказался изменником, он сыграл роль Вейслингена из «Геца фон Берлихингена».

Тогда, чтобы не думать, он утомлял себя прогулками по окрестностям, а когда пришла зима, пристрастился к катанию на коньках. Его часто встречали на горах и в долинах, пешком или на лошади, между Таунусом и Вейном на белых от снега тропинках. Благонамеренные горожане оглядывались на него с негодованием, особенно когда видели, как он галопом скачет по Франкфурту от одного подъёмного моста к другому и распевает странные песни, от которых он, казалось, пьянел. Но Гёте внимал лишь голосу природы и своего творческого духа. Он был «путником», «пилигримом», «гением», о которых он только что создал «Песнь грозы». Его невидимые спутники звались Шекспир и Пиндар[52].

Порой он доезжал до Дармштадта. Там, в кругу заботливых поклонниц, он находил успокоение. Своими тонкими болезненными руками мадемуазель де Руссильон, фрейлина герцогини Цвейбрикенской, охлаждала его пылающий лоб. А что сказать о других подругах? Луиза фон Циглер, компаньонка ландграфини Гесс-Гамбургской, Каролина Флашлянд, невеста Гердера, — всё проповедовали культ чувствительности и предавались томной и приторной меланхолии. Сообща они читали Руссо, Клопштока и Ричардсона[53], воспевали невинность и добродетель, мечтали о сельских домиках, о пастушках, о небесной бесплотной любви и вечной дружбе. В царстве нежного всё было им знакомо. Одна называла себя Уранией, другая Психеей, третья, которая звалась Лилой, выходила только с барашком в розовых лентах.

Как не поддаться такой нежности, таким материнским ласкам, когда человеку двадцать два года и у него разбитое сердце! Гёте пел с ними в унисон, а когда весна расковала ручейки, сопровождал их под сень Бессунгерского леса. Он вырезал свои инициалы на скале, посвящённой Психее, невесте Гердера, он посвящал им, всем трём, элегические поэмы. Он всей душой отдавался тончайшим узам нежной дружбы.

К счастью, он встретил в Дармштадте среди сентиментальных дам человека, странно не подходящего им. То был военный казначей и публицист Мерк. Высокий и худой, с острым носом, со стальными глазами, в подвижном взгляде которых было что-то напоминающее тигра, он обладал проницательным, острым и критическим умом. Но Гёте не пришлось страдать от насмешек друга, прозванного им Мефистофелем. В то время как Гердеру явно доставляло злую радость унижать Гёте, Мерк[54] восхищался его творческим вдохновением, бьющим ключом, его лёгкостью, всем тем, чего ему самому так недоставало. Он помогал Гёте, ободрял его, привлёк в число сотрудников своего журнала «Франкфуртские учёные известия». Адвокат принуждён был писать для публики, проверять корректурные листы. Мерк сделал из него литератора.

Надворному советнику, однако, эта профессия не казалась достаточно почтенной. Он во что бы то ни стало решил сделать из сына юриста. С этой целью в середине мая 1772 года он пристроил его в качестве референдария на стаж в имперскую судебную палату в Вецларе.

Эта высшая судебная инстанция — нечто вроде кассационной палаты — была самым бесполезным учреждением, какое только можно было себе представить. И если бы советник решил укрепить в поэте скептическое отношение к судебной деятельности, лучшего способа он выбрать не мог. Это была какая-то форменная развалина, пустота которой плохо прикрывалась торжественными обрядами. Как призрак прошлого, возвышалась она на вершине Священной империи. Под прикрытием традиций здесь процветало взяточничество. Шестнадцать тысяч дел и процессов тщетно ждало рассмотрения. Мелкие германские властители посылали в разваливающуюся палату своих представителей, и вот уже несколько лет контрольная комиссия старалась ввести там более простой режим и как-нибудь вернуть к жизни эту одряхлевшую махину. Потому-то секретарь Бременского представительства, некий Кестнер[55], причисленный к этой комиссии, принуждён был много возиться с делами. А так как он к тому же был очень медлителен и поздно кончал работу, то его очень редко видели в трактире «Принц-наследник».

В этом трактире столовался доктор Гёте. Хотя отец направил его к тётушке, советнице Ланге, он редко появлялся у старой, помешанной на этикете дамы. Можно ли было сердиться на то, что он предпочитает обедать вместе с атташе представительства? Ведь это создавало ему иллюзию третьей университетской жизни. С каким удовольствием направлялся он через переулки, куда никогда не проникало солнце, к трактиру, где стоял гул от споров и смеха! Обтоптанные крыльца, каменные лестницы, сморщенные фасады и позеленевшие шпили, черепичные крыши, похожие на серые капюшоны, две или три выбитые площади, там и сям колодцы под чугунными сводами — и на всём этом запах плесени, которую распространял между городскими стенами болотистый Лан. Нет, надо сознаться, этот городок малопривлекателен! Похоже на то, что он коробится, прячется от наступающей весны.

Оттого-то доктор Гёте часто уходил из города. В окрестностях поля пестрели цветами, яблони Гарбенгейма украшали деревню большими розовыми шарами. Его опьяняло мягкое весеннее тепло. Он садился с Гомером в руке на скамью около сельской церкви или, лёжа на спине, с наслаждением погружался в душистую траву. Вечером, когда Гёте возвращался в трактир «Принц-наследник», он вносил с собой в прокуренную, украшенную охотничьими трофеями столовую кусочек природы. Он показывал свои наброски: стройную колокольню на фоне холмов, телегу под липами площади, осаждённую ребятами, поросший диким виноградом и красиво выгнутый на красных ивах мост. Он узнал Навсикаю и её служанок в группе прачек, колотивших бельё на берегу реки. Если его послушать, можно было бы поверить, что мудрый Улисс войдёт, опираясь на свой лук, как некогда на пир поклонников жены. Мир молодел: жизненный ритм ускорял свой бег. Если случалось, что молодой Иерузалем[56], представитель Брауншвейга, выходил из привычного мрачного молчания и показывал свои гесснеровские гравюры, доктор Гёте комментировал их с таким увлекательным красноречием, что все присутствующие чувствовали себя слегка опьянёнными пронёсшимся над ними дуновением природы. Тогда Иерузалем смотрел на него своими нежными и тоскливыми глазами. Как он завидовал этой вольной силе, этому дару излияния и откровения, которых так недоставало его подавленной робостью натуре: он любил безнадёжной любовью.

Девятого июня 1772 года советница Ланге повезла своего племянника в охотничий павильон Вольпертгаузена, где вецларские дамы организовали сельский бал. Она благоразумно посадила его рядом с собой в своей разукрашенной цветами коляске, но было ли осторожно с её стороны предложить там ещё место девице Шарлотте Буфф[57], дочери управителя Тевтонского ордена? У девушки было весёлое открытое лицо и голубые глаза, смотревшие прямо перед собой. Крепко сложенная, живая блондинка точно околдовала Гёте. Прежде чем доехали до места, он уже был очарован её безыскусственной солнечной грацией.

Танцы длились почти всю ночь. Разразилась гроза, но что она значила в сравнении с грозой, внезапно проявившейся в буйном сердце поэта? Поздно вечером Кестнер подъехал верхом к павильону и направился к Шарлотте с властным видом. Она тотчас же отошла от Гёте и направилась за ним. Доктор понял: это жених. Пусть так! Возвращались домой на рассвете. Густой туман свёртывал свои голубые покрывала. С деревьев ещё струились капельки дождя. Гёте, слегка прижатый теснотой экипажа к девушке, чувствовал, как сердце его трепещет от ещё неясной надежды.

На следующий день доктор отправился с визитом к отцу Шарлотты. Тот рано остался вдовцом с одиннадцатью детьми на руках и жил в одном из флигелей дома, принадлежащего Тевтонскому ордену. Другой флигель занимал прокурор Бранд. Дважды женатый, он гордился ещё более многочисленным потомством: у него было двадцать детей. Всего, значит, было более тридцати мальчиков и девочек. Помимо взрослых, во дворе копошилась целая куча неугомонных ребятишек. Белокурые и тёмные головки смешивались в играх и хороводах. Вечером было не так-то легко разобрать их и каждого отправить домой по назначению. Сидя на крылечке или у окна, Шарлотта с улыбкой, но уверенно руководила играми. А когда наступало время завтрака, она была завалена приготовлением тартинок. Гёте застал её как раз за исполнением этих домашних обязанностей.

Она отнюдь не была чувствительной. Ей некогда было читать и мечтать. Одновременно мать семейства и хозяйка дома, она несла на своих плечах тяжёлую ношу. Кто же кроме неё распоряжался на кухне, готовил обеды и завтраки, делал запасы соленья и варенья, будил и одевал маленьких, помогал старшим готовить уроки! Она работала без устали и, конечно, была не из тех, кто бросал работу, чтобы выслушивать любезности. Но стоило на неё посмотреть, чтобы её полюбить. Как не подпасть под очарование её свежести и бодрости! У девушки было золотое сердце, и она, как солнцем, освещала всё своей добротой.

Но и Гёте обладал неотразимой жизненной силой. Он ведь был чародей! Беседа с ним привела управителя в восторг. Для ребят он придумывал игры и сказки. Когда ему нужно было что-нибудь сказать Шарлотте — а ему это было нужно постоянно, — она уводила его в сад, чтобы набрать клубники, или в буфетную — шелушить горох. Так они проводили вместе целые дни без забот и тревог, счастливые этой близостью. Наступал вечер. Она укладывала маленьких спать, а старшие собирались в гостиной около отца. Входил Кестнер, немного усталый, как всегда, и, может быть, немного более грустный, чем всегда. Он ставил тросточку в угол и присаживался на софу к Шарлотте. Доктор отходил в сторону, объяснял мальчикам картинки в книгах или с развязным видом садился за клавесин.

Тёплыми вечерами они иногда ходили гулять. Шарлотта опиралась на руку Кестнера, и Гёте шёл с ними на террасу, выходящую в сад. Иной раз они втроём гуляли по озарённым луной фруктовым садам. Поэт импровизировал в ночной тиши. Жених и невеста теснее прижимались друг к другу: их чаровала и волновала эта необычайная лирика. Кестнер не ревновал: Шарлотта — он знал это — относилась к доктору по-дружески, и он был уверен в её верности.

Но по мере того как надвигалось лето, Гёте начинал чувствовать себя взволнованным этим знойным великолепием. Душные августовские полдни мало располагали к сбору ягод или к домашним работам. Ему ничего не хотелось делать. Он готов был целые дни сидеть у ног Шарлотты в полутёмной от закрытых ставен гостиной. Страстное желание ядом наполняло его душу. Только что срезанные розы томились в саксонских вазах и опьяняли его нежным запахом. Он осмелел и поцеловал Шарлотту. Она пристыдила его и предупредила Кестнера.

Кестнер и так начинал чувствовать себя несчастным. Он верил своей невесте, но он также был уверен в том, что доктор гораздо красивее и интереснее его самого. Одно мгновение он думал принести себя в жертву. Но Шарлотта его успокоила, заверила в своей любви и уважении. Со своей стороны он предупреждал её:

   — Не всё то золото, что блестит. Нельзя поддаваться очарованию красивых слов.

Нетрудно быть блестящим, когда человек только об этом и думает. Как мог он, Кестнер, поблекший от работы, состязаться в остроумии или красноречии с этим счастливым бездельником, который целые дни проводил около неё, декламируя стихи или рисуя её силуэт! Гёте на самом деле больше не отходил от Шарлотты. Если она шла в сад собирать плоды, он залезал на дерево и раскачивал ветки. Если она направлялась в село Ацбах навестить больную подругу, он бежал по пыльной дороге, чтобы догнать её. Она его прогоняла. Оставляла увядать на скамейке принесённые им цветы. Тогда он сердился, бормотал что-то неясное, делал какие-то мрачные намёки и сравнения. А на следующий день приходил более покорный, чем когда бы то ни было, схватывал, плача, руки Шарлотты, подносил их к губам... и опять навлекал на себя те же упрёки.

Так долго продолжаться не могло. К счастью, демонический дармштадтский друг, Мерк, приехал в Вецлар и увидел Шарлотту. Возможно, что она и ему показалась прелестной, но он промолчал об этом, сказав:

   — Конечно, она недурна, но легко найти и более красивых.

Раздосадованный Гёте наблюдал за презрительным выражением его лица. Мерк укорял друга. Не пора ли найти выход из тупика? Чем дольше он будет медлить, тем больше будет неприятностей и тем рискованнее будет это и без того ложное положение. Выход один — отъезд. Гёте раздумывал, обсуждал: художник в нём уже собрал богатую жатву переживаний, его вдохновение обогатилось новыми темами, в воображении возникали новые благозвучные строфы. Может быть, ему удастся овладеть своим строптивым сердцем, успокоить свою тоску, если он опишет этот захватывающий роман. О, горькая радость освобождения! Воплощая переживания в их образах, гений освобождается от гнетущих его страданий. Втайне он решил покинуть Вецлар 28 августа, в день своего рождения и рождения Кестнера.

Гёте получил в этот день подарки: от приятеля маленькое, карманное издание Гомера, а от Шарлотты ту розовую ленту, которая украшала её корсаж в день сельского бала в Вольпертгаузене. Он чувствовал себя умилённым, но был спокоен. Вечер прошёл мирно: усевшись вокруг стола, чистили бобы. Кестнер рассказывал о городских сплетнях, о советнице Ланге, которая жаловалась на то, что больше не видит своего племянника, о бедном Иерузалеме, погибающем от безнадёжной любви к прекрасной госпоже Герд. Гёте улыбался загадочной неопределённой улыбкой. Шарлотта принесла чай, а когда часы на башне рынка пробили полночь, она порывисто схватила руки своего жениха и своего друга и, смотря на них светлым взглядом, поздравила от всего сердца. Никак не могли расстаться. На следующий день у доктора не хватило мужества уехать. Ещё две недели прошли в мучительной неопределённости. Что же возьмёт верх в нём: чувство или разум?

Наконец Гёте собрался с духом. Вечером он пошёл с женихом и невестой в сад. Его решение было теперь непреклонно, и он с горькой радостью переживал один эти прощальные минуты. Ночь была великолепна. Аллея из грабов и лип, залитая лунным светом, послужила почти неправдоподобной по своей красоте декорацией для последнего свидания. Все трое сели на скамейку в глубине беседки, точно стремясь укрыться от влекущего к себе нежного неба. Разговор не вязался. Казалось, что гнетёт невыразимая красота вокруг, голубая нежность теней, сверкающее мерцанье звёзд и они боятся нарушить молчание. Шарлотта заговорила первая:

   — Я не могу любоваться лунным светом без того, чтобы не вспомнить о дорогих мне покойниках, без того, чтобы не задуматься о смерти и будущем, которое нас ожидает. Мы оживём, правда? Но встретимся ли мы? Узнаем ли мы друг друга? Что вы думаете? Что вы чувствуете?

   — Ах, Шарлотта! — ответил Гёте с глазами, полными слёз, растерявшись от внезапно мелькнувшей мысли, что она догадалась о его намерениях. — Да, мы встретимся и здесь и там.

   — А милые усопшие, знают ли они что-нибудь о нас? Знают ли они, что в минуты счастья мы вспоминаем о них с горячей любовью?

В воображении Шарлотты вставал облик матери, всегда живой в её душе, особенно по вечерам, когда дети соединялись для молитвы. Она говорила долго, и голос её звучал глухо и меланхолично. Взволнованный грустным выражением, которого Гёте до сих пор не знал у неё, он бросился к её ногам, с жаром схватил её руки и облил их слезами. Она встала.

   — Надо расходиться, — сказала она, — пора.

   — Мы встретимся! — вскричал он, — Мы узнаем друг друга под какой бы то ни было формой! Я ухожу, добровольно покидаю вас, но, если бы я знал, что это навеки, я не перенёс бы этого. Прощайте, Шарлотта! Прощайте, Альберт! Мы встретимся.

   — Завтра же, надеюсь, — прибавила она с улыбкой.

Шарлотта входила в дом. Её белое платье ещё раз мелькнуло в тени лип. Он протянул руки. Осветилось окно в её комнате. Молчаливый сад погрузился в ночное очарование.

Он шёл к себе, волнуясь и гордясь собой. На пустынных улицах Вецлара ему встретился одинокий прохожий, идущий как лунатик, медленно и с поникшей головой. Луна очертила на белой стене эту скорбную тень, и Гёте узнал синий фрак, жёлтый жилет и прекрасное измученное лицо Иерузалема. Этот был побеждённым...

На следующий день часов в семь утра он выехал из города. Советница Ланге с раздражением узнала о его внезапном бегстве. Как? Он даже не соизволил проститься! Нет, он просто смеётся над приличиями, и она, конечно, предупредит об этом его мать. Дети управителя встали опечаленными, и Шарлотте не удавалось их развеселить.

— Почему доктор уехал? — повторяли они, надувая губы и делая сердитые глаза.

«Оно и лучше, что так вышло», — думала она, прочитывая прощальную записку, которую он оставил ей.

Как этот отъезд отличался от отъезда из Зезенгейма! В прошлом году он уезжал, стыдясь своего предательства. На этот раз он жертвовал собой, мучительным разрывом утверждая счастье своего друга. Это была победа, одержанная им над эгоизмом и инстинктом.

Гёте добрался до берегов Рейна и по реке спустился до Кобленца. Там, под величественной скалой Эренбрейтштейн, в белом, украшенном бесчисленными картинами доме его гостеприимно встретила госпожа Софи Ларош[58]. Эта сентиментальная литературная дама составляла прелестный контраст с мужем N — вольтерьянцем и скептиком. Она была добра и умна, и на склоне лет лицо её под кружевным чепцом хранило следы нежного очарования. Около её высоких кресел толпилось много людей с чувствительным сердцем. Вечера проводили за чтением английских романов или философских писем. У её старшей дочери Максимилианы была лёгкая походка, чёрные глаза и прелестнейший цвет лица.



Поделиться книгой:

На главную
Назад