Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Anarchy in the ukr - Сергей Викторович Жадан на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

То есть я же говорил — эта история скорее трагическая, чем поучительная. Ведь что можно вынести из таких историй? Что из них выносят сами главные герои? Волна спадает, круги расходятся, герои уличного движения западают в свои норы, Ожидая следующего сличая выплеснуть из себя желчь и праздничную революционную муть, гуру-альбинос вернулся куда-то в северные лесные монастыри и долгими зимними вечерами повествует скептически настроенный братьям о дивном южном городе, где по праздничному майдану за ним; ходила пестрая орава юных адептов, где лифты в гостиницах медленные, как смерть на кресте, где прямо посреди города стоит суровый собранней Шева и показываем мировому капитализму жесткий пролетарский фак.

6

Роллинг стоунз для бедных. Я знаю про винил все. С нарезанным на нем треками, запакованный в конверты, нетронутый, будто заснеженное поле, полное черного терпкого снега, винил пахнет огнем и железом, синтетикой и химией, когда вынимаешь диск, сначала из внешнего картонного конверта, потом из внутреннего, осторожно берешь его и смотришь против света, видно, как пыль садится на его хрупкую поверхность, как солнце перебегает по тонким бороздкам, так, словно атлеты бегут по кругу по четырем беговым дорожкам стадиона, у которых нет ни начала, ни, соответственно, конца.

Винил бьется, как посуда на кухне ресторана; нагреваясь, он деформируется и теряет свою упругость, любой острый предмет оставляет на нем глубокие следы, будто на сливочном масле. Попадая в огонь, винил тянется и выедает все живое, точно разлитая из танкеров нефть, из него идет черный густой дым, он пахнет химическим распадом. Смерть винила жестока, жизнь винила легка.

Подростком я проводил тут целые часы, магазин грампластинок, разместившийся в подвалах только что построенного театра оперы и балета, был тем местом, где я с радостью согласился бы умереть — прямо среди дисков, которые я не мог по финансовым причинам себе купить. В какой-то мере это сказалось на моем дальнейшем отношении к опере, с балетом включительно. Все мои интересы в этом направлении ограничивались окрестными подвалами, заполненными тысячами новых пластинок, и какой после этого мог быть балет. Мне казалось, что я знаю про винил все, хотя я не знал ничего — мое знание подменялось моей любовью, моей страстью, а этого, как оказалось, надолго не хватает.

Но вот в моем даунтауне случайных зданий не бывает, кто-то их подбирал старательно и тщательно, так чтобы с каждым из этих сооружений было связано множество историй и случаев, и попробуй теперь удалить отсюда хотя бы один объект — общая картина рассыплется, дыры будут зиять в воздухе, распыляя вокруг пустоту. День за днем видеть одни и те же дома, заходить в них, долго по ним блуждать, изучая постепенно их начинку, привыкая к высоте потолков и темноте коридоров, к тяжкому скрипу входных дверей, к ставням и розеткам в стенах, к скамейкам в коридорах и ковровым дорожкам на лестницах — мой даунтаун значит для меня гораздо больше, чем можно предположить, я знаю про эти дома все, во всяком случае — все, что мне нужно.

Скажем, опера, облепленная кофейнями и магазинами, кинотеатром и кассами, с площадкой, на которой скейтбордеры стоят на своих досках, словно оловянные солдатики на подставках, а старые торчки продают самопальные кассеты; воспоминания, которые вызывает у меня опера, особенно грустны и лиричны, ясное дело, что это не касается музыки, при чем тут музыка, речь идет о вещах более интимных. Скажем, мои друзья. Среди моих друзей традиционно не было любителей балета, думаю, даже не стоит пояснять почему. Балет они не смотрели даже по телевизору, во-первых, потому что по телевизору балет, как правило, не показывают, а во-вторых — откуда у них телевизор. Ситуация понятная, и комментарии здесь излишни. Но даже при этой нелюбви, нелюбви, следует заметить, если не принципиальной, то, во всяком случае, последовательной, имела место одна история, непосредственно относящаяся к балету. Однажды, году так в 92-м, максимум — 93-м, сейчас даже не припомню, мы с друзьями должны были совершить коллективный поход на балет. В рамках, кажется, месячника эстетического воспитания или чего-то такого. Буфетом дело ограничиться не могло — на входе был фейсконтроль, к нам, учитывая уровень нашего эстетического воспитания, внимание было особым. Нужно было идти. Но, очевидно по причине внутреннего сопротивления, поход казался нам неуместным. К балету мы были не готовы. Мы сидели в пивбаре на проспекте Свободы (с ударением на первом слоге, да-да, именно с ударением на первом слоге — к свободе как философской категории это не имело никакого касательства, речь шла о чехословацком генерале, по-моему генерале, в любом случае дела это не касается) и колебались — нас лишали выбора, никто не спрашивал о нашем отношении к месячнику эстетического воспитания, и совершенно зря, потому что к чему у нас было четкое и принципиальное отношение — так это именно к месячнику эстетического воспитания, но нас загнали в угол и держали под прицелом, в возрасте 18 лет особенно обидно чувствовать себя крысой, которую прижали к стенке, согласитесь. Тем более когда третий час подряд сидишь в пивбаре на проспекте Свободы, и пусть это никоим образом не касается свободы как философской категории, все равно обидно. Оставалось полчаса. Конформизм снова победил, мы решили ехать. Но это так просто сказать — решили ехать. Не так уж и легко было в нашем состоянии собраться, выйти из пивбара и поймать такси, не так уж и просто было нам в том отчаянном состоянии договориться с водителем, более того — не так уж и просто было вообще объяснить ему, куда мы едем. Но детали исчезли в подполье памяти, а суть осталась на поверхности — мы доехали, опоздав всего на десять минут, дела наши шли все лучше. Но напрасно, напрасно думать, что любое, даже незначительнейшее проявление твоей продажности пройдет даром и не будет тебе засчитано арбитрами матча! Только не в этой жизни. Потому что в этой жизни платить нужно за все, а особенно за конформизм. Потому что в этой жизни между балетом и свободой всегда нужно выбирать свободу, даже если это чехословацкий генерал.

В зал нас не пустили, прежде всего из-за нашего друга Игорька. Мы все выглядели не лучшим образом, но нам готовы были это простить, хотя бы с оглядкой на месячник эстетического воспитания они могли закрыть глаза на наши зарыганные джинсы и залитые пивом кроссовки. Но наш друг Игорек, тот, которого мы собирались везти в багажнике такси, тот, которого мы сначала в этом же такси забыли, тот, наконец, который шел впереди всех — в длинном кожаном плаще, под которым была только старая белая майка, надетая наизнанку, — этот барьер ему не дался. Еще если бы майка его, эта его старая добрая белая майка, не была надета наизнанку, или не этот его дурацкий плащ, который он не хотел оставлять в гардеробной, потому что боялся, что его украдут, нам бы могли все простить и пропустить на балет, спасая таким образом смертельно безнадежную ситуацию с нашим эстетическим воспитанием, если б это было так. Но все было против нас — майка была надета наизнанку, плащ снимать наш друг категорически отказался, нас вышвырнули, даже не проверив билеты. Обреченно мы шли на выход. Шо, мальчики, уже? искренне удивились тетки в гардеробе. И тут он, наш друг, легким движением заправил свою майку в джинсы, застегнул плащ на верхнюю пуговицу и небрежно так бросил — «Не мой стиль». Думаю, теткам после этого оставалось только повеситься на фанерных декорациях.

Почему-то именно в прошлом году доводилось видеть все эти здания в необычных ракурсах, особенно близко подходить к ним, продираться внутрь, рассматривать вплотную краску на стенах; никогда до того я не проводил возле них столько времени, никогда до того они не были такими темными и пустыми. Даже опера была темной и пустой, здесь не продавали больше кассет с роллингами, не было никакого винила, все это осталось где-то там — в 92–93-м, здесь была совершенно другая жизнь, не менее интересная, кстати, чем та, предыдущая, но все равно другая. Во всяком случае, зима в ней была холодной, а воздух — разреженным.

Мы шли в этом воздухе, ночью, человек 30–40, и залепляли площадку перед оперой агитацией, мы лепили ее куда только могли, перекрикиваясь в темноте. Вдруг впереди появилась милиция и двинулась на нас. Пытаясь держаться вместе, мы начали пятиться, они шли за нами, выдерживая дистанцию и срывая все, что мы перед этим налепили. Это была даже не дистанция, это была фора, те 50 метров, которые всегда пытаешься держать про запас. У нас они были, у них — нет. Им, я думаю, было хуже.

7

Влажное тело власти. Заходишь с боковой улочки, минуешь кпп, на проходной менту говоришь, скажем, что ты курьер, только не наркокурьер, что ты курьер и принес корреспонденцию, или что ты принес пиццу, или выдумываешь что-нибудь более рискованное, скажем, что ты в комитет по работе с религиозными общинами, им, как правило, все равно, спрашивают они скорее для порядка, хотя какой тут порядок, дальше вызываешь лифт, спокойно, главное спокойно и без паники ждешь, пока за тобой автоматически закроются двери, и все — у тебя совсем немного времени, чтобы определиться с конечной остановкой, всего несколько минут, чтобы сориентироваться в этих глухих коридорах и в нумерации кабинетов. По крайней мере ближайшие полчаса никто искать тебя не будет, если ты, понятно, сам себя не спалишь, не откроешься раньше, чем нужно, тогда все будет хорошо.

Коридорами власти ходят, как правило, люди уверенные в себе, их закаляет эта необходимость ежедневного прохождения пафосными коридорами, застеленными дешевыми ковровыми дорожками, они про себя думают — как все-таки здорово все сложилось, как правильно: власть, о которой пишут в газетах и показывают по тиви, власть, за которую борются и умирают, лежит в это самое время в соседних кабинетах, вот за этими дверями, которые я, один из немногих, могу легко открыть. Коридоры власти вызывают у посетителей нездоровое чувство усердия, это мы с друзьями пролезали в местный буфет, в свои семнадцать лет называясь курьерами, проползали в тогда еще довольно пристойную постпартийную — главное дешевую — столовую, для большинства же посетителей эти коридоры наполнены сакральным духом административного подчинения и бюджетной зависимости. Бюджет, словно грибок, разъедает кожу между пальцев граждан, вынуждает их нервничать и плакаться клеркам, которые в это время невозмутимо смотрят посетителям в глаза, пряча руки под стол. Все они повязаны, все они держатся друг друга, им нужна эта игра во властную вертикаль, с ее бюджетным наполнением и коммунальными службами, — посетителям нужно ощущение системы, ощущение пальцев на своем горле, им всегда удобнее испражняться в общественных туалетах в чьем-нибудь присутствии, у них от этого лучше работает желудок; клеркам при этом необходима ежедневная подпитка желудочными соками электората, подключение к его нервной системе, клерки, словно полевые грызуны, роют свои километровые норы на солнечных угодьях материального обеспечения и социальных гарантий, посмотри внимательно — за твоей спиной всегда стоит клерк и только ждет удобного момента, чтобы залезть к тебе в карман и вытащить оттуда все медяки, все фисташки и ключи от почтового ящика, все презервативы и визитные карточки твоих дилеров, всё, что ты таскаешь месяцами в безразмерных и бездонных карманах своего пальто, клерку подойдет что угодно, его крысиная натура требует не столько материальной компенсации за свою круглосуточную охоту на твои карманы, сколько простой моральной сатисфакции, клерку нужно вытрясти из тебя твою внутреннюю жизнь, как кишки из рыбы, вытрясти и напихать взамен, словно листья капусты, повестки и формуляры, бюллетени и справки, пресс-релизы и телефонные счета, чтобы ты попытался все это переварить и не смог, сдохнув в коридорах власти от заворота кишок.

Часто они выходят из одного и того же подъезда, в восемь утра, они живут совсем рядом, вся эта дистанцированность власти от населения, она иллюзорна, она исчезает, как только заканчивается восьмичасовой рабочий день клерка и как только посетитель выходит снова на свежий воздух, здесь они в равных условиях, им нет нужды играть в эти детские игры, жизнь жестока к клеркам, она бьет ими по стенам домов, как бамбуковыми палочками, и прижимает ногтем к паркету, к посетителям она тоже, кстати, не слишком лояльна, с посетителями у нее отношения, возможно, еще хуже — у посетителей нет защиты от жизни нигде, даже в коридорах власти, более того — здесь они защиты от жизни даже не ищут, ограничиваясь традиционно вопросами материального обеспечения и социальных гарантий.

Часто, проходя мимо этого дома, я про себя думаю — интересно, я сейчас иду мимо коридоров власти, коридоры эти тянутся как раз с запада на восток, на каждом этаже, с правого крыла здания до левого, и в это самое время, когда я иду по улице, предпринимая еще одну попытку попасть домой, кто-то совсем рядом со мною, на расстоянии каких-то сорока-пятидесяти метров, идет, можно сказать, параллельно мне, коридорами власти, делая карьеру и пытаясь дойти до конца своего коридора. Хотя, если подумать, что его там ждет, в конце коридора, — глухой угол, пустая комната, обработанная хлоркой, белые клинические кабинеты, в которых сидят рано постаревшие, затравленные жизнью клерки и с тихим отчаянием смотрят в окна, на ослепленные утренним солнцем улицы и площади, к которым они на самом деле не имеют никакого отношения. Еще я думаю, что, вот, хотя мы с ними идем в одном направлении, то есть с запада на восток, и даже приблизительно с одной и той же скоростью, но в насколько разных и непохожих местах мы в конце концов окажемся.

Но как ты используешь свои полчаса? Давай, времени осталось не так уж и много, потом пожалеешь, попробуй хотя бы на этот раз использовать свое преимущество в тридцать минут, ты же к этому давно готовился, все, пошел — проходишь длинным коридором пятого этажа, сбегаешь на четвертый, огибаешь на лестнице двух секретарш, которые курят крепкие Мальборо, и выходишь к началу длинного, бесконечного коридора, все — это должно быть где-то здесь, внимательно следи, не пропусти нужных дверей, медленно иди и прислушивайся, за одними из них сейчас обязательно услышишь это тяжелое одышливое дыхание, тяжелый стук большого красного сердца, заросшего жиром и истерзанного растворимым кофе, ты не сможешь не узнать эту затяжную бесконечную аритмию, которая пробивается каждый день с экранов твоего тиви или из рекламных роликов на эфэмках, этот судорожный сердечный разнобой известен тебе, как никому другому, — именно он звучит на пустых перронах зимней ночной подземки, именно он сбивает тебя с ритма в шесть утра, по его смертельным паузам определяют время продавцы магазинов и регулировщики на перекрестках, стук этого сердца ни с чем не спутаешь, это оно, тебе нужна эта комната. Именно под этими дверями и нужно оставить свою бомбу.

Остановившись на площади, кормишь голубей с руки, спрашивая у кого-то время, следишь за самолетом, который летит в сторону границы, оставляя широкие белые полосы, и, напрягшись, даже здесь улавливаешь его дыхание, чувствуешь, как оно тяжело переворачивается с боку на бок, отрывая от пола смертельный вес своей плоти, оставляя на полу влажные следы, тяжело переводит дух и снова замирает на долгое время, пытаясь выровнять дыхание, колыхая застоявшийся воздух комнаты и недовольно шевеля длинными скользкими щупальцами.

Через несколько минут дыхание успокаивается, щупальца замирают, потовые железы открываются, и оно дальше лежит посреди пустой комнаты, тогда как ты стоишь и издалека смотришь на окна административного здания, из которого вышел полчаса назад. Здание тянется с запада на восток, ровные холодные ряды его окон поблескивают на солнце, почти нет открытых форточек, такое впечатление, что они боятся сквозняков, поэтому сидят с плотно закупоренными и заклеенными бумагой окнами, эти несколько сот клерков, все восемь часов своего рабочего дня, страдая от аллергии и духоты, сидят в своих пустых выбеленных кабинетах, сдерживая выдох и внимательно прислушиваясь к дыханию на четвертом этаже, к аритмическому перебою массивного нездорового сердца, отслеживая для себя, как там, в закрытом кабинете, тяжело переворачивается с боку на бок накачанное жиром и больной коричневой кровью, замкнутое здесь до конца своих, дней медленное влажное тело власти, и сердце этого тела под конец рабочего дня работает четче и монотонней, тогда как по другую сторону дверей, так же четко и монотонно, бьется установленный тобою на шесть вечера часовой механизм.

8

Оставляя навсегда дворец пионеров, выходя в жирный вечерний снег из его залов и комнат и даже не рассчитывая вернуться сюда, по крайней мере в ближайшие полгода, я думаю про себя о странном сочетании, химерной спайке понятий — дворец пионеров, знак, открытка из прошлого, из коллективного детства этой страны, ее коллективной памяти. Новая эстетика не может до конца сбить буквы на фронтонах, убрать скульптуры, поставленные на крышах моего города, она не может вытравить надписи и вывески, как кислотой вытравливают наколки, ей не хватает духа, недостает умения, а главное — ей нечем заменить выверенный визуальный ряд, которым пользовалась бывшая страна в своем продвижении вперед, в желтые пустые пески забытья. Странные руины остались после всего, дома с призраками повешенных, маршруты для коллективных занятий секс-туризмом, все эти дворцы культуры, дворцы бракосочетаний, дворцы пионеров, неуместный мажорный дух юной социалистической модели, которая, будто новая паровая машина, разорвалась от собственного адреналина, оставив на память отдельные детали, на которых запеклась малиновая кровь исследователей.

Чем можно заменить дворцы культуры и дворцы пионеров? Ведь понятно, что речь идет не о дворцах как таковых, даже не об их функции идет речь, речь идет о тысячах подростков, у которых при себе нечто большее, чем просто паспортные данные, у каждого из них есть что-то гораздо более важное для них самих, например биография. Кто осмелится лишить их всех биографий? И что он предложит взамен?

Вырастая, ты открываешь для себя необходимое тебе количество вещей и понятий, предметов, зданий и целых архитектурных ансамблей, они предстают перед тобой внезапно и остаются в твоем сознании надолго, если не сказать навсегда. Это так только говорится — дворец пионеров, на самом деле за ним стоит рубленое мясо времени, его вывернутые кишки, на которых оно повесилось. Попробуй, вспомни все до мельчайшей минуты — только начнешь, за тобой сразу потянутся, словно дым за подбитым истребителем, теплые стебли твоего детства, спелые плоды твоего врастания в жизнь, твоего прохождения сквозь нее, твоей в ней потерянности.

Дворцы культуры, которые содержали профсоюзы оборонных предприятий, актовые залы с плохим освещением и тяжелыми кулисами, которые все время заедали и не открывались, эвакуационные выходы за сценой, комнатки, набитые самопальной, часто краденой аппаратурой, репетиционные площадки, кузницы кадров так сказать, — сколько по Харькову разбросано таких зданий, я с детства таскался по всем этим дворцам, я и теперь люблю туда заходить, правда, там уже почти не осталось безумных жильцов, пионеров-героев, которые захватывали очаги культуры и держались в них до последнего, не позволяя выбросить себя на улицу.

Такой дворец культуры стоит напротив универмага. До него всегда было трудно добираться, разве что трамваем. Раньше, в другой жизни, я часто ходил сюда на разные концерты, добираясь с несколькими пересадками и сотнями единомышленников, мы перлись через весь город, чтобы быть вместе, держаться друг друга, радостное сумасшедшее чувство локтя, даже если этот локоть бьет тебя по почкам. Мы доезжали до места, трамваи останавливались, словно сердца, дворец культуры стоял в тихих осенних сумерках, в коридорах пахло гашишем и туалетом. Такие концерты стоило увидеть, тем более что слушать их было все равно невозможно.

И вот прошло десять лет, как закончились все самопальные концерты, как сюда провели нормальное метро, после чего сюда никто не приезжает, и я случайно снова попал в этот дворец культуры, странная ситуация — мне нужно было именно провести концерт, и все было бы хорошо, за исключением небольшой детали — не было зала. Я не буду говорить сейчас об оппозиционных акциях, о перепуганных директорах, о ебнутом обществе, которое боится само себя, поскольку, ну, что тут говорить, вы и так все знаете, но проблема осложнялась тем, что концерт должен был состояться в семь вечера сегодня, по крайней мере так было написано в афишах. В двенадцать дня зала еще не было.

И тут я вспомнил о старом добром дворце культуры, как же так, подумал я, там еще при совке происходили фантастические по своей асоциальности вещи, там еще в те далекие времена, когда огромная машина только начинала давать первые сбои, панк победил окончательно и бесповоротно, не может быть, чтобы меня в этот зал не пустили сейчас, именно они обязаны это сделать, хотя бы в память о нашем общем прошлом. Я поехал туда, нам было что выдвинуть друг другу в качестве обвинений, сколько раз меня выставляли из этого зала охранники, однажды меня чуть не прибили здесь за то, что я будто бы бросил в переполненный зал зажженную петарду, и сколько я ни говорил, что это не я, меня все равно едва не прибили; сколько раз меня сбрасывали со сцены вместе с музыкантами, за которых я успевал схватиться, одним словом — если я и мог где-то найти понимание, то именно здесь. Я зашел внутрь — первый этаж занимал салон мебели, кроме этого был кабак, еще какие-то салоны и магазины, сбоку находился занюханный секонд-хенд. Гашишем больше не пахло, остался только запах туалета, дух совковой параши, который не исчез отсюда вместе с рок-н-роллом, въелся в стены, въелся в секонд-хенд. Я развернулся и поехал назад.

Похожая история произошла и с дворцом пионеров. В начале 90-х здесь репетировали друзья нашего общего знакомого Немца. Немец тусовался сразу на нескольких фронтах, объединяя на своем жизненном пути такие, казалось бы, несовместимые вещи, как пангерманизм (ну, это еще можно было списать хотя бы на его погонялово) и украинское народное язычество (а вот это уже ни на что списать было нельзя, молодость, молодость, дорогие братья и сестры, что тут скажешь), и его друзья из дворца пионеров каким-то странным образом тоже пытались в своем творчестве эти вещи объединять. Немец о них много и увлеченно рассказывал, однако знакомить боялся, у него был горький опыт, и он четко уяснил себе такую вещь — если не хочешь потерять друга, ни с кем его не знакомь. С бабами у него была та же самая ситуация; то есть ситуация у него была, а баб как раз не очень. Я хорошо запомнил с тех времен его восторженные рассказы о дворце пионеров как о такой себе гавани, в которую сплываются утомленные жизненными бурями украинские народные язычники, где их всегда ждет теплая семейная встреча — спирт в железных кружках, на выбор разная фармацевтика, драп, телки и минет в женском туалете, ну, как обычно и водится у язычников, я подозревал, что где-то оно не все так, как он рассказывает, но что мне было до того — в какой-то момент нам довелось вместе с Немцем переживать бесконечную затяжную осень, мы спали в партийном офисе одной правой партии, в бывшей душевой комнате, места там было ровно столько, чтобы двое грязных тинейджеров, не снимая, ясное дело, одежды, могли разместиться спина к спине, локоть к локтю — на свертках с фашистской литературой, положив под голову собственные свитера, выбросив в коридор свои ботинки, потому что, во-первых, не было места, а во-вторых — воздуха, мы спали в душевой комнате, с вырванными из стены кранами, с серыми кафельными стенами, грея своими телами сырые пачки газет с напечатанными в них героями вермахта. Герои были холодными, фашизм не понравился мне сразу.

Дворец пионеров находился совсем рядом, как жестокое отрицание всех наших детских наивных представлений о мире — именно тогда, именно той осенью я начат наконец понимать, что никто, никто и никогда, нигде и ни при каких обстоятельствах меня не ждет, нет никакой гавани, будь я хоть трижды язычником, будь я героем вермахта, никто не готовит мне теплую постель, никто не смотрит в окно, отыскивая в уличной темноте мой силуэт, мне просто некуда идти, единственное, что я действительно могу сделать, — это остаться, остаться раз и навсегда там, где я есть, там, где мне было так плохо, там, наконец, где я выжил, не дав себе сдохнуть на жестких, сырых и черных от краски пачках с газетами, которые пахли ночными страхами и типографским свинцом.

9

Станция метро смерть. Знаешь, что это? спросил он, показывая на шов в стене. Что? Это аварийные двери, на случай бомбардировок. Ты знаешь, что наши станции метро рассчитаны на бомбардировки? Ну, догадываюсь. И не просто на бомбардировки, добавил он, в случае атомной бомбардировки тут тоже можно будет пересидеть. Ну, это навряд ли, засомневался я. Можно, уверенно сказал он, все спустятся в подземку, закроют за собой вот эти свинцовые двери и будут сидеть тут до лучших времен. Долго сидеть придется, сказал я. Но в принципе, согласился он, это оставляет хоть какую-то надежду.

Нетрудно догадаться, что наши города прячут в своих утробах, на своих телах великое множество добавочных устройств и рычагов, присмотревшись внимательно к знакомой архитектуре, ты с удивлением начинаешь замечать неведомые тебе ранее подземные переходы в неожиданных местах и пожарные лестницы, которые выводят на артиллерийские площадки. Город вынужден уметь обороняться, даже в мирных условиях он должен бороться за свою жизнь, что уж говорить об атомных бомбардировках. Эти неожиданные знания о потайных механизмах в городских коммуникациях надолго лишают покоя и устоявшихся взглядов на давно знакомые вещи. Подземка, длинная харьковская подземка, в которой так хорошо греться в декабре, уже не кажется безопасной и беззаботной, вдруг на стенах ее станций проступают ужасные хирургические швы, за которыми прячутся аварийные двери, за которыми в коридорах ждут своего часа бестии, инфицированные животные и земляные птицы, которые давно уже не умеют летать, да им и негде, если уж на то пошло.

Ни за что не спущусь в подземку в случае бомбардировки, уже наперед знаю, чем это закончится, ничего хорошего тут ждать не следует, стоит вспомнить хотя бы берлинскую подземку 45-го, заботливо затопленную окончательно разрушенным режимом. Чрезмерная, никому не нужная фактурность подобных сцен, о чем они думали, запуская воду в туннели с вагонами? Одно дело, когда армия гибнет на линии фронта, этого, по крайней мере, следует ожидать с самого начала, для этого фронт и существует, если я все правильно понимаю, но население на центральных станциях Берлина — им это к чему, такие вещи хорошо снимать в кино, там главный герой, набрав полные легкие воздуха, ныряет в холодный, наполненный водой тоннель, стремясь вынырнуть на соседней станции, в кассовом дорогом кино ему это безусловно удалось бы, он пробивается сквозь черный, такой бесконечный на первый взгляд, тоннель, отталкиваясь в густой воде ногами, он даже не успел снять ботинки, это немного замедляет его заплыв, но ни в коем случае не может его остановить, он проплывает мимо пустых вагонов, заглядывает в окна, рассматривает на стенах схему линий метро, чтобы не дай бог не сбиться в этих ледяных подземных водах и не запороть бюджет фильма, наконец, когда воздух заканчивается, он замечает далеко впереди, за спинами трески и зелеными водорослями, огни следующей станции, еще не до конца затопленной фашистами, и выстреливает своим телом из глубины прямо на платформу, спасаясь от смерти в холодной воде подземки. Правда, эта станция тоже быстро должна была наполниться водою, и, в конце концов, сколько ни ныряй, сколько ни пробивайся, сколько ни отталкивай от себя круглые морские мины с черными шипами, они все равно затянут тебя на самое дно, где нет света и жизни, где лежат холодные камни и куда опускаются железобетонные обломки оформления станций метрополитена и куски черных крейсеров, подбитых в этих мутных опасных водах. Если уже ты спускаешься вниз, становишься на эскалатор, с целью переждать здесь, на глубине, плохие времена, подумай о других вариантах; возможно, лучше было бы остаться на поверхности, записаться в пожарную команду, получить обработанный специальным раствором костюм и дежурить на крыше самого высокого в городе дома, вылавливая зажигательные бомбы и гася их в ведрах с грязной водой, возможно, стоило бы остаться там, под открытым небом, стоять на пожарной лестнице, всматриваться в наполненное драконами небо и защищать от оккупации свой персональный даунтаун.

Нельзя спастись в темноте, спасаться нужно ближе к свету, к свежему воздуху и зеленой траве, в зеленой траве спасаться вообще одно удовольствие, это тебе не катакомбы посреди города, с галереями и длинными переходами от одной станции к другой, на первый взгляд она действительно уютная, эта подземка, прохладная летом и теплая осенью, днем всегда наполненная людьми, ночью тут никого нет, только ходят уборщики в брезентовых фартуках и длинными шлангами смывают со ступенек листья роз и свежую кровь; когда выходишь из последнего состава и поднимаешься наверх, грязные потоки этой воды бегут тебе под ноги, словно там, наверху, начался теплый майский дождь, такой бурный, что канализация не успевает вбирать в себя такое количество влаги, забивается стеблями роз, рекламными листовками и размокшей сладкой ватой, вода поднимается, заливая тротуары и площадь, и наконец устремляется в метрополитен, сначала непрочными черными струйками, которые обрываются на полдороге, потом более уверенными волнами, смывая внизу, в переходе, лотки с прессой, потом сплошным хрустальным потоком наполняя пустоты метрополитена, как ртуть наполняет градусник.

Мне всегда казалось, что подземка способна вбирать в себя тени и голоса, фигуры и жизни, она открыта этому, однажды, зайдя сюда, спустившись на самое дно, ты уже не сможешь вернуться наружу, ты потеряешься на одном из перегонов, так и не доехав до нужной тебе станции, я даже думаю, что там они все и находятся — все те, кто внезапно исчез из этой жизни, выпал из нее неожиданно и незакономерно, подземка прячет в себе их всех до лучших времен, до нужного момента, когда они наконец решатся вернуться назад, на поверхность, в свой красный даунтаун, в котором они не смогли однажды выжить.

Продолжение этой жизни целиком может происходить в вагонах метрополитена, на станциях и переходах; опускаясь каждое утро под землю, проходя под арку, на которой в свое время висела большая металлическая голова феликса, ты даже не знаешь, с кем тебе случается ехать в одном направлении, более того — ты даже не догадываешься, что направления у вас разные, несмотря на то что вы едете в одних вагонах. Мир мертвых дышит с тобой одним воздухом, не притворяйся, что ты этого не замечаешь, это лишь вопрос времени, однажды ты придешь сюда и тебе охотно уступят место, ты даже не заметишь, как это произойдет, просто войдешь сюда и останешься до лучших времен.

Каждый шов в стене, каждый знак, выведенный на пожарных кранах и канализационных люках, каждое объявление, звучащее под высокими сводами станции университет, наполнены сведениями об их передвижении твоими маршрутами, ваши маршруты все время пересекаются, к тому же пересекаются они в самых людных местах, где-то именно здесь, в районе площади, где много солнца и воздуха, где все вы пересекались при жизни, поэтому естественно пересекаться здесь и после смерти, тем более что особой разницы, как оказывается, нет — для всех вас, и тех, кто ушел, и тех, кто остался, существует единый метрополитен, с тремя линиями движения, с несколькими десятками остановок, с переходами и подземными депо, с единой системой пропуска, которой невозможно избежать, как ни старайся.

Я могу себе представить, как они вернутся, это произойдет скорее всего летом, наиболее вероятно в августе, да — в конце августа, сухим и солнечным августовским утром, в 5:30, с первым составом, двери откроются, и оттуда начнут выходить они все — все, кого ты помнишь и кого уже успел забыть, все, кого тебе не хватало и чьего появления ты так боялся, с кем ты время от времени сталкивался там, внизу, даже не догадываясь, что они, в отличие от тебя, там и остаются, они будут выходить в теплый августовский воздух, в свежее харьковское утро, в долгую размеренную жизнь, наполняя ее своими голосами, своим дыханием, своим присутствием, своей смертью.

10

Южная сторона севера. Центральный вход железнодорожного вокзала, лестница с колоннами, традиционное место сбора веселых и отважных путешественников, которые договариваются встретиться здесь, чтобы не блуждать по залам ожидания или длинным бесконечным перронам этого мощного железнодорожного узла. Улыбающиеся лица туристов, суровые пожатия мужских ладоней, радостные женские голоса, рюкзаки и спальники, наконец все собрались, дружно подсмеиваются над опоздавшим, компания закидывает на плечи рюкзаки и, пройдя сквозь зал, выходит на первую платформу, находит свои места, состав медленно трогается, оставляя на перроне возбуждающий запах странствия, опасности и отваги. Поезд исчезает за далекими семафорами, но жизнь вокзала не замирает ни на секунду, он и дальше работает на полную мощность, дыша в унисон с сотнями рабочих дыханий, дыханий работников стальных магистралей, которые обеспечивают согласованный и бесперебойный ритм жизни железной дороги, обеспечивают долгое беззаботное путешествие всех веселых бродяг этой страны. Красное солнце перелетает через здание вокзала, дворовым футбольным мячом прыгает по платформам и, успокоившись, выкатывается куда-то на запад.

Переезды в несколько дней, без воды и сна, зависание на безымянных станциях, черный голод ночного плацкарта, черная вода железнодорожных перегонов, выгоревшие от солнца и водки души проводников, кровавые сны пассажиров и уничтоженные коммуникации — я люблю железную дорогу, я люблю ее настолько, что могу писать о ней книги, мои книги о железной дороге были бы наполнены множеством примеров из реальной жизни, главные герои этих книг отличались бы удивительной выдержкой и упрямством, они протискивались бы сквозь самые плотные участки воздуха, сквозь самые сконденсированные куски пространства, эти герои умирали бы в дороге, как и надлежит настоящим героям. Ни одной остановки, ни малейшей паузы, настоящее путешествие не нуждается в цели, не нуждается в конечном пункте, главное двигаться, двигаться вперед, сколько тянутся колеи, пересекать границы железнодорожных возможностей, хотя бы для того, чтобы проверить, кто первый не выдержит и спрыгнет на холодный асфальт очередного вокзала, кто первый разуверится в вашем путешествии, давай, проверь своих близких, кто из них действительно не облажается, кто выдержит с тобой до конца, и каким он будет, этот конец.

Лица, которые вдруг появляются за окном, фигуры, которые находятся все время где-то рядом, на расстоянии вытянутой руки, голоса, к которым ты прислушиваешься и которые не можешь до конца понять, глаза, которыми смотрит на тебя твоя жизнь, зеленые, чуть прищуренные глаза. Никакой цели, никакой причины, никаких последствий, двигаться, держась дороги, которая подпитывается твоим движением, твоим бесконечным самодостаточным перемещением — из ниоткуда в никуда, неизвестно сколько в неизвестном направлении с неизвестными намерениями, черный-черный туризм, цель которого — постоянная потребность в движении; небесный контролер компостирует твои билеты, души всех святых летят за тобой, время существует для того, чтобы ты его убил.

Попадая в город по железной дороге, ты выходишь через высокие двери главного зала, послевоенная сталинская постройка легко вздымается над тобою, выходишь на привокзальную площадь, берешь такси и едешь в город, в центральную его часть. Отработанный механизм прохождения через фильтры и чистилища чужого города предполагает этот выход из дверей вокзала, вокзал вообще значит гораздо больше, чем кажется на первый взгляд, пусть он выброшен куда-то на периферию городской карты, к нему всегда нужно добираться, он требует определенных усилий, но именно отсюда начинается все самое интересное и самое горькое, сюда заносит майским ветром случайное дикое семя, из которого в конце концов вырастает вся зелень твоего мира, и в этом месте спрятаны все необходимые тебе слова и словосочетания, ну, именно так — железная дорога-мама, зеленое небо над твоей головой, разорванные словосочетания под зеленым небом.

Около часа ночи я принес мяч. Он еле держался, типичный разъебанный мяч, который долго гоняли по асфальту. Другого не было. Но, что хуже всего, этот тоже нужно было накачать воздухом, иначе в этом всем не было никакого смысла, а надо было, чтобы смысл был, — за нами наблюдало слишком много глаз, слишком многое зависело от того, будем мы играть или не будем — в первом часу ночи, при минус 15, на заснеженном майдане. Это был такой себе матч смерти, точнее, жизни. Мы пошли к таксистам. Таксисты были за нас. Мы начали качать, где-то на двадцатой секунде мяч взорвался. Я бы на его месте, честно говоря, сделал то же самое. Мы стояли посреди площади, с лопнувшим обмороженным мячом, тяжело выдыхая из легких остатки тепла, ну и ясно — отчаянью нашему не было границ, ведь все это по правде и делалось ради футбола, ради того, чтобы беспрепятственно погонять мяч в час ночи на центральном майдане города. И что теперь?

Они приехали на своем пафосном мажорном джипе, светили десятком фар и фонарей и отчаянно сигналили. Сразу было видно, что они тоже за нас. Они сделали вокруг нас круг почета и остановились. Пацаны, выглянул в окно водитель, мы, типа, за вас. Здорово, ответили мы. Мы вас поддерживаем, добавил он для полной ясности. Спасибо, ответили мы недовольно, хули приебался в час ночи. Может, вам чего нужно? спросил водитель. Да не, все нормально, отвечаем. Может, водяры привезти? водитель был точно за нас. Не, водяры не надо, не сегодня. А что надо? Ничего не надо — мы лишили его последнего шанса. Тогда я вам просто посвечу, чтоб вам не так темно было, сказал он. Хорошо, свети, согласились мы. Слушай, вдруг вспомнил я, брат, привези мяч. Какой мяч? не понял водитель. Футбольный. Водитель выключил фары и озабоченно вылез из джипа. В принципе, трезвым он не был, думаю, это следовало списать на революцию. В салоне остался его напарник, этот даже не скрывал реального положения вещей и просто валялся в своем токсикозе. Вы что, спросил водитель, серьезно? Ну, сказал я ему, видишь, наш разорвало. А нам играть еще. Привези, будь другом. Где же я его сейчас возьму, среди ночи? водитель заговорил серьезно. Купи где-нибудь, сказал я ему, он стоит какую-то двадцатку. Так час ночи же, забеспокоился водитель, где я его куплю? Да, говорю, час ночи. Слушай, говорю ему, на Южном. Что? На Южном вокзале, говорю я ему, там точно есть, там что угодно купить можно. Смотай, а? Он постоял на снегу, посмотрел на нас, мы посмотрели на него, он молча сел в джип и поехал. Ну вот, подумал я, сорвался жирный клиент. Вот тебе и революционная солидарность, буржуи траханые.

Они вернулись через полчаса. Сделали еще один круг почета и врубили все свои фары и фонари. Водитель вылез из салона, похоже, по пути он где-то добавил. Но не это главное, совсем не это — в руке он держал новый турецкий мяч. Он довольно и несколько смущенно усмехнулся, словно говоря, я ж обещал, пацан сказал, пацан сделал.

Поскольку он был пьяный, мы его поставили на ворота, он сразу же включился в игру, оказался совершенно нормальным чуваком, даже несмотря на свой джип и сто килограммов веса, вытягивался, насколько мог, за мячами, играл на выходе, реагировал на рикошеты, он явно поймал кураж, в общем, мы все его тогда поймали, но он особенно — он стоял посреди ночного зимнего города, окруженный безумной возбужденной публикой, между гостиницей Харьков и университетом, справа от него тянулись милицейские заграждения, слева стоял его джип и светил десятком фонарей, над ним промерзало насквозь темно-зеленое небо ноября, изумрудно просвечивая над зданиями центральной части города, над парками, над районом новых застроек и над старыми рабочими кварталами, над вокзалом, который никогда не останавливал свое горячее круглосуточное сердце; он крепко держался на скользком снегу, затоптанном тяжелой обувью, время от времени озабоченно посматривал в сторону милицейских кордонов и брал все, что летело в его ворота.

Часть третья

«Цвета черного женского белья»

1

Случаи травматизма на железной дороге. В начале августа за мной в Харьков заехал Лешка, и мы сразу же на вокзале взяли два билета на вечерний поезд. Начинались дожди, вокзал стоял полупустой, на перронах за день не успевал прогреться асфальт. Нужно было дотянуть до вечера, переждать эти двенадцать часов в городе, потом ночной плацкарт и низкие звезды над вагонами, словно соль на рыбьих спинах. Поезд, которым мы ехали, я знал с детства, можно даже сказать, что это был первый поезд в моей жизни, первый, так сказать, опыт железной дороги, я до сих пор помню те плацкарты — влажные, как намокшая бумага, простыни советских стальных путей, дым тамбуров, черные заснеженные поля за окном, ландшафты цвета черного женского белья, стояла ранняя весна, я ехал этим же маршрутом. Шло время, старели проводники, мой старый добрый Сумы-Луганск таскался каждый вечер вдоль восточных границ, время от времени я таскался вместе с ним. Если бы кто меня расспросил, я многое мог бы рассказать про клофелинщиц из купейных вагонов, которые соскакивали на переездах с только что добытыми в ресторане лопатниками и печатками из красного цыганского золота, про зеков, которые, откинувшись, возвращались домой и поили всех вокруг бодяжной польской водкой, про стажеров-проводников, которые упивались, еще не отъехав как следует от перрона, и мне приходилось открывать двери, чтобы впустить нервных полуночных пассажиров на какой-нибудь безымянной шахтерской станции, одним словом, если бы кто спросил меня о повседневной жизни и героическом труде моих соотечественников, я бы, конечно, ему рассказал, ну да ладно.

Лет десять назад я часто ездил этим поездом без билета, нужно было только высчитать проверку билетов проводниками в соседних вагонах, проверка эта, ясное дело, не могла быть синхронной, кто-то обязательно отставал, и нужно было только перейти из одного вагона в другой, а потом вернуться назад. С того времени мало что изменилось, та же самая публика, те же самые отчаянные лица, ненавязчивый производственный драйв железнодорожников; насколько я знаю, среди них самый высокий процент венерических заболеваний, ну я думаю — столько пить.

Теперь вот снова старый добрый Сумы-Луганск, с билетами до Сватово, разъебанный общий вагон, напротив нас сидела девушка, которая сразу же начала о чем-то говорить. О чем с нами можно говорить? Я за собой давно заметил — начни говорить со мною, я обязательно наговорю каких-нибудь глупостей, самому потом неудобно будет, лучше уж просто слушать. Девушка спортивно выглядела, то есть я имею в виду не спортивный костюм или там бицепсы, какие у нее могли быть бицепсы? не было у нее никаких бицепсов, просто спортивно выглядела, в общем — симпатичная девушка, ей и не требовалось наше участие в беседе, говорила, не замолкая, сама, мы время от времени пытались поддержать беседу, но в основном предлагали выпить. И вот оказалось, что она студентка милицейского института, будет милиционером, режим у них армейский, прессуют их по-настоящему, с личной жизнью, я имею в виду секс, сложно, и косметикой пользоваться запрещают. Ну, это правильно, подумал я, если милиционеры начнут пользоваться косметикой, их рейтинг в обществе, и без того невысокий, вконец загнется. Да и с сексом среди милиционеров нужно еще подумать, от секса бывают дети, зачем нам столько милиционеров, я себе думал о чем-то своем, она на самом деле была неплохой девушкой, и обижать ее не хотелось, хотя эта история про секс не давала мне покоя — хорошо, думал я, может, им бром в компот добавляют, чтобы они спали в казармах и не срывали строевой подготовки, интересно, есть ли зависимость от брома? допускаю, что есть, допускаю, что подавляющее большинство этих милых, еще не испорченных системой курсантов подсаживаются на этот самый бром, и уже потом тащатся от него — от своего термоядерного брома — по жизни, и что для многих из них это становится личной драмой, и уже такой милиционер, приходя домой с дежурства и бросив в коридоре свежие скальпы, проходит на кухню, съедает свой калорийный ужин, смотрит свое ток-шоу, чистит зубы порошком, но перед тем, как упасть в кровать, где его ждет верная бездетная супруга, еще раз заходит на кухню, хуярит стакан компота с бромом, вырубает свет в квартире, да и сам вырубается, так и не исполнив долга ни перед Богом, ни перед потомками, я уже не говорю о супруге. Но вот нет, говорит девушка, мы как-то решаем эту проблему, это же жизнь, ну да, говорю, что ж это за жизнь — дрочить замучаешься, нет, говорит она, мне все нравится, вот еду домой в Луганск, на каникулы. А вы куда едете?

Около года тому назад в каком-то интервью я сказал, что хочу написать книгу об анархизме. Теперь уже не помню, почему именно я так сказал, никакого желания писать книгу об анархизме у меня на тот момент не было, ну да это еще не причина, чтобы не писать. В конце концов, должен же кто-то писать и про это, почему бы не я. Намерения мои были простыми и понятными — проехаться по местам наиболее активной деятельности украинских анархо-коммунистов и попробовать об этом что-то написать. Я взял удостоверение журналиста и договорился с Лешкой, что он поедет со мной и будет все это фотографировать. Лешка отнесся к идее серьезно и все переспрашивал, что ему прочитать, чтобы быть в курсе, не знаю, отвечал я, почитай Кропоткина. А лучше не читай. Лето заканчивалось, погода портилась, и в какой-то момент мы все-таки собрались. Лешка заехал, как я уже говорил, за мной в Харьков, и вот мы уже несколько часов не спали в темном вагоне с непонятной пассажиркой, пытаясь объяснить ей, куда же мы на самом деле едем, и не имея ни сил, ни особого умения это сделать. Пересказывать ей теорию анархического самоуправления я не решался, зачем это ей с ее строевой подготовкой И бромом, а говорить о детстве и демонах, которые из него время от времени выползают, тоже было по меньшей мере странно — что она могла понять в моем детстве, не разобравшись как следует со своим.

Иногда ты просто вынужден прислушаться к собственным химерам, к собственным внутренним голосам, по крайней мере к самым симпатичным из них, иногда необходимо воспользоваться их советами, например, когда они нашептывают тебе — давай, езжай, ты же там жил в свое время, ты же там вырос, ну, может, не совсем там, но какая разница, попробуй еще раз выбраться из тех ям, посмотрим, хватит ли у тебя духа, хватит ли у тебя памяти обновить все эти маршруты, которые странным и неимоверным образом наложились на твой персональный опыт противостояния; иногда стоит выпустить на прогулку всех своих демонов, которые и без того вылетают каждую ночь из твоих легких, как почтовые голуби из клеток, по только им известным маршрутам; так что я мог ответить той девушке со всеми ее бицепсами, что? что я буду двигаться в одном с ней направлении еще несколько часов, как делал это много раз; и что где-то среди ночи, если этот поезд не сойдет с рельсов и мы все не погибнем под его обломками, я встану и попробую двигаться дальше, попробую вернуться в город, в котором я вырос и в который я стараюсь последнее время лишний раз не попадать, попробую доехать до своих друзей, которые меня где-то там ждут; что у меня совсем нет желания что-то заново для себя открыть, просто буду пересаживаться с поезда на поезд, с автобуса на автобус, меняя маршруты и покупая билеты, останавливаясь время от времени только для того, чтобы в который раз удостовериться, что ничего не изменилось, все так, как было раньше, как было всегда, как и должно быть; что ничего и не могло измениться, если не изменился ты сам. И что вот в этом действительно стоит убедиться. Я не мог рассказать как следует, куда именно я ехал, она бы не поняла, потому что там, где для нее останавливался поезд, для меня останавливалось время, и я мог только ждать, когда оно снова двинется, ждать, затаив дыхание, чтобы не спугнуть его, поскольку я слишком хорошо знал эту дорогу, я точно знал, как долго она длится и чем именно она заканчивается.

На следующей остановке мы вышли за пивом. Был первый час ночи. По-моему, шел дождь. Или не шел? Не помню. Не важно.

2

Собачья старость отечественного автостопа. Есть несколько способов более-менее безболезненно проехать 200 километров от Харькова до этого маленького города — известного тем, что здесь в свое время Владимира Николаевича Сосюру, будущего поэта-лауреата, не взяли в плен и не порубили на мелкие неприглядные куски, лишив тем самым украинскую советскую литературу чего-то важного, например его же таки мудаковатых мемуаров, — способов несколько: во-первых, можно ехать автобусом, это проще и удобнее всего, именно поэтому автобусом мы и не едем. Дальше. Можно ехать электричками, с несколькими пересадками, в частности, с ночной пересадкой на удивительной станции Граково, где до самого утра не встретишь ни одной живой души, только где-то слева громоздятся до небес мощные элеваторы, стылый перерабатывающий комплекс, горькое напоминание о расхуяченном сельском хозяйстве Украинской ССР, и тогда, прямо посреди ночи, тебе не остается ничего другого, как выйти на железнодорожный мост, построенный для чего-то над перронами — кто бы тут по нему переходил? и смотреть в небо, ожидая, когда там появится солнце или хотя бы что-нибудь, а когда — часов в пять утра — оно все-таки появляется, ты вдруг замечаешь, как оно двигает боками, тихо-тихо, как камбала, переваливаясь над далекой автострадой, вдоль которой лежат мертвые животные и использованные гондоны, долго-долго смотришь, пока не появится электричка, то есть часа три. Кстати, о трассе. Можно ехать стопом. Летом это удобнее, зимой это опасно. Но летом тоже ничего особенно захватывающего в этом нет, поверь мне, — трасса почти пустая, это при совке жизнь тут кипела и на заправках продавали лимонад, теперь инфраструктура разрушилась, и хотя в селах и городках в придорожных киосках можно купить все, включая оружие и наркотики, за пределами населенных пунктов жизнь становится печальной и разреженной, шоу-бизнес исчезает, водители напрягаются, жители хуторов смотрят на тебя как на дауна, ни одна курва не остановится, чтобы забрать тебя отсюда — подальше от бесконечных полей подсолнухов, подальше от придорожных остановок со следами крови и спермы на стенах, поближе к людям, со всей их жизнью и всеми их гастрономами, хоть не в гастрономах тут дело, поверь, не в гастрономах дело. Я хорошо знаю эту трассу, я надежно держу в себе многочисленные воспоминания про петтинг в раскаленных салонах икарусов, про проломленные черепа и кровь на асфальте, как раз возле знака ограничения скорости, про светлые женские волосы на твоем плече, которые ты осторожно убираешь, когда вы уже почти доехали до места назначения, а она только что заснула; остановки в дороге полезны, это безусловно, а когда едешь стопом трассой Харьков-Луганск, остановки составляют основу твоего путешествия, его мясо, они такие долгие и такие регулярные, что заполняют собой все — и тебя, и твои ожидания, и твою безнадежность. Однажды, одним жарким летом, я именно так и ехал этой трассой, прибыв ночью на удивительную станцию Граково и выйдя утром на пустую трассу с трупами собак и следами чужой любви; тогда мне повезло — меня сразу подобрал какой-то байкер и вез добрых сто километров, после чего высадил на Узловой. Тут все и началось, я простоял час, а потом пошел в нужную мне сторону. Было так много теплого, наполненного пылью и запахом молочая воздуха, что я просто взял и пошел, потому что в таком воздухе ты не можешь вот так стоять и ждать нужного тебе транспорта в нужном тебе направлении, ты обязательно пойдешь, наступая на весь гравий этого мира, проходя мимо всех подсолнухов урожая этого года, которые отворачиваются от тебя в сторону солнца. Следует отдать мне должное, я прошел километров 15, после чего упал в траву и проспал до вечера. Потом еле добрался куда мне было нужно, однако, как бы это объяснить — скажем, много чего в своей жизни я совсем не помню, много чего и помнить не хочу, а вот тот гравий, и те несколько зарыганных остановок, в которых я прятался от солнца, и ту телку, которая стояла на одной из этих остановок, ожидая автобус в противоположную сторону, и смотрела на меня, — вот это я буду помнить всегда. На этой трассе есть несколько мест, от воспоминаний о которых у меня появляется эрекция. Вот хотя бы и за этим Сватово есть одно такое место, одна развилка, на которой меня высадили как-то сентябрьским днем случайные дальнобойщики, выбросили и повернули направо, и я остался стоять среди пустых сентябрьских полей, из которых вытекало тепло, как из зарезанного животного вытекает кровь; ночью было уже холодно, но днем еще ярко светило солнце, я перед тем ехал почти сутки и, выйдя на той развилке, держал в себе всю черноту и тяжесть моего пути, пути, который я проехал; я стоял на сером асфальте и слушал, как кричат надо мной птицы, которые еще не успели улететь, но которые неумолимо улетали, и вдруг осознал, что, если остаться здесь и долго стоять, очень долго, можно будет заметить, что птичьих голосов становится все меньше и меньше, с каждым разом меньше и меньше, а потом они вообще исчезнут, совсем-совсем, и на их месте возникнет что-то другое, например тишина.

Но я почему-то никогда и нигде не оставался, сколько бы неожиданных мест мне, дебилу, ни открывалось в вечерних сумерках или утреннем тумане, сколько бы ни попадалось мне разрушенных фабрик и затопленных городков, маковых плантаций и оборонных укреплений, портовых кранов и сентябрьских горных хребтов, — я никогда не оставался ни на одном хребте, ни возле одной плантации, хотя, возможно, именно там — возле этой плантации — мне и место, возможно, я просто должен был заполнить какой-то пространственный пробел, который в мое отсутствие втягивает в себя все больше чужого кислорода, чужого света, создавая сквозняк в плотном шитье миропорядка, но нет, я так и не остановился, в этом главная ошибка — пытаться все дальше углубляться в пространство, как можно больше намотать его на пленки памяти, смешать его с собственным опытом, не останавливаясь, никогда не останавливаясь, поскольку любая остановка прячет в себе западню, и она открывается передо мной, как потайной люк, о существовании которого я знал все время, но все время боялся в него заглянуть. А ведь, остановившись, я мог бы заметить, что обживание пространства, обживание памяти, с этим пространством связанной, — занятие гораздо более интересное и увлекательное, чем механическое наращивание этого самого пространства, бесконечное разматывание этой памяти. Чем чаще останавливаешься в дороге, чем более долгими делаешь свои остановки, тем больше шансов заметить наконец все детали, которые нельзя было заметить, не остановившись, тут дело даже не в угле зрения, а в скорости движения, если бы я остановился, я мог бы заметить, что это не просто смена моего представления о ландшафте, это смена самого ландшафта, а соответственно — это смена меня самого.

Несколько лет назад на этой трассе разбился мой брат. Он столкнулся с какими-то бизнесменами, они выскочили на его полосу, и он ничего не успел предпринять, отделался переломом ноги, машину пришлось выбросить, ничего хорошего из нее уже выйти не могло; каждый раз, проезжая это место, я думал — интересно, думал я, что там могло остаться, должны же там быть какие-то следы, черные полосы от скатов на асфальте, погнутое железо ограждений, рваная джинса в подорожнике, запах разлитого бензина, кровь, в конце концов, там должна быть кровь, если ее не смыли дожди, но смыли очевидно, должны были смыть.



Поделиться книгой:

На главную
Назад