Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Anarchy in the ukr - Сергей Викторович Жадан на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Пару лет назад я шел по трассе, приехал домой, мимо меня промчался дикий чувак на мопеде, внезапно он остановился, развернулся и подъехал ко мне. Это был, ясное дело, Джохар. У него были гусарские усы, и он был пьян. К рулю его мопеда была привязана сумка, оттуда торчало горлышко бутылки. Ты? спросил он. Ну, сказал я. Домой? Домой. Как дела? спросил он. Нормально, ответил я, а у тебя как? Я теперь фермер, сказал он. Фермер? Ага, фермер. Ну и как? Да как, сказал он, подумав, плохо — член торчком (он так и сказал — торчком), а здоровья нет. Я подумал, что для фермера это, наверное, не очень хорошо. Помнишь, как мы с тобой кооператора завалили? спросил я. Не, ответил он, не помню. Будешь пить? он достал бутылку. Не, сказал я, не буду. Он выпил сам, ему не пошло, но он не сдавался. Заходи в гости как-нибудь, заговорил он, запихав-таки в себя свою водку. Лучше ты заходи, ответил я. Подари мне свою шапку, сказал он. Иди в жопу, ответил я. Мы снова разошлись друзьями.

89-й

Общежитие. Капитан Кобылко. Это был капитан Кобылко. Высокий и худой, капитанская форма обвисала на нем в разных местах, на голове болталась непропорционально широкая фуражка, в фильмах про гражданскую такие фуражки носили врангелевские офицеры. Капитан был ликвидатором, похоже, в Чернобыле его хорошо прокоптили, он носил большие очки темного стекла и для капитана выглядел просто ужасно. Нас он ненавидел, мы у него ассоциировались с чем-то неприятным, я это видел. Он учил нас правильно надевать противогазы и требовал, чтобы мы овладели азбукой Морзе. У меня лично с азбукой Морзе так и не сложилось. С противогазами тоже. Больше всего доставало, что на его занятия мы должны были приходить в военной форме, выглядели мы как дауны, в нормальной одежде мы тоже выглядели как дауны, нам было по пятнадцать лет, нас плющило от адреналина, у наших одноклассниц резко начинали расти груди, мы пробовали курить взатяжку, и военная форма нам в то время была совсем ни к чему. Однажды я пришел на его занятие с бабушкиным орденом отечественной войны третьей степени. Капитан расстроился. Судьба ему явно не улыбалась, и Господь Бог общался с ним исключительно азбукой Морзе. Летом он повез нас на военные сборы.

Перед этим мы попытались от сборов отмазаться, пошли к знакомому лаборанту, который работал в поликлинике, и тот оформил нам всем справки, в которых от руки написал, что мы не пригодны ни к каким военным сборам и в связи с этим подлежим общей амнистии, что-то такое, одним словом, не вполне убедительное, все это было скреплено треугольной печатью поликлиники и его подписью — «лаборант Жуков», каллиграфически выводил он в правом нижнем углу. Мы принесли наши справки капитану, тот, обнаружив для себя, что половина класса инвалиды, молча собрал наши справки и, коротко объяснив нам, как именно он использует эти бумажки, приказал всем готовиться к сборам. В то лето мы под амнистию не попали.

Нас погрузили в машины и повезли в лагеря. Лагеря находились за городом, посреди поля, на территории пэтэу, тут был целый городок, с тракторным парком, футбольной площадкой, классами для занятий, столовой и общежитиями. На лето пэтэушников отсюда выгоняли, они расходились по степям и возвращались только в сентябре. Общежития стояли пустыми, футбольная площадка зарастала травой, из тракторного парка колхозники воровали соляру. Нас привезли и выбросили на асфальтированный плац. Капитан Кобылко приказал всем селиться и, тускло блеснув своими большими очками, пошел в штаб.

Из штаба он пришел вечером поддатый, дальше он все время в таком состоянии и находился, это добавляло ему особенного командирского куража, а нам — дополнительных проблем на наши задницы. В первую же ночь мы отпиздили нашего одноклассника. Он был отличником, и в школе мы его в принципе уважали, но странно, что, попав в такие неформатные условия, мы сразу же потеряли даже остатки того человеческого подобия, которое пытались сохранить в мирных условиях. Мы побили одноклассника, мы побили мебель в комнате и останавливаться на этом не собирались. И тут появился капитан, похмельно оценил ситуацию и выгнал нас всех, кроме побитого отличника, ясное дело, на плац. Ну, что, ублюдки, сказал он проникновенно, значит, спать мы не хотим? Хорошо, сказал он, хотя ничего хорошего в этом не было. Значит, будем тренироваться в боевых условиях. Всем взять противогазы! Понуро мы пошли за противогазами. Капитан Кобылко стоял посредине плаца, решительный и поддатый, врангелевская фуражка сбилась набок, и капитан от этого тоже клонился набок. Надеть противогазы, суки! сухим ликвидаторским голосом приказал он. Мы послушно начали надевать. Вспышка справа! сообщил капитан, и мы повалились на асфальт. Отбой, удовлетворенно сказал он, и мы начали подниматься. Вспышка справа! повторил он, и мы снова посыпались на асфальт, звонко, как шарики из подшипников. Что вам сказать? Этот уебок муштровал нас битый час на темном ночном плацу, где не было никого, кроме него и нас, разве что из окна общежития за нами испуганно наблюдал побитый нами одноклассник.

Наконец капитан успокоился, ну что, спросил он, хотим спать? Мы не ответили — на нас были противогазы. Хорошо, уступил капитан — бежим двадцать раз вокруг плаца, в противогазах, я сказал в противогазах! и можно идти спать. Мы побежали. Он стоял в центре, а мы бегали вокруг него в противогазах, как боевые карфагенские слоны. В какой-то момент я обломался и незаметно открутил трубку противогаза от фильтра. Дышать стало гораздо легче.

Июнь в том году был теплым и солнечным. Мы ежедневно маршировали на плацу, потом ели в столовой вонючую кашу, вконец зачморили нашего одноклассника, после обеда снова маршировали; мы вытоптали траву на футбольной площадке и научились сливать из тракторов соляру, чтобы перепродавать ее колхозникам. На полученные деньги мы покупали консервы и табак. В девять вечера была политинформация, мы смотрели новости, после чего капитан загонял нас в общежитие, а сам шел в штаб бухать. Он еще больше похудел и потерял где-то свою фуражку. Однажды он привез нам настоящего гэбэшника, для политвоспитания. Гэбэшник никому не понравился — он понтовался, говорил о борьбе с внутренним врагом и вместо понятного нам «америка» выговаривал с каким-то дурацким прононсом — «юнайтед стейтс». Капитану он тоже не понравился, капитан относился к нему подчеркнуто холодно — мол, я под реактором коптился, а ты, пидор, боролся тут с внутренним врагом, юнайтед стейтс твою маму. Я впервые посмотрел на капитана с уважением.

В ту ночь я стоял на вахте. Сменить меня должны были через несколько часов, утром. Вдруг двери штаба открылись и оттуда вышел капитан Кобылко. Стоишь? спросил он, подойдя. Стою, сказал я, думая, что за хрен, что ему надо. Пошли, коротко сказал капитан и повернул к штабу. Я обреченно побрел за ним. В штабе лежал упившийся в дымину гэбэшник. На столе стоял спирт. Капитан взял алюминиевую кружку и налил. Держи, протянул мне, ты молодец. Давай пей. Я выпил. Выпил? спросил он, выпил, ответил я, а теперь иди отсюда на хуй. Я пошел. Нормально, думаю, хороший мужик капитан Кобылко, хоть и ебнутый.

В последний день сборов капитан повез нас на полигон. Внимание, сказал он, ублюдки, у каждого из вас по калашу и по два рожка боевых, блядь, патронов. Вперед. Мы попадали в траву и начали стрелять по мишеням, что стояли метрах в пятидесяти. Я целился и пытался не тратить патроны зря. Капитан стоял надо мной и смотрел в бинокль за моими результатами. Неплохо, крикнул он мне, неплохо, а теперь давай очередью! Патронов жалко, ответил я ему, боюсь, что не попаду. Да ладно, капитан распалился, давай, всади очередью, хули ты! Я посмотрел на него снизу — он стоял решительный и заведенный, кровь била ему в голову, как солнце на пляже, и я вдруг понял, чего он от меня хочет, молча переключил автомат с одиночного и запустил первую очередь. Давай! крикнул мне капитан, давай, вали! Я прижал приклад к плечу и выпустил остатки рожка, вставил следующий и так же быстро его расстрелял. Я садил по мишеням почти не целясь, мне хотелось сделать ему приятно, я просто бил боевыми патронами по воздуху, по песку, по мишеням, выбивая свои сто из ста, расстреливая всех своих подростковых призраков, которые стояли передо мной в июньском воздухе, бил длинными очередями за каждый из потерянных на этих сборах дней, за все свои обиды и укоры совести, за своего, блядь, капитана, который стоял надо мной и зачарованно смотрел на изрешеченные пулями мишени. Вокруг меня рос густой молочай, птицы испуганно кружили в меловом небе, патроны закончились, гильзы были горячими, губы сухими, лето бесконечным.

90-й

Крыши. Я схватился за ветку и подтянулся наверх. Ствол был холодным и жестким. Обняв его руками, я полез. Схватился за следующую ветку, перебросил через нее ногу и снова подтянулся. Рукой уже можно было достать до шифера. Я осторожно поднялся на ветке, чувствуя, как она прогибается под моими ногами, прогибается, но держит, забросил локти на шифер, еще раз подтянулся и перекатился по плоской поверхности. Осторожно поднялся и двинулся вперед, почти вслепую. Небо было в тучах, впрочем, мне именно это и было нужно. Главное не забыть, что я не совсем трезв и что я на крыше, что ступать следует осторожно и тихо, если внизу кто-то услышит, меня отсюда снимут прямо в отделение. Дальше была стена, я подпрыгнул и попробовал схватиться за верхний край, но не удержался и завалился на спину, черт, подумал я, не хватало еще разбиться здесь по пьяни. Я поднялся, колено ныло, подпрыгнул еще раз. Подтянулся на руках и заполз на выступ крыши. Медленно пополз вверх, встал на ноги и осторожно пошел к краю, нужно было пройти метров двадцать, хорошо, что так темно, снизу меня никто не увидит, я тоже тут ничего не вижу, главное вовремя остановиться. Через пару метров крыша обрывалась. Я сел на шифер и медленно стал пододвигаться к краю. Заглянул вниз. На площади горела пара фонарей, кажется, пусто, в любом случае даже если бы там кто-то был, я бы его не увидел. Передо мной лежала августовская тьма и висел флаг. Я потянул его на себя. Древко было прибито к крыше. Я потянул сильнее. Флаг затрещал и поддался. Я вырвал его вместе с гвоздями и начал срывать полотнище. Сорвав, спрятал в карман, из другого кармана достал свой флаг и начал привязывать к древку. Получилось не совсем эстетично, но снизу, я так думал, все будет выглядеть как нужно. Я стал цеплять флаг на место. Не совсем крепко, но он все же держался, крепко и не нужно, подумал я, — все равно завтра сорвут. Осторожно повернулся и пополз назад, подлез к стене и на руках опустился вниз. Пробежал по шиферу, нашел свое дерево и начал медленно спускаться. Встал ногами на ветку, она не выдержала и надломилась. Я полетел вниз, свалился на землю, перекатился, быстро вскочил и побежал в ближайший переулок. Отбежав пару кварталов, подошел под фонарь. Джинсы на колене прорвались, из раны текла кровь. Я достал из кармана трофейный флаг, оторвал от него кусок и попробовал перевязать рану. У меня не очень получилось, флаг пропитался кровью, вся эта конструкция на ноге не держалась. Черт, подумал я и выбросил окровавленный кусок куда-то в траву. Это ж надо, подумал я, джинсы порвал, на хуя было пьяным туда лезть; я проклинал себя и проклинал своих друзей, которые меня на это подбили, тоже мне, злился я, молодогвардейцы нашлись, комсомольцы, блядь, на амуре.

Взрослая жизнь захватывала и отпугивала одновременно. Пришел день, когда я внезапно начинал понимать, что мир не настолько продуман, как казалось в семь лет, что пространство дозируется кем-то и что мне, как и остальным, придется, очевидно, играть по выдуманным кем-то правилам. Взрослая жизнь кривлялась, и гримасы ее ничего хорошего не предвещали. Все, что воспринималось удобным, надежным и обжитым, как мои вратарские перчатки, во взрослой жизни оказалось не вполне пригодным и совершенно не обязательным. Открывалось что-то большое, темное и необычайно захватывающее, как будто свет в кинотеатре гас и сейчас должны были показать что-то ужасное, к чему я был совсем не готов, но от чего я ни за что бы не отказался. Прошлое осталось в ящиках старых столов и на книжных полках, теплым пеплом залегало в фотоальбомах и зачитанных до дыр журналах, оно хранилось боевыми хоккейными клюшками на антресолях и в гаражах, покрывалось пылью в шкафах с одеждой, где лежали свитера и футболки, из которых я вырос. К нему еще можно было прикоснуться, ощутить пальцами его грубую ткань, но кто бы стал этим заниматься, конечно, никто. Наша взрослая жизнь по какой-то случайности совпала со странными и болезненными вещами, что происходили вокруг и, на первый взгляд, нашего взросления не касались. Но так случилось, что именно в этот горький период, когда все в тебе рвется и срастается по новой, вокруг нас произошло что-то подобное, и мы вынуждены были смотреть, как взрослая жизнь уничтожала нашу страну, как она ломала наших родителей, как она выбрасывала из себя всех лишних и ненужных, всех, кто так и не понял, что же на самом деле происходит, Полезен ли был этот опыт, думаю я теперь. Не знаю, не уверен, я вообще не согласен, что всякий опыт полезен, по-моему, это преувеличение, ведь очевидно, что можно целую жизнь прожить возле моря и не видеть утопленников. А в наших территориальных водах трупов становилось все больше.

На последнем году учебы мы с несколькими друзьями взломали замок и вылезли на школьную крышу. По понятным причинам вход этот всегда был закрыт, что нас не устраивало. Мы нашли пожарный топор, подсадили им тяжелый навесной замок, двери открылись и мы по очереди в них прошли. На крыше жили птицы. Много птиц. Они сидели на поперечных балках, весь пол был усеян их перьями и гнездами. Они сидели длинными рядами, тесно прижавшись друг к другу, и внимательно нас рассматривали. Мы двинулись вперед, шли осторожно, чтоб не наступить на гнездо, давя кедами и кроссовками сухой птичий помет, смахивая с лица налипшую паутину. Вдруг кто-то наступил на старую доску, которая под ногой у него сухо треснула. Это прозвучало как взрыв. Птицы поднялись в воздух, они летали между нами густой толпой, огибая нас и лишь иногда задевая крыльями, лихорадочно ища выход, бросались из одного угла в другой, воздух тут же наполнился их движением, их голосами, их было так много, что мы удивленно остановились и смотрели снизу на это пространство, плотно заполненное птицами, уже тогда догадываясь, что не так уж и часто встречаются такие сгустки времени и такие участки пространства, в которых было бы так много птиц, так много друзей, так много движения и покоя.

Годом позже, в Харькове, я попал на странный концерт. Один мой знакомый шел в депутаты, взял в аренду большой концертный зал в центре, повесил на сцене свой портрет и устроил шаровое развлечение. После концерта мы пошли в его партийный офис, отметить успешную акцию. Офис находился на Сумской, его окна выходили на театр. Мы пили целую ночь, кто-то засыпал, кто-то просыпался, где-то под утро я тоже проснулся и решил идти домой. Но двери офиса были закрыты. У кого были ключи, я не знал — все спали. И тут я увидел другие двери, открыл их и вышел на крышу. Прошел чердак, отыскал слуховое окно, пролез сквозь него и очутился под апрельским харьковским небом. Было пять-шесть утра, на крышах лежал свежий туман, было пусто, тихо, и крыша гремела под ногами всей своей жестью. Я подумал и пошел в сторону оперного. Пройдя крышу одного дома, перелез на следующую, дальше идти было опасней, крыша была мокрая от тумана, я поскользнулся и поехал вниз. Однако сумел схватиться за выступ, жесть впилась в ладонь, я почувствовал, как выступила кровь, но делать было нечего, я полез вверх, елозя по мокрому металлу всем телом. Что-то мне это напоминает, подумал. Оказавшись в безопасном месте, я осторожно двинулся дальше. Впереди была стена, к ней кто-то приставил ржавую лестницу, я поднялся, прошел до конца и выглянул — следующая крыша лежала внизу и мокро поблескивала. Я свесился вниз и отпустил пальцы рук. Упав, попытался удержаться на ногах, но снова поскользнулся и стал сползать. Меня спасла водосточная труба, я въехал ногой прямо в воронку, осторожно перевернулся на живот и еще раз полез вверх. Около шести утра я долез до последнего дома в квартале, подполз к краю крыши и посмотрел в небо. Небо лежало надо мной, я лежал на крыше, и изо всех сил пытался удержаться. Шесть часов утра, весна 92-го. Я посмотрел вниз, но там уже начиналась совсем другая улица, начиналось совсем другое время.

Часть вторая

«Красный даунтаун»

1

Гостиница Харьков, с долгими коридорами и желтыми простынями, бесчисленными пустыми комнатами и подвалами, с развитой, в меру разрушенной инфраструктурой, каждый вечер оживает и наполняется движением, здесь можно жить, не выходя за рецепцию, кто-то в свое время придумал поставить посреди города эту гостиницу-мечту, хорошо быть владельцем гостиницы Харьков, занимать каждое утро новую комнату, питаться каждый раз в другом буфете, сколько их, этих буфетов, настроено здесь на каждом этаже, носить с собой портативный телевизор и ловить вечерами российские ток-шоу, заказывать бесплатно проституток, подружиться с ними наконец, проведя совместно долгую зиму в трюмах и укрытиях громоздкой безразмерной гостиницы, играть вечерами на автоматах, просаживать наличку, заливаться паршивым коньяком из ночного маркета на первом этаже, завести себе друзей, вместе с ними ходить в сауну во внутреннем дворике или к проституткам, постепенно постареть и однажды умереть, завещав похоронить свое тело в старом корпусе, комната 710, тело замуровать в стену, одежду сжечь, ценности раздать проституткам, телевизор отнести на рецепцию, все, конец.

Смерть в гостинице укладывается в простую и аскетическую формулу — ты не привязываешься к определенному месту, зависаешь среди жизни, обменявшись с ней необходимым минимумом информации: ты оставляешь для нее свои координаты, которые она никак не может проверить, она оставляет для тебя ключ и свежие полотенца в душевой кабине. Никто никому ничего не должен.

В комнатах гостиницы Харьков хорошо прятать трупы, здесь, в ее старом корпусе, так много комнат и они настолько однотипны, что дирекции, без всякого сомнения, пришлось бы потрудиться, прежде чем вынюхать следы преступлений и братоубийств, прежде чем наткнуться случайно на фаланги пальцев рядом с пультом от телевизора или на золотые коронки в туалетном бачке. Еще тут хорошо прятаться от врагов, враги просто обломаются искать тебя за бесконечными дверями, в барах и офисах, в холодном теле гостиницы, которое помнит далекие 50-е, красное полотно на своей поверхности, портреты кобы на фронтоне, танки, которые проходили по площади в день победы (кажется, это был день победы), относительно недавно, уже в 90-х, исчезая за госпромом и отражаясь в окошках рецепции. Очень люблю эту гостиницу, одним словом. В свое время я заносил сюда с черного хода бесчувственных от выпитого спирта братьев гадюкиных, в свое время я торговался тут среди ночи с охраной, чтобы они пустили на ночлег малознакомых мне немецких поэтов, однажды я давал тут интервью для телевидения по поводу освобождения города от немецких войск, мы тогда сильно напрягли персонал буфета, устроились на балконе, как раз над центральным входом, с видом на университет, и начали говорить об освобождении, освобождение это ерунда, сказал я, какое освобождение, гораздо интереснее говорить об оккупации, о том, что вот на этой вот площади, на которой как раз разместилась какая-то голимая сельскохозяйственная выставка, в свое время садился самолет с самим Гитлером, почему об этом никто не говорит? Под утро, где-то между четвертым и пятым часом, в баре на первом этаже всегда сидят сонные проститутки и печально глушат водяру.

Последние несколько дней она наполнена обнаглевшими от революционного порыва народными массами, странной, как правило нетрезвой публикой, которая с утра трется вокруг площади, поддерживая тот или другой лагерь, но быстро мерзнет и идет греться в гостиницу, заказывая себе чего-нибудь по кабакам или играя на автоматах. За всем этим со стороны наблюдает ментовня. Когда заходишь в старый корпус, сразу же натыкаешься на усталую перемерзшую толпу, революция, даже в такой софт-версии, как эта, все равно собирает под свои разноцветные знамена самую интересную часть общества, такое впечатление, что целые толпы безумцев, униженных и оскорбленных только и ждали того достопамятного дня, когда можно будет выйти на невъебенный харьковский майдан в несколько гектаров площадью и пообкладывать друг друга с ног до головы. Революционный порыв, однако, не мешает этой публике, накричавшись у наших палаток, переть сюда и сидеть на креслах в фойе, на ступеньках лестницы с первого по третий этаж, на высоких стульях при стойке бара, кататься вверх-вниз на лифте, создавая проблемы персоналу и отпугивая и без того немногочисленных в это время обитателей старого корпуса.

Для настоящей революционной ситуации стороны слишком хорошо уживаются друг с другом, даже мордобой носит какой-то истерически-похмельный характер, так дерутся на кухне в коммунальной квартире, а не на революционных баррикадах. Какие-то ссоры между пенсионерами, демократические сопли, маразматические представители московского патриархата, которые ходят вокруг нас, изгоняя скверну, — для настоящей революции не хватает оружия, я вот купил газовый пистолет, отдал его начальнику охраны, но что такое газовый пистолет, это все равно что купить одноразовую зажигалку. Не хватает крейсера авроры, так чтобы разнести пару помещений возле площади, пусть не все, университет можно не трогать, гостиницу вот тоже можно было бы оставить, просто повыгонять оттуда левую публику, экспроприировать на рецепции кассу, дать свободу проституткам, а саму гостиницу оставить. Лично я ни за что не отказал бы себе в удовольствии выпустить пару снарядов по областному управлению культуры.

Из этого можно было бы сделать кино. Скажем, про какого-нибудь западного молодого инвестора, который приезжает в холодную, неизвестную ему страну, делать бизнес. Его друзья, такие же западные инвесторы, молодые акулы империализма, отговаривают его — куда ты едешь, это ужасная бесперспективная страна, там на каждом шагу коррупция и сифилис. He-говоря уже о фамилии их президента. Но даже этот последний, самый убедительный аргумент его не останавливает. Плохо ориентируясь в чужих условиях, он приезжает в город на восточных границах этой страны и селится в старой гостинице, в номере с окнами на площадь. Он сознательно выбирает запущенный старый корпус с облезлыми стенами и ненадежными дверями в комнаты, он думает, меня не проведешь, я знаю этих чертовых славян, я не дам им себя обдурить — ни одного лишнего цента, минимум чаевых, скромные условия проживания, никаких посредников, все максимально просто — однокомнатный номер на седьмом этаже гостиницы (из окна видно памятник ильичу, за ним университет, дальше все теряется в утреннем тумане), короткий визит к губернатору (хитрожопый тип, подарил ему зачем-то свою книгу, тоже мне — джавахарлал неру, книги он пишет), аскетический завтрак в ирландском пабе,-с минимумом алкоголя, и назад в гостиницу, отдохнуть перед встречей с партнерами. Он чувствует, что атмосфера в городе напряжена, что все говорят о выборах, но его это мало волнует. Придя в гостиницу, он падает на кровать и, завернувшись в прожженное в нескольких местах одеяло, быстро засыпает.

Просыпается он в середине дня от возбужденного многотысячного дыхания за окном. Подойдя к окну, он смотрит вниз и видит там 80 тысяч человек. Ну вот, думает он, — пока я спал, началась революция.

Несколько раз он пытается дозвониться к себе в офис, но там вообще слабо представляют, где он сейчас, крутит все три канала гостиничного телевизора, но по телевизору ни хуя не показывают, он даже звонит в приемную хитрожопого губернатора, но там стоит могильная тишина, он снова подбегает к окну, рассматривает толпу внизу, смотрит влево на окна обладминистрации и видит, что там из окон точно так же выглядывают десятки клерков, похоже, они тоже все проспали.

Ну вот, думает он снова, друзья меня предупреждали. И что теперь делать, думает он, хоть бери и звони их президенту. Кстати, как его фамилия?

2

Памятник хуевому ильичу. Что с ним могло произойти потом? Просидев до вечера в номере, так и не дозвонившись партнерам, с которыми должен был встретиться, он выходит из комнаты, уже в коридорах гостиницы натыкаясь на тела революционеров, которые сидят под стенами, как пленные ваххабиты в новостях cnn, сбегает по лестнице вниз, не дожидаясь лифта, и, пробившись сквозь толпу в холле, выходит на площадь. На площади холодно, какие-то люди снуют взад-вперед, к тому же площадь почти не освещается, поэтому он идет к кошмарному памятнику ильичу, возле которого крутится милиция. Почему-то он думает, что в этой стране защитить его может только милиция, хотя на самом деле все как раз наоборот. Он стоит под памятником ильичу, ильич нависает над ним и показывает рукой куда-то в сторону, куда-то, откуда он приехал, ильич словно намекает ему, мол, факин янки, гоу хоум, у него паршивое настроение, в смысле не у ильича, а у инвестора, у ильича-то с настроением как раз все отлично, великая буржуазная революция наконец началась, и народ оттягивается по полной, ильичу есть на что посмотреть, а вот ему, инвестору, хищной зубастой акуле на рынке ценных бумаг, смотреть на все это совсем не хочется, он печально обозревает революционный порыв народных масс, и вот тут уже все зависит от него.

Фактически он может выбрать какой угодно вариант развития событий — как типичное дитя западной социал-демократии, он может временно пренебречь обязанностями перед советом директоров, взять себе недельный отпуск и с головой погрузиться в революционную романтику, поселиться на площади, брататься (в пределах разумного) с милицией, наконец, вырвать эту победу и со спокойной совестью вложить свои инвестиции в какой-нибудь стремный энергосектор региона. Точно так же он может, как типичный запуганный либерал, стать на сторону власти, осудить морально извращенные народные массы за их немотивированные порывы и подождать с инвестициями до лучших времен. В конце концов, как типичный сторонник глобализации, он может на все это вообще забить и, взяв-таки недельный отпуск, свалить на солнечные острова посреди океана, где его, будем надеяться, в таком случае накроет своей холодной бездонной волной справедливое индонезийское цунами. Сейчас он стоит под памятником ильичу и выбирает. А рядом с ним стоят сотни отмороженных граждан этой странной холодной страны и точно так же выбирают. По-моему, это мелодрама.

Чем я занимался последние полгода? Я даже не могу вспомнить всех, с кем довелось за это время познакомиться, — длинный, бесконечный список новых персонажей, новых героев, которые появлялись из черного месива той осени и так же безболезненно в нем исчезали, выходили на свет из-под тяжелых сентябрьских деревьев, подсаживались в вагоны в октябрьских сумерках, настороженно наблюдали, стоя посреди ноября; вдруг, в какой-то момент, их стало гораздо больше, они тесно заполнили собой заасфальтированную площадку моего частного общения, ну и что — я стоял перед ними, как вот этот памятник хуевому ильичу, они стояли передо мной, не всегда на меня реагируя, не до конца понимая, кто я такой, и в этом последнем мы с ними были очень похожи.

Может быть, его когда-нибудь все же уберут, этот памятник, подгонят кран и просто демонтируют, а на его место поставят какую-нибудь аллегорическую фигуру, которая будет в глазах потомков символизировать успешное завершение национально-освободительной борьбы. Мне на самом деле все равно, я никогда не любил памятники, тем более памятники политикам, политикам, мне кажется, по голове нужно давать, а не памятники ставить, но этого памятника, памятника ильичу, если неблагодарные потомки все-таки уберут его отсюда, мне все же будет жалко. Слишком много позитива у меня от него осталось. Скажем, я часто договариваюсь здесь о встречах, я люблю сидеть под ильичом и ждать, когда у моего малого закончатся занятия, мы с моим кузеном гоняем здесь на великах, распугивая пенсионеров, я тут жил, в конце концов, под этим памятником, целых две недели, и хотя никакой ностальгии у меня это не вызывает, памятника будет жаль.

В один из этих веселых дней, именно под памятником ильичу, внезапно возник мой старый знакомый, довольно странный и не до конца понятный мне персонаж, с которым у нас давние приятельские отношения. Вернее, что значит отношения — уже два года я был уверен, что он умер, исчез он еще раньше, однако сначала о нем еще приходили скупые пунктирные сведения, потом исчезли и они, пока мне кто-то не сказал, что он, оказывается, умер. Не могу сказать, что мне его сильно не хватало, знакомый он был действительно странный, но я сожалел о еще одном покойнике, он был неплохим человеком, мы с ним несколько раз сильно напивались, да и вообще — когда человек в тридцать лет умирает, это всегда не очень приятно, это лишает тебя уверенности. И вот он внезапно появляется на той площади, радостно здоровается, заговаривает, говорит о политике, ну, ясно — той осенью все обезумели и говорили исключительно о политике, им таки удалось всех нас использовать и принудить заниматься их политикой, вот и мой покойный, но от этого не менее жизнерадостный, чем два года назад, знакомый тоже говорил о политике, говорил в принципе неинтересные мне вещи, я это все вынужден был слушать уже вторую неделю с утра до ночи, а иногда и ночью. Мы говорили с ним, и я колебался — сказать ему или не сказать? Вдруг он после этого по-настоящему умрет. А если не скажешь — кто знает, что с ним потом будет. К тому же — кто знает, что с ним на самом деле было за эти два года. Возможно, он действительно в свое время умер, но оказалось, что это не смертельно. И вот мы с ним обо всем поговорили, он пожелал мне успеха, я ему сказал, чтоб не вымахивался, и он пошел. Эй, решился наконец я, подожди. Что такое? остановился он. Знаешь, не хотел тебе говорить… Ну? насторожился он. Только не обижайся — я думал, что ты умер. Ты что? не понял он. Серьезно, говорю, мне кто-то сказал, что ты умер, еще два года назад. Да нет, начал оправдываться он, это какая-то ошибка. Ну, я так и думал, говорю, долго жить будешь. Не знаю, понял ли он меня.

Странно, как правило, мои знакомые выбывают из списка живых. А тут совсем наоборот — он, похоже, смог намахать высокую небесную канцелярию и каким-то образом выписался из партийного списка умерших. Хороший знак.

Где он на самом деле был все это время? Кто-то же мне говорил о его смерти. Не могло же это появиться просто так, в нашей продуманной и закономерной жизни ничего просто так не появляется и не исчезает, это вот и ильич может подтвердить, с его диалектикой, так где он был? В моем личном шкафчике со скелетами, ключ от которого я всегда ношу в кармане вместе с ключом от велосипедного замка, остается все меньше места, вернее — туда приходят все новые и новые жильцы, они прячутся в теплых душных сумерках от света и свежего воздуха, и только я помню их всех по именам, помню их привычки и биографии, помню, как много каждый из них значил в моей жизни и как мало я могу сделать для них теперь, когда они перешли в пространство теней, с тем чтобы остаться в нем навсегда.

Но, оказывается, не все так плохо, оказывается, даже из этого безнадежного пространства, пространства теней и пространства памяти, можно вырваться назад, прорвав фотообои, которыми нас кто-то разделил. Возможно, если у тебя достаточно желания и драйва, ты можешь позволить себе время от времени заходить в эту ледяную похоронную тень и возвращаться из нее назад, в холодное предвечернее солнце восточноевропейской осени, возможно, не все так безнадежно, как кажется большинству из нас — тех, кто на самом деле никогда не рисковал, кому и похвалиться нечем. Вот ведь ему, моему знакомому, это удалось, не знаю, правда, как, но пожалуйста — вот он стоял тут только что передо мной и говорил о политике. У меня даже свидетель есть, скажи, ильич.

3

Христианская сущность государственной промышленности. Наш город весною зарастает травой, небеса над ним густо и компактно заселяются птицами, после зимы они возвращаются из Египта и Палестины, влетают на плоские крыши и под арки дома государственной промышленности, разгоняют воздух над площадями, исчезают в круглых зеленых деревьях, сидят там, затаив дыхание, прячась друг от друга. Приезжая в эту пору в город, можно увидеть, как со зданий сходит весь холод зимы, как кожа архитектуры высыхает и начинает оживать после долгого перерыва; после зимы города всегда напоминают подростков, которые вечно не знают, что им надеть, — половина вещей им уже мала, остальные давно вышли из моды, милое сентиментальное зрелище, пройдет совсем немного времени, несколько теплых безлюдных месяцев, минует летняя беззаботность, и улицы, словно речные каналы, снова наполнятся серой холодной водой зимы, ледяным руслом новогоднего неба, одним словом — никому от этого лучше не станет.

Застройку центральной части нашего города следует рассматривать сверху, с птичьего полета, в этом случае очевидной становится функциональная подогнанность городской инфраструктуры, ее прагматическая составляющая. Тот, кто в будущем станет строить универсальные коммунистические мегаполисы, должен приехать в наш город и посмотреть, как это делается в принципе. Город бытового футуризма и коммунарской самоорганизации, когда-нибудь, когда жить здесь станет совсем невозможно, из исторического центра города обязательно сделают музей под открытым небом, если небо в то время все еще будет открытым, если же нет, то закроют его большим стеклянным куполом, саркофагом, будут подводить к нему группы американских или японских туристов и говорить — вот он, этот средневековый город-солнце, красно-синяя коммуна, уничтоженная чумой и фиговым коммунальным хозяйством, первая и единственно каноническая столица поднебесной украины, с населением в два миллиона цеховых работников и студентов университета, наиболее развитые отрасли народного хозяйства — машиностроение, ракетная и оборонная промышленность, наиболее заметные памятники культуры — рвы и оборонные стены, которые окружают центральную часть города, коммунистические башни и таранные машины, с которых поэты этого города провозглашали универсалы, согласно которым и сегодня функционирует наша счастливая цивилизация. Особое внимание следует обратить на дом государственной промышленности, построенный в форме главных праздничных ворот валгаллы, через которые жители этого города имели привычку прогонять пленных генералов разбитых армий и проходить праздничным шествием во время традиционных карнавалов первого и девятого мая. Принцип цеховости, профессиональной подчиненности, согласно которому велась застройка главных кварталов города в середине-конце 20-х годов 20-го опять-таки века, каждый раз подкрепляет нашу мысль о коммунистической доминанте наших городов как единственно верной и не подлежащей никаким сомнениям. После этого экскурсоводы будущего должны подробнее остановиться на истории средневекового города, с его частичным воплощением принципов коммунизма и раннего христианства, которые проявились, например, в существовании ремесленных цехов и торговых союзов, и попробовать провести параллели с харьковским конструктивизмом 20-х годов. И вот если им это удастся, если эти приторможенные в своем развитии вследствие всех экологических катастроф будущего американцы или японцы что-то все же поймут, небесная твердь опустится на несколько ярдов и раздавит своим массивным пивным животом стеклянный саркофаг над нашим городом, и тысячи бабочек, что спали в своих личинках по заброшенным и разбомбленным коммунальным квартирам этого лучшего из городов, вдруг вылетят из черных обугленных бойниц и разлетятся по молодым, только что выстроенным мегаполисам старой доброй европы и тоже старой, но уже куда менее доброй америки, разнося на своих невесомых крыльях благую весть и бытовые инфекции.

Ландшафт, в котором я живу долгое время, так или иначе откладывается на моей сетчатке, я понимаю, что вижу мир с учетом выступов и впадин всей этой государственной промышленности, именно по ним определяя для себя перспективу в застройке населенных пунктов, что встречаются на пути. Интимность этих химерных сооружений вокруг меня, ревнивое, эмоциональное отношение к нумерации на подъездах или к старым, уже не соответствующим истине вывескам — желтым на черном фоне — на проходных на самом деле не имеют ничего общего с географической или топографической привязанностью. Это скорее привязанность к самому себе, зависимость от себя, от собственного опыта, который не отпускает ни на шаг, вынуждая снова и снова возвращаться на места, где мне было несказанно хорошо или несказанно плохо. Только на первый взгляд кажется, что все зависит от воспоминаний, от ассоциаций и рефлексий, черта с два — никаких ассоциаций у меня не вызывают эти страшные числа на стенах домов, никаких рефлексий. Просто так случилось, что именно здесь, на этих улицах и площадях, мне посчастливилось провести последние пятнадцать лет своей жизни, именно под арками всей этой государственной промышленности я шел в пять утра теплым июньским воскресеньем, когда в целом городе не спал я один, и именно потому, что я это помню, я буду снова и снова возвращаться на это место, просто так — безо всякой цели, без всякого удовольствия. Хотя, возможно, именно это и есть ассоциации.

Возвращаясь, в свою очередь, к событиям прошлой осени, я вспоминаю одну чудесную заснеженную ночь, которая для нас только начиналась, впереди было несколько часов в окружении милиции и пьяных с вечера мудозвонов, то есть наших политических оппонентов, назовем их так. Мы с товарищем Геликоптером как раз пробили траву и пошли курить за памятник ильичу. В вечернем Харькове именно здесь и нужно заниматься такими вещами, мы стояли в зимних сумерках, с кеба сыпался праздничный снег, только что объявили о победе наших политических, назовем их так, оппонентов, но кого это на самом деле трогало, это только со стороны все выглядело таким образом, как будто ведется борьба политических программ и стратегий, на самом же деле вокруг нас там толклась такая куча отбитой прикольной публики, которая просто прогорала через кожу собственным драйвом и адреналином, что нам было реально насрать на решения какой угодно цик, что для нас меньше всего значило в тот момент, так это какая-то там цик, перед нами стоял госпром, красный полуразрушенный госпром, за нами под праздничным небом стоял ильич, нас, вместе с нашим драпом, охраняли десятки нервных милиционеров, о каких решениях какой цик вообще можно было говорить?

Я очень люблю эти дома, их стилистический разнобой, пустоты между ними, такой ландшафт легко запоминается и трудно забывается, мне, например, полностью понятны действия старого фюрера, который сюда прилетал, — если бы у меня был самолет, я бы тоже прилетел в какой-нибудь такой восточный прифронтовой город, сел бы посредине центральной площади, спрыгнул бы на землю, размял бы ноги, пообщался с местным населением, там, спросил бы о бытовых проблемах, о пожеланиях, про что еще может говорить старый сумасшедший фюрер с местным населением, поблагодарил бы за гостеприимство, в конце концов, взял бы хлеб-соль и снова поднялся в небо над серыми непобежденными кварталами этого города, разъебанного накануне моей армией.

Слева темнел университет, только на верхних этажах светилось несколько окон, очевидно на каких-то кафедрах; занятия давно закончились, через несколько часов студенты пойдут на первую пару, можно постоять и дождаться их, вообще если долго стоять здесь, на этом месте, можно дождаться чего угодно, особенно в таком состоянии. Территория простреливалась и просвечивалась свежим снегом. Зима обещала быть долгой и изнурительной, как любая зима. Жизнь обещала быть такой же долгой и захватывающей. Души умерших наркомов смотрели на нас с черных харьковских небес, снег мешал им рассмотреть наши лица. Обиженный ильич повернулся к нам спиной.

4

Проветренные аудитории. Всю зиму 2002 года Венский университет бастовал. Чего-то им недодали из министерства образования, и продвинутые студенческие стачкомы вывели из аудиторий радостную восставшую массу. Я так и не понял, в чем там было дело, кажется в уменьшении льгот, сокращении образовательных фондов, какие-то очередные проявления бытового фашизма, одним словом. У нас на такие вещи никто не обращает внимания, наш студент ленив и скептически настроен, их — доверчив и социально заебан. Мне не очень верилось, что вопрос сокращения образовательных фондов может собрать несколько тысяч студентов на митинг, я видел разные митинги, я видел, как тяжело они собирались и как легко рассасывались. Но оказалось — может. Университет в те дни напоминал вокзал в прифронтовой полосе, где-нибудь на пограничной территории между Украиной и Венгрией, или Венгрией и Хорватией, коридоры были заполнены пьяными анархистами, обкуренными лесбиянками, цыганками на теплом утреннем кумаре, бритоголовыми преподавателями, которые перешли на сторону восставшего народа, албанскими уборщицами, которые пытались все привести в порядок, и просто случайными либералами, которым традиционно нечего делать. Учиться никто не хотел. Толпы сновали по коридорам, сидели в кофейнях, пили кофе из автоматов, курили гаш в телефонных кабинках, делились пиццей с полицейскими и пели революционные песни. Даже не знаю, удалось ли им отстоять свои права, очевидно, все-таки удалось, потому что на какое-то мгновение университет успокоился и студенты вернулись в аудитории. Но всего лишь на какое-то мгновение — началась американская оккупация Афганистана, и они снова вышли на улицы. По аудиториям гулял свежий весенний сквозняк.

Университет — идеальное для этого место. Лучшего места просто не найдешь, учитывая административную схему и чувство студенческого братства, именно здесь и должна происходить самая героическая и отчаянная борьба за выживание. Я часто думаю об этом, глядя на Харьковский университет. Сколько их там учится? Тысяч десять? Чем они там занимаются, почему никогда не выйдут на улицу и не скажут, что именно они думают о системе образования, или просто о системе, или просто — что они думают. Ведь они что-то думают, не может же быть, чтоб они там покорно конспектировали пять лет разную лажу про квантовую механику, вспоминая потом с любовью всю жизнь теплые и уютные аудитории, в которых они пять лет пережевывали тягучую, равномерно дозированную жвачку высшего образования. Почему они всегда молчат? Их же там десять тысяч. Десять тысяч! Десять тысяч — это районный центр, десять тысяч — это армия Махно в хорошие времена. Почему они все время позволяли использовать себя как пушечное мясо, выгонять себя на митинги и концерты, держать в общежитиях и лабораториях, пока снаружи, на улице, происходили самые интересные и опасные в этой жизни вещи, происходила, собственно, сама жизнь.

Их никто этому не учил, я понимаю, но, в конце концов, чему тут учить? Все несложно: однажды ректор выписывает очередной драконовский указ, например указ о повышении цен на питание в университетской столовой, или, скажем, вводит талоны на макароны, короче, что-то ужасное и антигуманное, он и делает это, собственно, не по причине каких-то там личных моральных изъянов, скорее по инерции, одним словом, президент наклоняет министра, министр наклоняет ректора, ректор вводит талоны на макароны, так и зарождается диктатура. С утра студенты приходят в столовую и неожиданно для себя сталкиваются с очередным проявлением ужасающей несправедливости — их любимые макароны, единственное, что они могли себе тут позволить и благодаря чему они вообще все это время держались, оказывается, теперь по талонам! И тут (это самый ответственный момент, внимание) кто-то, кто-то совершенно случайный, не активист и ни в коем случае не представитель национально-демократических сил, говорит — послушайте, друзья! друзья, говорит он, послушайте, послушайте внимательно — вы слышите что-нибудь? нет? правильно, я тоже ничего не слышу. А знаете почему? Потому что никто из нас ничего не говорит, мы просто стоим молча и даже не возражаем, даже не возмущаемся, в то время когда нас лишают самого необходимого.

Я имею в виду макароны. Мы молчим и даже не возражаем, когда нас используют как пушечное мясо, когда нас запирают в общежитиях и лабораториях, в то время, когда там (он показывает на двери столовой) происходят действительно интересные и опасные вещи, там (он снова показывает) происходит жизнь! А нам в это время забивают головы какой-то лажовой квантовой механикой! И вот тут, после слов про квантовую механику, всех прорывает. Все начинают кричать и требовать справедливости, для начала актив, боевая группа, так сказать, полностью захватывает столовую, на крики прибегает охрана, но тут же и получает по голове. Скандируя, толпа выносит на своих плечах охранников, ломает заграждение на входе (в нормальном университете не должно быть никаких заграждений на входе!) и выбрасывает охранников под памятник основателю университета, почетному гражданину города Харькова Каразину Василию Назаровичу. Почетный гражданин Василий Назарович брезгливо отступает в сторону и отряхивает штанину. Студенты баррикадируют центральный вход и проводят в холле стихийный митинг. Пары на нижних трех этажах прерываются, на крики прибегает декан физико-математического факультета, но его тут же топят в принесенном чане с макаронами. Крысы успевают донести ректору, ректор хватается за голову, потом за телефон, звонит куда-то и просит поддержки. После этого он вызывает деканов, которые еще остались в живых, и приказывает при помощи активистов, отличников и завхоза перекрыть лифты и лестницы, начиная с четвертого этажа. Университет полностью блокирован — с первого по третий этажи занимает стачком, с четвертого и выше сидит ректор, с активистами, отличниками и завхозом. К центральному входу подъезжает беркут, находит побитых охранников и пытается штурмом захватить холл. Стачком приносит с военной кафедры макет пулемета Дегтярева и ставит его в холле, напротив главного входа. Беркут залегает. Ректор соглашается идти на переговоры. Стачком ждет внизу, но стоит только ректору спуститься с четвертого этажа на третий, как восставшая масса захватывает четвертый этаж и быстро движется вверх. Ректор стоит в пустом холле и ничего не понимает. Снайперы держат его, на всякий случай, под прицелом. Бойцы беркута начинают медленно двигаться вверх, находя в коридорах изорванные и измазанные макаронами портреты президента. Вход на четвертый этаж перекрыт. Беркут пытается применить черемуху, но в коридорах университета плохая вытяжка, поскольку ректор экономил не только на макаронах, и газом травятся сами беркутовцы. Это дает стачкому возможность выиграть некоторое время. Студенты захватывают последние нетронутые буфеты на верхних этажах и врываются в большую физическую аудиторию, после чего открывают окна и выбрасывают вниз портреты Лобачевского и, для эффекта, старые телевизоры, которые уже давно Не работают. Разбиваясь, телевизоры взрываются, словно подводные мины. По городу тем временем ползут слухи о неслыханной по своей дерзости и гражданскому мужеству студенческой акции, около шести вечера, сразу после тяжелого десятичасового рабочего дня, под университет стягиваются левые активисты из киевского и московского районов, видят под университетом побитых охранников и отравленных беркутовцев и начинают между собой брататься. В конце концов побитым охранникам в этой ситуации не остается ничего другого, кроме как тоже начать со всеми брататься. Деморализованный и лишенный последней поддержки ректор идет на уступки и подписывает ряд указов и декретов, кроме всего прочего — декрет о собственном увольнении. Студентам предлагают спуститься вниз, но они не спешат, устраивая в помещении большой физической аудитории круглосуточную грансовую пати в честь общей победы.

На проходной всегда стоит охрана. В университет меня обычно не пускают, принимая, очевидно, за извращенца. Даже не знаю, что сказать.

5

Шева показывает капитализму фак. Чем харьковский Шева отличается от остальных Шев, густо установленных в городах и селах Украины? Харьковский Шева позитивно выделяется грамотно подобранным социальным контекстом. В отличие, скажем, от понурого киевского, у которого перед глазами маячит красная стена университета, или от кислотного Львовского с рыбьим хвостом, наш Шева настолько естественно облеплен разными деклассированными элементами, что сразу понимаешь весь тот концепт, который скульпторы вкладывали в мощный торс Тараса Григорьевича, — если уже говорить о Шевченко как о поэте-демократе, поэте-революционере, то и фон в таком случае должен быть соответствующим. То есть революционным. А какой революционный фон может создавать рыбий хвост? Никакого, если не подразумевается, конечно, сексуальная революция. А если подразумевается революция социальная, то нейтральной в любом случае фигуре поэта, как ни странно, более всего подходят именно такие странные и неуместные на первый взгляд персонажи, все эти красноармейцы и комсомолки, которые со всех сторон обступили его и от которых он отталкивается, резко поворачивая свое накачанное революционное туловище и делая довольно-таки прозрачный жест рукой — такое впечатление, что сейчас он гордо выбросит вперед руку с крепко стиснутым кулаком и ударит ребром ладони по рукаву — вот вам, держите, за всех красноармейцев и комсомолок этого большого города, получайте мой персональный завет, мой пламенный непобедимый фак, а все остальное вам скажут мои друзья, все, обращается он к красноармейцу с бомбой, я закончил, можешь бросать. Никогда нельзя предвидеть, кто окажется рядом с тобой в ответственный момент, какая публика отреагирует на твои рифмованные призывы к свержению режима. Красноармейцы и комсомолки выглядят вокруг Шевы естественно, во всяком случае, не возникает вопроса, из какого тома полного собрания сочинений они туда вскарабкались, там им и место — деклассированным и агрессивным. Ведь кого им еще поддерживать, как не Шеву, сами подумайте.

В свое время, в далеком 1919 году, город захватили анархисты, на какое-то время, пока не пришли красные. Рассказывают, будто они поставили в гостинице астория пушку и принялись экзальтированно бомбить соседние кварталы. И вот история с этой самой пушкой кажется мне гораздо более привлекательной, чем все пацифистские хороводы вокруг памятника ильичу. Если уже назвался революционером, ну так давай — выкатывай свою пушку и пуляй, даже если особенно не по кому, все равно — главное, что ты перестаешь играться и начинаешь делать вещи, за которые потом придется отвечать.

Уличные акции в любом случае привлекают публику неуравновешенную, которая выползает на звуки революционных барабанов, на запах адреналина и превращает любую пафосную, спланированную в штабах потеху в сущий цирк, в пестрый ход ряженых, в хит-парад уличной неуравновешенности, кто будет стрелять по демонстрации, которая состоит из шутов и юродивых — ярких и крашеных. Ясное дело, что их в толпе лишь единицы, но это самые яркие единицы, именно они и задают настроение всему, что происходит. Примечательно, что первыми они и исчезают. Кстати, вот тоже интересная тема — как на их разбитой, словно старые магнитофоны, психике отражаются революционные события, изменяют ли они их, и если изменяют — то в какую сторону?

Странные и беспокойные люди приезжали в город отовсюду, ходили по улицам, видно было, что обычная, цивильная жизнь не для них, что она угнетает их и лишает энергии, им чем больше бытовой истерии, тем удобнее, это было их время, они его ждали всю свою жизнь. Оставалось только за них порадоваться.

Он появился солнечным утром, вышел откуда-то из-за здания гостиницы и, широко улыбаясь, направился прямо к нам. Заметно было его издалека, он был похож на панка, которого долго лечили, причем стационарно, а то, что одет был в рясу, только подчеркивало его панковскую натуру, во всяком случае, священника он не напоминал совершенно, возможно из-за выражений лица. С лицом ему не повезло — он сильно косил, к тому же один ус у него был полностью белым. Такой себе панк-альбинос в поповской рясе. Около него сразу же начали собираться люди, даже в этой ситуации, когда уже никого нельзя было удивить внешним видом, он вызывал живой интерес у харьковчан и гостей города. Ты откуда, спросил я его. Из России, ответил он, и улыбнулся. Ага, говорю, московский патриархат? Да какая разница, ответил он, я сам по себе. Ну понятно, говорю, только без агитации тут. И он остался.

Чувствовал себя он уверенно и спокойно, собирал вокруг себя скинхедов и толкиенистов, бомжей и провокаторов и проповедовал им, как Иона рыбам. Бомжи и провокаторы слушали его, завороженно дыша жабрами. Ходил он в сопровождении нескольких самых фанатичных толкиенистов. По-моему, они его чем-то накачивали, во всяком случае, настроение у всех было приподнятое. Агитацией он действительно не занимался, шныряя в синих городских сумерках и покручивая свой белый ус.

Вдруг он исчез. Я долго расспрашивал у его последователей, где это, Мол, ваш гуру, почему больше не проповедует птицам и рыбам, но они только неловко усмехались и отводили глаза. Наконец кто-то из них раскололся. История оказалась скорее трагической, чем поучительной. Оказывается, однажды прямо в ходе очередного сеанса по обработке юных, не до конца испорченных душ старый альбинос вдруг ощутил нужду, я бы назвал ее большой в прямом смысле этого слова. Был не местный, поэтому даже не представлял, где эту нужду можно справить. Мнения паствы разошлись — одни предлагали вести гуру в платный туалет за отделением милиции, другие говорили, что это отделение еще нужно будет пройти, поэтому лучше не рисковать и отправиться в дом пионеров. Посоветовавшись, общество двинулось. Но оказалось, что дворец пионеров в эти тревожные дни объявил себя территорией мира и никого с майдана не пускал. Гуру занервничал, паства окончательно раскололась, тот, кто первым предложил идти во дворец пионеров, был посрамлен и изгнан. Гуру попытался воззвать к совести своих адептов, те, начиная злиться, еще раз посоветовались и повели его в гостиницу Харьков, где на четвертом этаже в конце коридора есть бесплатные кабины, но об этом нужно знать. Они об этом знали. Но они не знали того, что именно с часу до двух дня кабины эти закрыты на санитарные работы. Гуру мужественно держался, как то пристало порядочному пастырю. Очевидно, это просто был не его день. Нервничающие адепты перестроились по новой и решили пробиваться все же за отделение милиции, не оставлять же гуру в таком состоянии, думали они, не оставлять, не оставлять — мысленно соглашался с ними гуру. Они пошли к лифту. Долго его ждали. Долго в него запихивались. Наконец кто-то нажал нужную кнопку, и лифт тронулся.

Гуру продержался до второго этажа. В тот момент, когда лифт миновал второй этаж и минута облегчения неумолимо приближалась, сила духа отступила от него, и он испытал, возможно, наибольшее моральное фиаско в своей жизни. Я уж не говорю о фиаско физиологическом. Когда лифт доехал до первого этажа, последователей у него уже не было. Лифтом после этого, кстати, долго никто не пользовался.



Поделиться книгой:

На главную
Назад