Другая зловещая фигура процесса — дворник Иван Ефимович Ковров, возглавлявший, вместе со «старшей пророчицей» Татьяной Жарковой, отделения «большого корабля»: на Петроградской стороне, на Васильевском острове, на Ждановке. Эта группа имела особое задание секты вести вербовку среди женщин-работниц и молодежи.
Особенно благодарную почву агитация скопчих Жарковой и Пелагеи Бутиновой, «духовной сестры» Коврова, нашла на фабрике имени Желябова. В кругах отсталых неграмотных ткачих скопцы насчитывали не один десяток последовательниц, и среди них — немало таких, которых они медленно и упорно склоняли к принятию «печати».
Ковров и Жаркова так и говорили о себе:
— Мы призваны на земле жить для бога и ловить души из житейского омута…
«Жатва» эта снималась обычно во время летнего отпуска работниц. Жаркова приводила вновь принятых к Коврову. А Ковров препровождал их дальше на станцию Вруда, к какой-то неустановленной следствием «Христине Петровне»…
На скамье подсудимых есть еще один обвиняемый — старый скопец Павел Григорьев, бедняк-крестьянин со ст. Суйда. Однако, когда очередь допроса доходит до него, то становится ясным, что этот «скопец трех печатей» (у Григорьева вырезаны даже оба соска) стоит здесь перед судом, не как виновник, а как обвинитель — суровый, непримиримый, ничего не забывший.
Рассказ его явился, пожалуй, наиболее ярким моментом всего процесса. С характерными подробностями, мучительно и медленно воскрешая в своей памяти этот роковой для него час, Григорьев поведал суду о том, как 26 лет назад один кронштадтский скопец уговорил его подвергнуться операции.
Когда стихла первая острая боль, истекающий кровью Григорьев понял весь непоправимый ужас совершившегося и, заплакав, сказал своему «духовному отцу»:
— Ты сделал меня нечеловеком навек!..
С этим сознанием Павел Григорьев прожил всю жизнь. Оно на всю жизнь связало его волю и его судьбу. Оно тлело, не сгорая, в его жутких воспоминаниях:
— о вонючей смоле, которой «пророк Андрей Яковлевич» заливал ему свежую кровавую рану;
— о «свинцовом гвозде»[3], который на долгие месяцы вогнали ему, Григорьеву, в изувеченное тело;
— о змеиной ласковой злобе, которая таилась в ответе «пророка» на горькие жалобы оскопленного:
— Первого встречаю такого гордого, как ты!..
Сказал, благословил и исчез — навсегда…
А Григорьев остался лежать на полу, в кровавом тряпье, чувствуя, как стихает, притупляясь, как входит в тело его навсегда — на всю жизнь — неразлучная, неисцелимая боль…
— И до сих пор еще мучают меня порой нечеловеческие страдания!..
Так признается сегодня человек, молчавший двадцать шесть лет…
Страшной пустотой безысходности прозвучали на суде слова старика Григорьева:
— Раз я такой — горе-неволя заставляет меня поддерживать связь со скопцами: для меня нет другой среды, а одиночкой жить — мне не под силу…
И всетаки: так-ли это в действительности?.. Может быть, только сейчас, вот здесь, в зале суда, Павел Григорьев впервые понял, что и это было — заблуждением: что в жизни своей он, трудовой крестьянин, бедняк и калека, всетаки был и оставался одиноким, навсегда чужим в среде лавочников и кулаков, что его «братья во христе» на деле были его злейшими классовыми врагами.
Может быть, только теперь на закате лет, на краю близкой могилы, этот человек понял и различил, с кем ему в действительности по пути и где его настоящая классовая родная семья, которая не знает «одиночек» и в которую не закрыта дорога ни одному трудящемуся бедняку.
Такова правда о скопчестве и о скопцах…
Что могут противопоставить ей эти люди на скамье подсудимых, кроме тупого огульного запирательства, привычной тактики «мудрых и кротких» скопцов?!
Ломоносов и прочие твердо выдерживают «клятву молчания»:
— Ничего не было…
Они никого-де не оскопляли, ни к какой тайной секте не принадлежали, да и «кораблей»-то никаких нет — есть только не связанные между собой семьи, по старине придерживающиеся скопческой веры.
Они оскопляют только сами себя. Это — совершенно безболезненно. («Григорьев врет»…) и «кроме пользы никакого вреда человеку не приносит»…
Насчет-же антисоветской агитации — так этого и вовсе не было. Им, скопцам, всегда старались пришить политику — так было и при царе… А между тем они политикой не интересуются:
— Корабль наш плывет к царству небесному…
Так, разыгрывая из себя «угнетенных» и без вины виноватых, эти люди отрицали на суде все, решительно все. Даже тогда, когда их уличали в упор жертвы — живые жертвы их изуверства…
…Вот — Степан Силин, носильщик с Октябрьской железной дороги, тот, которому, по выражению прокурора, «верилось, что в царстве небесном будет легче, чем таскать чемоданы на вокзале»… Кто привел этого бедного человека к проклятию «спасения»?..
Его наставляла и просвещала сама Елизавета Яковлевна, у которой Силин поселился со своей семьей. Его «приводил» Константин Алексеев: большой искусник в делах совращения, он долго и старательно уговаривал его; подготовлял поездку Силина в Москву к «самому» Ломоносову; вел с последним телеграфные переговоры насчет предстоящей операции и обменивался условными телеграммами. Наконец, в июле 1927 г., Ломоносов собственноручно «облек в белую ризу» несчастного темного носильщика.
Но этим оскопители не ограничились. Вслед за Степаном Силиным наступил черед его сына, 18-летнрго юноши. Александра Силина взяли в обработку Ковров, Жаркова и другие специалисты по работе среди молодежи. Полгода спустя, в один из приездов Ломоносова в Ленинград, юноша отправился вместе с московским «дорогим гостем» на ст. Сиверскую. И там в бане скопца Петрова свершилось то непоправимое, с чем долго никак не мог примириться ничего не подозревавший отец и о чем теперь со слезами вспоминает сам Александр Силин:
— Жизнь теперь для меня ничто… А что сделано — не воротишь.
Еще страшнее был путь его сверстника и друга, 20-летнего Николая Бутинова, сына ткачихи Пелагеи Бутиновой.
Ему не было еще 16-ти лет, когда родная мать и «духовный отец» его Иван Ковров потребовали, чтобы он принял «малую печать», угрожая:
— Не согласишься добром — всеравно ночью оскопим. Больнее будет!
Впоследствии Ломоносов докончил то, что начал Ковров, и привел Бутинова к «полному спасению»: наложил на него «большую печать».
Так был втянут в секту Николай Бутинов… Он стал ревностным исполнителем ее обрядов и заповедей, не пропускал ни одного собрания, принимал деятельное участие и был хорошо осведомлен в делах «корабля», но — не мог скинуть с себя гнетущее смутное сознание, что он — «чужой среди них».
Первый ленинградский процесс скопцов раскрыл Бутинову глава на истинную природу тех людей, с которыми он поневоле связал свою жизнь, и пробудил в нем здоровый протест классового самосознания, подсказавший ему вскоре единственно-правильный выход из жизненного тупика: Бутинов отошел от секты и открыл следственным властям все гнусные тайны «корабля изуверов».
Кто бы мог подумать, что эта секта насчитывает в СССР около 2.000 приверженцев и что скопческие «корабли» существуют не только в Ленинграде, но и в Москве, Харькове, Краснодаре, Ростове на Дону, в Курске, в Рязани, в Поволжьи, в Сибири и во многих других местностях?
В Москве имеется целых 33 «корабля», разбросанных повсюду — в Замоскворечьи и на Таганке, в переулке Николы Ямского и у Спасской заставы, особенно же в пригородных селах — в Богородском и в Черкизове.
Там, в этих подмосковных дачках и «садочках», кустари-скопцы и скопчихи раскинули целую сеть чулочных мастерских, в которых они жестоко эксплоатируют девушек-работниц, вербуемых ими в рязанских и орловских деревнях. Попутно хозяева ведут обработку этих «голубиц» в сектантском духе. Многие девушки уже оскоплены, другие находятся на верном пути к тому же. Или даже к худшему: не так давно в Москве-реке утопилась девушка, которой черкизовские скопцы вырезали груди…
Так рассказывал Бутинов, называя адреса, не утаивая ничего из того, чему он был свидетелем на радениях и беседах в «соборе» на Ковенском.
Он вспоминал все слышанные им «пророчества» и «распевцы», в которых, как мы видели, откровенно проявляется контрреволюционная антисоветская сущность современного скопчества.
Он раскрывал смысл их песнопений про «царей», «престолы», «короны», ярко отражающих монархическую закваску скопчества; недаром же скопческие предания неизменно связывали имена своих основоположников и «героев» с именами русских царей, отождествляя Селиванова — с Петром III, Акулину Ивановну — с царицей Елизаветой, Александра I со старцем «Федором Кузьмичем», который-де тоже был скопцом и т. д.
«Предательство» Бутинова и других молодых скопцов было больше, чем мужественный поступок раскаявшихся одиночек, — оно знаменовало собой начало «кораблекрушения», начало внутреннего раскола секты, пережившей себя и свое время, утратившей свои классовые и социальные скрепы. Оно предвещает начало массового отхода и конец того религиозного дурмана, в котором кучка торгашей и паразитов пыталась держать порабощаемых ими трудящихся «собратьев»: неграмотных желябовских ткачих; рабочий и крестьянский молодняк, вроде Силина, Лаврикайнена, Бутинова; деревенскую бедноту, как старика Григорьева, Андрея Пивдунена и других.
Сектантский «заговор молчания» нарушен, «нерушимая страшная клятва» потеряла свою власть над прозревшими людьми.
Но — не всем легко дался выход из заклятого круга…
В одной из ленинградских психиатрических больниц есть девушка…
Днем она напоминает человека, скованного каким-то непонятным оцепенением. Она молчит. Это молчание лишь изредка прерывается слезами, а когда высыхают слезы — лицо ее словно деревенеет. И она снова молчит…
К ней бесполезно обращаться с расспросами. Стоит ей лишь завидеть близко от себя незнакомого человека, как она приходит в беспокойство. Озираясь и прячась в угол, она начинает шептать всегда одно и тоже:
— Ничего я не знаю… Ничего я не помню… Боялась, что поведут и бросят в воду…
У Веры — так зовут больную — мания преследования. Когда наступает ночь, тайный недуг вдруг прорывается наружу — бессонницей, припадками страха, кошмарами… Вера вскакивает с постели и протягивает к кому-то невидимому умоляющие руки:
— Предала… Да, да, предала!.. Но пожалейте-же: хоть бросайте-то не живую… Убейте меня сперва, убейте!..
Излечима ли она? Врачи пожимают плечами:
— Будем надеяться, но…
Но пока — пока мир бредовых навождений, страшные призраки тоски и смерти еще цепко владеют ее помраченным сознанием…
Уже давно другая ткачиха стоит у того станка на Желябовской фабрике, на котором работала Вера Исакова. И не мерный стук погонялки, не шум приводных ремней стоит неотступно в ушах сумасшедшей ткачихи, а смертный гул глубокой зеленой воды, и в горле ее часто слышится странный булькающий звук, похожий на последний судорожный глоток утопающего…
Этот человек живет со смертью в глазах.
Несколько месяцев тому назад Вера Исакова рассказала следователю о том, что делалось в одной из скопческих квартир на Малом проспекте. Рассказала, как три года назад неграмотной деревенской девушкой приехала она в Ленинград, к тетке своей Василисе; как устроила ее тетка на фабрику; как учила ее молиться, и как на Ждановке торжественно принимали ее, «голубицу» Веру, в святое «братство»: горели свечи, ходили «стеночкой» люди, пели «христос воскресе»…
Так рассказала Вера Исакова… А несколько дней спустя где-то на окраине острова Голодая речной милиционер вытащил ее из воды — утопающую, полуживую.
Когда ее привели в сознание, она заплакала:
— Зачем меня вытащили? Все одно я пропала навек!..
Больше от нее ничего не удалось добиться: ее ум помутился…
На суде Ломоносову был задан вопрос:
— А если кто-либо из сектантов нарушит обет молчания, что тогда?
На это «вождь» ленинградских скопцов ответил полупритчей:
— Также как оголенные электрические провода грозят смертью — так и у нас: каждый, кто нарушит обет — или искупает вину, или — головой в Неву!..
В свете этой ломоносовской «притчи» не становятся-ли понятными гибель черкизовской чулочницы, таинственный выстрел в Лаврикайнена, попытка самоубийства ткачихи Веры Исаковой?!
Одна из ждановских скопчих, Агафья Ермакова, на допросе по этому поводу ответила с истинно-евангельской кротостью:
— Раз бросилась, стало быть, ейное дело! А почему с моста Декабристов? Чорт ее знает — есть и ближе мосты: Тучков, Уральский…
Она, Агафья, «ничего не знает» и ничего не скажет.
Но мы-то знаем теперь, что накануне самоубийства к Вере приходили скопчихи со Ждановки и о чем-то долго кричали… Легко представить себе, каким «судом» грозили они ей и какого искупления требовали.
Над Верой свершился — может быть, в последний раз — древний закон «корабля»:
— Отступнику — смерть.
Темная, запуганная, измученная девушка поверила, что и впрямь нет для нее в жизни пути.
Мысль о неизбежной мести охватила ее ужасом смерти… И, спасаясь от нее, Вера кинулась «головой в Неву» — в смерть.
Койка в сумасшедшем доме, физическое и душевное увечье, страшные воспоминания, которые человек обречен тащить за собой двадцать шесть долгих мучительных лет — вот те трагические тупики, куда приводит скопчество Исаковых, Силиных, Григорьевых…
Это тот «счет жизни», который пролетарская общественность и советское правосудие могут предъявить скопцу из меняльной лавочки, банкирскому выкормку, зловещей старухе-процентщице и другим «героям» этого судебного процесса.
Не «за веру» судил главарей лениградских скопцов Областной суд в зале Выборгского Дома Культуры, где за эти дни на процессе перебывало до 10.000 рабочих. Не за религиозные убеждения, а за то, что они создали целую организацию для того, чтобы вовлекать в свои ряды новых приверженцев и калечить их физически и нравственно.