Неожиданно в 1790 году Екатерина сама организовывает маскарад-представление с использованием старого приема. 25 октября 1790 года А.В. Храповицкий заносит в свои «Памятные записки»: «Сказано по секрету, что намерены в Эрмитаже сделать сюрприз: переодеть мужчин в женское, а женщин в мужское платье»{120}. Эпоха Елизаветы становится уже далекой и безопасной историей, красочным зрелищем, которое тоже можно разыграть «в лицах».
Сохранилось распоряжение об этом придворном маскараде, набросанное самой Екатериной. По-хозяйски деловое, со сметой количества платьев, оно обрисовывает главный сюжет предприятия: «Мне пришла очень забавная мысль. Нужно устроить в Эрмитаже бал, как вчерашний, но чтобы общество было меньше и более избранное. <…> Дамам нужно приказать быть в домашних платьях, без фижм и без большого убора на головах. <…> После нескольких танцев, гофмаршал возьмет за руку великую княгиню, скрипач пойдет перед ними, и он пройдет по всем комнатам до той, которая находится перед театром. В этой зале все занавеси на окнах будут спущены, в особенности те, которые выходят в переднюю, чтоб не видали там происходящего. В зале этой будут с одной стороны четыре лавки маскарадных одежд; с одной стороны для мужчин, с другой для дам. Французские актеры будут изображать торговцев и торговок; они в долг отпустят мужчинам женское, а дамам мужское платье. На лавках с мужским платьем нужно приделать наверху вывеску: “лавка дамского платья”; а на лавках с дамским платьем, нужно наверху приделать вывеску: “лавка мужского платья”. Перед залой поместите объявление: “Здесь даровой маскарад, и маскарадные одежды в кредит; по правую руку для дам, по левую для мужчин”»{121}.
В маскараде участвовали 94 человека (судя по заготовленным платьям в стиле «des premiers ministres de l’Egypte» — для быстроты переодевания){122}. Сама императрица примеряла костюм — и одобрила его. Вероятно, маскарадные одежды не уродовали участников — театральность представления исключала садистический подтекст «гендерного» маскарада времен Елизаветы. Храповицкий описывает события: «В Эрмитаже бал и ужин, потом открылись наши лавки, надели платье и начался маскарад; все были очень веселы»{123}.
Маскарад с переодеванием был разыгран как театральное представление — приглашены были помимо придворного окружения императрицы настоящие актеры, все участники должны были действовать «по сценарию». Показательно было и то, что переодевание происходило в комнате, «которая находится перед театром». Императрица выступала в роли театрального постановщика, своей властью она превращала играющих приближенных (в числе участников был и великий принц Павел Петрович) в послушных актеров, осуществляющих нужное ей представление[20].
Однако политическое содержание этого «гендерного» маскарада оказывалось начисто вытеснено зрелищностью. Маскарад должен был отсылать и к не стершейся еще в памяти эпохе Елизаветы, и к временам далеким — египетским. Родившаяся в маскарадных забавах политическая стратегия теперь превращалась в анахронистическое «историческое представление», одну из пьес, разыгранных на подмостках имперского театра.
Глава вторая.
МИФ ОБ АСТРЕЕ И РУССКИЙ ПРЕСТОЛ
Между стихами Од нет лучше да Поем,
За тем, что род сей полн гадательных Емблем…
Астрея во странах Российских водворилась…
Мифология и история
В отличие от легко поддающихся расшифровке и наиболее распространенных титулов Екатерины — «Минерва», «Паллада», «Семирамида» — титул «Астреи» нуждается как в дополнительных разъяснениях его общей семантики, так и в исследовании политико-идеологических контекстов, вызванных его употреблением. Уподобление русской царицы Астрее казалось очередной комплиментарной аллегорией, воспринималось в одном ряду с упомянутыми выше риторическим клише и не привлекало особого внимания ученых{124}. Показательно, что знаток литературы XVIII века (и в первую очередь ее знаковой стороны) Ю.М. Лотман лишь мимоходом упомянул это имя-символ в ряду других. Говоря о правительственной идеологии Екатерины и отмечая ее двойственный характер, Лотман замечал: «С одной стороны, она “Минерва”, “Астрея”, “богоподобная царица”, с другой —
Определяющей в интерпретации Астреи оказалась четвертая эклога Вергилия{126}. После Вергилия классическое предание о Деве Астрее сделалось неотъемлемым элементом имперской символики, обнаруживая себя в поэзии, в искусстве, даже в сценариях и оформлении торжественных королевских выездов{127}.
Среди прославивших Вергилия «Буколик» (39–41 гг. до н.э.) особенно знаменательной была четвертая эклога, трактующая предсказания сивиллы о скором конце старого времени, о грядущем царстве Сатурна, о наступлении золотого века. Картина, нарисованная четвертой эклогой, позднее сделается архетипической для изображения золотого века как в поэзии, так и в живописи. С наступлением новых времен воцарится, по мысли поэта, новое «племя» людей, связанных с поэзией («Уже Аполлон твой над миром владыка»{128}). Невозделанная земля станет приносить колосья, лозы — виноград, а дуб засочится медом. Людской труд будет не нужен, ибо «все всюду земля обеспечит»{129}. Люди познают, что та кое добродетель и справедливость: идея суда и законности повсеместно присутствует в тексте эклоги. Сохранятся и войны, но они будут успешны и великолепны — заданная здесь милитаристская парадигма также окажется актуальна в дальнейшей исторической перспективе.
Вергилий, описывая грядущее наступление золотого века, связывал его приход с появлением Девы (Астреи) и рождением младенца — божественного отрока{130}:
Сыну Девы предлагается серьезная программа воспитания — от познания мира и «деяний отцов» до культивирования в нем тонких идей и чувствований. Финал эклоги, повествующий о матери, лелеющей ребенка, предвосхищал христианскую традицию изображения Богоматери с младенцем Христом; однако, в соответствии со своим временем, Вергилий поместил идиллическую картину в эпикурейский контекст:
Профетические строки Вергилия о некоторых глобальных симптомах пришествия Сатурнова времени — о погибели Змеи, о стадах, пасущихся в безопасности ото львов, о разлитии правды по всему миру — позднее легко интерпретировались в свете актуальных политических или военных задач европейских монархов. Политический мистицизм, однако, не был исключительно позднейшим «привнесением» в эту буколическую аллегорию. Непосредственным поводом к написанию Вергилием четвертой эклоги послужили два политических бракосочетания (брак Антония с сестрой императора Октавиана и самого Октавиана со Скрибонией). От этих двух союзов ожидались сыновья, которые должны были укрепить мир после едва подавленного мятежа против Октавиана, организованного братом Антония{133}.
О сущности самого женского образа известно довольно мало. Общей для всех версий мифа об Астрее является парадигма вознесения девы в небеса вследствие зол и несправедливостей, воцарившихся на земле с наступлением железного века. Астрею часто определяют как дочь Зевса и Фемиды и даже отождествляют ее с последней в качестве богини справедливости.
Согласно мифам, но время войны Титанов Астрея была союзницей Зевса: она часто идентифицировалась с богиней Никой и изображалась крылатой девой с молниями в руках. Зевс в знак благодарности поместил ее на небо — теперь она сияет в небесах как созвездие Девы. Греческий поэт Аратос (около 310–240 гг. до н.э.) использовал этот миф о деве Астрее для астрономических толкований шестого знака зодиака — Девы. Согласно Аратосу, Дева покинула землю с наступлением железного века. Теперь она, полагал поэт, покоится в небе, в руке у нее колосья пшеницы — символ унесенного с грешной земли процветания{134}. Латинские поэты многократно воспроизводили образ крылатой Девы с тремя пшеничными колосьями{135}.
Почти одновременно с Вергилием о деве Астрее заговорил и Овидий. В первой книге «Метаморфоз» Овидий дает выразительное описание четырех космических циклов, регрессивно сменяющих друг друга. Первый — золотой век Сатурна, ознаменованный торжеством и блаженством человека, наслаждающегося вечной весной, миром, отсутствием труда. Затем следует постепенный упадок, представленный следующими друг за другом серебряным (человек познает в нем смену времен года, а труд становится неизбежностью) и медным веками. Наконец, железный век описан как царство зла, несправедливости, войн и пороков. Человек занят только убийствами и наживой, как результат — дева Астрея, последняя из «бессмертных», покидает залитую кровью землю{136}.
Политика и мифология особенно тесно переплетались в римской поэзии времен Августа, в первую очередь — у Вергилия. Процветание и спокойствие золотого века позволили поэту разработать политико-мифологическую концепцию смены времен (то есть политических эпох) без metacosmesis, то есть без катастрофического слома. Стоическое, астрологическое и гностическое предсказания «конца» уступали место вере в «вечность» Рима (urbs aeterna) и нерушимость империи. Рим с его «вечным миром» (pax aeterna) превращался в универсальную модель для разработки последующих имперских мифологий.
В европейской истории самым решительным поворотом к политической символике четвертой эклоги стали творения Данте, подхватившего прозрения римского предшественника. В своем трактате «О монархии» Данте истолковал парадигмы четвертой эклоги Вергилия в связи с собственной программой, основанной на идее великого императора и его абсолютной власти, подчинившей себе и власть церковную — власть Папы (концепция соединения
Наивысшего расцвета символика Астреи достигла в английской поэзии XVI века времен королевы Елизаветы. В гимнах Дэвиса и поэмах Спенсера, обращенных к Елизавете, на первый план выдвигалась идея золотого века для Англии: политическая теология, облеченная в поэтический миф, развивала концепцию национального империализма (идеи государства-мира), религиозной независимости от папского Рима (в том числе и превосходство протестантской Англии) и в конечном итоге прославляла наличие самых справедливых законов{139}. Символику Астреи как политического предсказания использовали позднее Мэри Сидней («Диалог между пастухами во славу Астреи», 1590) и Джон Драйден («Astraea Redux», 1660).
В ближайшее к Екатерине II время символизм Астреи играл существенную роль при восшествии на престол французских императоров. В XVII–XVIII веках во французской традиции возникновение «цикличной» метафорики Астреи служило знаком непрерывности — вечности — королевской власти, воскресающей, как Феникс из пепла, со смертью старого короля и появлением нового. В 1632 году выходит роман Оноре Дюрфе (Honoré d’Urfé) «Астрея». В начале 1640-х годов Сальватор Роза пишет по заказу королевской семьи картину «Возвращение Астреи», восхваляющую окончание Тридцати летней войны и наступление золотого века при малолетнем Людовике XIV и его временно правящей матери Анне Австрийской[21]. В 1722 году церемония прихода к трону Людовика XV была декорирована девизами и надписями, взятыми из четвертой эклоги Вергилия: Астрея спустилась с небес, чтобы прославить могущество и новый расцвет нации под эгидой нового короля{140}.
Русская Астрея и проблемы престолонаследия
В России XVIII века, с ее чередой женщин-правительниц и малолетних наследников, метафорика четвертой эклоги Вергилия сделалась чрезвычайно популярной и воспринималась не только и не столько как источник описаний золотого века.{141} В русском контексте символизм Астреи сразу же приобрел сильнейшее идеолого-политическое звучание. Доминантой мифа сделался острый и не отрегулированный в XVIII веке вопрос о престолонаследии. Все парадигмы мифа так или иначе соотносились с проблемой правильной передачи власти. Роковым для истории всего XVIII века стал изданный Петром I «Устав о наследии престола» (от 5 февраля 1722 года), отменивший неписаную традицию, согласно которой старший сын (а при отсутствии мужских отпрысков — старший внук) должен был наследовать царскую власть. Сам Петр I, младший сын, уже нарушил канон и заместил на русском троне своего старшего брата — неспособного к должности Ивана Алексеевича. В своем «Уставе» Петр называл переход престола к старшему сыну «недобрым обычаем» и провозглашал полную свободу царя в выборе наследника в соответствии с «пользой» государству{142}. В 1724 году Екатерина 1, супруга императора, была коронована как императрица — сам Петр надел на нее корону, открыв дорогу к последующей произвольной смене престола.
Русская власть в XVIII столетии воспроизводила схожие между собой модели, в которых гендерная дистрибуция ролей (сильная женщина-царь и малолетний, часто неспособный к правлению, но более «законный» наследник мужского пола) играла самую существенную роль. Вокруг мифа об Астрее образовывались партии, принимавшие ту или иную сторону в борьбе за власть.
Впервые астрейная метафорика появляется у Ломоносова в оде, обращенной к годовалому младенцу-монарху Ивану Антоновичу. Только что вернувшийся из Германии поэт — в промежутке между 8 июня и 12 августа 1741 года — сочиняет «Оду, которую в торжественный праздник высокого рождения Всепресветлейшаго Державнейшаго Великаго Государя Иоанна Третияго, Императора и Самодержца Всероссийскаго, 1741 года Августа 12 дня веселящаяся Россия произносит». Как и у Вергилия, рождение младенца (да еще и в императорском месяце августе!) в оде Ломоносова обрамляется формулами золотого века:
Постоянная апелляция русской одической поэзии к златому веку отражала видение истории как повторяющихся циклов. Здесь проявлялась тенденция русской допросветительской эпохи к представлению о всем разумном в истории как тождественном классическому образцу. «Монарх-младенец» Иван Антонович становится поводом для развертывания вергилианских мотивов:
«Богиня» — это Анна Леопольдовна, племянница Анны Иоанновны, мать годовалого «монарха» Ивана Антоновича и временная «правительница» России до декабря 1741 года. В ноябре 1740 года она была приглашена к правлению Буркхардтом Минихом в качестве регентши[22].
Анна Леопольдовна не названа Астреей, но функционально уподоблена ей. Не случайно в дальнейшем Ломоносов будет описывать Астрею в схожей позе — держащей за руку младенца. Поскольку оба героя этой оды Ломоносова в скором времени, 25 ноября 1741 года, будут свергнуты Елизаветой Петровной, упоминание о «младенце»-монархе будет строго запрещено. Ломоносов никогда не включал эту злополучную оду в свои собрания сочинений. «Младенцы» с самого начала развития русского мифа об Астрее окажутся в оппозиции к реальной женской власти.
Императрица Елизавета Петровна, отождествляясь и в своем имени, и в своем незамужнем статусе с английской королевой, одновременно уподоблялась деве Астрее. В немецкой оде Г.Ф. В. Юнкера, написанной в апреле 1742 года по случаю коронации Елизаветы и переведенной на русский язык Ломоносовым, говорилось:
Певец Елизаветы Ломоносов воспользовался мифологией Астреи в «Оде на прибытие из Голстинии и на день рождения Его Императорского Высочества Государя Великаго Князя Петра Федоровича 1742 года февраля 10 дня». Ода давала все основания для появления вергилианских метафор. Сразу же после дворцового переворота Елизавета поспешила обеспечить стабильность своего царствования, заранее позаботившись о наследнике. 28 ноября 1741 года, через три дня после переворота, она издала манифест о престолонаследии. Наследником незамужней царицы был выбран племянник, сын сестры Анны Петровны — Петр Федорович.
Ода Ломоносова написана в промежуток между упомянутым манифестом и приездом в столицу юного наследника. Ломоносов делает центром своего описания аллегорическую фигуру Девы (Елизаветы), держащей за руку Отрока (Петра Федоровича):
Ломоносов использует в своем описании библейскую символику, отсылая текст оды к 12-й главе Откровения Иоанна Богослова: «И явилось на небе великое знамение — жена, облеченная в солнце; под ногами се луна, и на главе ее венец из двенадцати звезд» (12:1). Рожденный ею младенец будет «пасти все народы жезлом железным» (12:5). Однако в духе барочной традиции Ломоносов совмещает библейскую мифологию с языческой: Дева-Елизавета разит врагов «перуном» — символика перунов (молний) всегда присутствовала в астральной интерпретации Астреи, изображавшейся с молниями в руках[23]. Барочная картина, нарисованная поэтом в оде, должна была поэтически санкционировать власть Елизаветы, упроченную приездом цесаревича Петра Федоровича.
Однако настоящего расцвета миф об Астрее достигает в эпоху Екатерины II. Если титул «Минервы» (активно применяемый и к Елизавете) приобретал все более комплиментарно-декоративный характер, то менее заметный титул «Астреи» сконцентрировал вокруг себя политические и идеологические баталии, а главное — скрытую от глаз непосвященных борьбу за влияние на едва утвердившуюся власть.
Уже с сентября 1754 года — с рождения Павла — начинается складывание политической дворянской оппозиции вокруг юного сына великой княгини Екатерины Алексеевны. В прозаическом «Слове» на рождение Павла (20 сентября 1754 года) А.П. Сумароков воспевает «Порфиророднаго младенца» и его мудрую мать — поначалу библейской цитатой: «Ликовствуи Екатерина; благословенна Ты в женах и благословен плод чрева Твоего!»{147} Наставление новорожденному младенцу, сопоставленному поначалу с Христом, сопровождаются, однако, примерами из Древнего Рима периода упадка (обличение «роскоши», «великолепия», торжества «лести», а также сетование на падение наук): в описаниях пороков, погубивших Рим, легко угадываются черты елизаветинского царствования. Финал «Слова» содержит вергилианские аллюзии, вуалирующие политические чаяния оппозиционных по отношению к Елизавете кругов, возлагающих надежды на умную великую княгиню и ее отпрыска. Обращаясь к Павлу, Сумароков пророчествует: «А я уже вижу, что врата Храма Афинскаго растворяются, и дщерь сына Сатурнова выходит на встретение Тебе, уставивши мир и тишину в воюющих против человечества сердцах наших. Сопряжется премудрость с непорочностию блаженнаго златаго века, и возвратится с небеси Астрея»{148}.
Приход к российскому трону Екатерины II породил бурнейший всплеск вергилианских мотивов в русской поэзии, прежде всего — в поэзии того же Сумарокова. В оде на день восшествия Екатерины II на престол, написанной по свежим впечатлениям дворцового переворота, 28 июня 1762 года, поэт поспешил соединить царицу с Астреей:
Эта пространная ода, бывшая, по справедливому замечанию Г.А. Гуковского{150}, комментарием к «обстоятельному манифесту», содержала и немаловажное упоминание о сыне Екатерины-Астреи:
Финал оды не только корреспондировал с четвертой эклогой Вергилия (как и с христианской символикой), но также выражал совершенно определенное мнение политических кругов, с которыми Сумароков себя идентифицировал. Это была позиция «панинской» группы, полагавшей, что миссия Екатерины исчерпается «спасением» «Младенца» — Павла, законного наследника. Идея регентства Екатерины при малолетнем Павле, наличие направляющей силы в лице Панина — такова была политическая интерпретация метафизики Астреи[25]. Характерно, что портрет Екатерины, написанный Торелли в память коронования в 1762 году, был выдержан в соответствии с этой первоначальной идеологией. Екатерина изображалась в полный рост, а перед ней на столе стоял маленький портрет Павла Петровича, обращенный к зрителю{152}. Семиотика «со-портрета», как и концепция регентства, сделались неактуальны уже в самом скором времени. Копии с картины уже не содержали портрета Павла{153}.
Вергилиева эклога стала как никогда популярной в то время, когда «общественное мнение» ожидало решения судьбы наследника Павла и урегулирования статуса «матери» — Екатерины. Ломоносов также опирался на Вергилия в своих двух одах Екатерине. В первой, на восшествие на престол, он прокламировал:
«Прекрасный рай» — синоним Вергилиева «золотого века». В оде Екатерине на новый 1764 год сама Россия, взирая на младенца «в объятиях Екатерины», произносит:
Здесь Ломоносов еще откровеннее манифестировал зависимость своей оды от четвертой эклоги Вергилия: упомянуто и божественное происхождение младенца, и «златые дни» («золотой век» Вергилия), которые его присутствие знаменует. Старый одописец не удержался, правда, от отступления от канона ради еще большей лести императрице: в отличие от Вергилия, у Ломоносова младенец рожден не для наступленья, а «для продолженья дней златых», начатых, по мысли Ломоносова, уже самой Екатериной.
Помимо наследнической парадигмы мифа об Астрее русская поэзия активно использовала — менее актуальную для европейской интерпретации — социальную парадигму. В «Оле Государыне Императрице Екатерине Второй надень Ея Тезоименитства 1762 года ноября 24 дня» Сумароков подробно разворачивает концепцию пришествия Астреи — Екатерины под знаком установления законности и искоренения пороков. Используя символику Астреи, носительницы истины и справедливости, поэт подключает к мифологии Божественной Девы целую программу просвещения России:
Ради полноты предложенной программы поэт целиком отбрасывает всякое упоминание о «младенце». Вместо этого Сумароков вносит «петровские» коннотации в символику Астреи — в духе угодной императрице концепции «идейного» наследия Петру I. В оде Петр 1 функционально уподоблен Вергилиевой сивилле, именно он прорицает появление Астреи — Екатерины в середине XVIII века. Сумароков пишет:
Ода Сумарокова в этой части — явлением тени Петра — соотносилась с одами Ломоносова, неоднократно использовавшими своеобразный прием одической механики, когда раскрывалась небесная дверь и являлся Герой (Петр I), производящий «смотр» событиям[27].
В оде Ломоносова от 28 июня 1762 года Петр Великий встает из гроба для того, чтобы осудить за отход от главных завоеваний своего правления недавно свергнутого Петра III, унизившего славу России и Петербурга, «града священного», отданных под «иго» врагов-чужеземцев.
Сумарокова уже не интересует программная часть этой оды Ломоносова, да и функция появления Петра в его стихотворении иная. Сумароковский Петр I, замешая Вергилиеву сивиллу, предсказывает появление «ангела» — Астреи — Екатерины. Ломоносов в своей политической программе более иллюстративен и барочен, тогда как Сумароков более аналитичен и классицистичен в своем политическом использовании Вергилиевой мифологии. Если Ломоносов идет «вслед» за событиями, Сумароков предвосхищает их, упорно предлагая выработанную в близком ему кругу программу реформ.
Астрейная символика делается постоянной в сумароковской поэзии (иногда миф об Астрее становится сюжетной канвой для его поэтических экспериментов[28]). В оде Екатерине «На первый день 1764 года» Сумароков приводит легендарную предысторию нынешнего явления Астреи:
Возвращению Астреи на землю, как пишет поэт, способствовали науки и музы: они оказываются лучшими помощниками императоров, с их помощью может и Россия расцвести «подобно Августову Риму»{159}. В начале 1764 года Сумароков еще надеялся на возможность сотрудничества с властью: упоминание Августова Рима влекло за собой очевидный намек на возможную роль Сумарокова в качестве первого поэта империи, русского Вергилия, советника при просвещенном «патроне» на российском троне. Однако Сумароков не станет «русским Мароном» и не будет обласкан двором. Роль Вергилия при русском Августе будет предложена переводчику «Энеиды» Василию Петрову, представителю враждебной сумароковской группе традиции.
Миф об Астрее отозвался и в одической поэзии Василия Майкова. В соответствии со стратегией оды Сумарокова Василий Май ков в своей «Оле по восшествии Ея Величества на Всероссийский престол, на день Тезоименитства Ея 1762 года» развивает концепцию «идейного» наследия власти Екатериной от Петра I. Воскресший Петр сам аргументирует передачу трона не «по крови», а по заслугам и достоинствам:
Показательно, что Майков, развивая сумароковские «уроки царю» (указывая на тот же набор необходимых преобразований), всегда чувствовал связь мифологии Астреи с вопросом о престолонаследии. В «Оде на новый 1763 год» Майков ритуально описывает приход Екатерины к власти как начало установления золотого века («все чувствуют златое время»{161}) и неожиданно для одического канона вспоминает эпизоды русской истории XVII века, связанные с двумя неправедными «похитителями венца» — Борисом Годуновым («убийцей царским») и самозванцем Димитрием («ложным» царем). Оба были тираны, а потому недостойны трона:
Двум «тиранам» противопоставлен Михаил Романов, не по прямому наследству, а по оправданной, с точки зрения Майкова, необходимости «принявший скипетр»{163}. Исторический прецедент служит объяснением и одическим санкционированием неожиданной смены династического престолонаследия — в случае, если пришедший к власти, во-первых, не «тиран», а во-вторых, если он действует в соответствии с интересами России.
В таком опасном соседстве (и убийство царя, и самозванство) возникает картина ликования «россов» при восшествии на трон Екатерины. Кровавый исторический контекст появляется у Майкова тоже не случайно — он служит предписанием, своего рода историческим уроком царю, чье нелегитимное и омраченное кровью восшествие может быть оправдано только последующим корректным поведением. В финале своей оды Майков осторожно, но твердо (не боясь даже ненавистных Екатерине сравнений с Елизаветой) вводит самый ответственный фрагмент о «младенце», то есть о будущей передаче власти Павлу:
М.М. Херасков был наиболее осторожным в интерпретации астрейной мифологии. В 1763 году он сближается с группой Панина-Дашковой и поначалу возлагает большие надежды на воцарение Екатерины, связывая с нею ожидания не столько социально-политических установлений, сколько морально-нравственных перемен. В его «Оде на день высочайшего рождения ее императорского величества, 1763 года» дана оригинальная трактовка Вергилиевой эклоги: богиня Астрея появляется над германским городом Цербстом и предсказывает рождение «младенца» — самой Екатерины:
Концепция «спасительницы сына», будущего императора, сыграла свою роль при перевороте, но — чем далее, тем более — оказывалась неприемлемой для торжествующей императрицы Екатерины II. Екатерина ловко обыграла пропавловскую оппозицию политически. Она же, руководствуясь не эстетическими, но идеологическими критериями, отвергла навязываемую сумароковскими одами роль Астреи.
Екатерина была откровенно раздражена знаменитым маскарадом 1763 года «Торжествующая Минерва», хоры для которого писал Сумароков, а проекты шествий его ученик Ф.Г. Волков. Стихотворное описание торжества было сочинено М.М. Херасковым. Выступая от лица правительства, группа Сумарокова испытывала сильнейшее давление власти, корректировавшей и попросту элиминировавшей наиболее политически ответственную часть всей программы маскарада{166}.
Так, в частности, сумароковский «Хор ко превратному свету» не был пропущен к исполнению. Он содержал слишком серьезную социальную программу, заранее обреченную на провал. В финале маскарада появлялась «колесница Юпитерова» и наступал «золотой век»: появлялись пастухи и пастушки вместе с хором отроков, поющих с оливными ветвями. Это была традиционная аллегория мира и ясный намек на отказ от войны с Данией, в недавнее время затеваемой Петром III. Однако среди очевидных политических аллегорий опять навязчиво возникала туманная Астрея. Как сообщалось в описании, «для золотова времени колесница, в коей Астрея»{167}. Сумароков написал для маскарада «Хор ко златому веку», в котором в краткой и наиболее лояльной правительству форме декларировал свое представление об основном политическом мифе наступившего царствования:
Даже в урезанном виде, с отсечением программной части, Астрея служила сигналом политического урока, а потому вызывала неприязнь Екатерины. Был и еще один очевидный композиционный «просчет» (возможно, сознательный) в организации торжества: заключительный выход, аллегорически изображавший Золотой век, представленный колесницей Астреи, двусмысленным образом соседствовал с предыдущим аллегорическим шествием — «Колесницей развращенной Венеры».
Очень скоро — в 1765 году — противостояние Екатерины и Сумарокова сделается открытым. Сумароков напишет басню «Два повара» и напечатает ее в виде листовки. В басне Сумароков будет издеваться над распространенной модой на комплиментарные сравнения бездарных современников с великими предками — Вергилием, Цицероном и другими. Неспособные неучи-повара оставят бояр без обеда. В памфлет на неумелое государственное правление будут вставлены строки, пародирующие тот же миф о золотом веке:
Памфлетерство Сумарокова будет строго наказано: басня конфискована и уничтожена, а сам поэт назван «горячей головой, которая начинает терять смысл»{170}.
В русском контексте того времени напоминание об эклоге Вергилия получало неприятные для императрицы политические коннотации. Дева Астрея, аллегория Справедливости и Процветания, не могла лишить законных прав Младенца, символизирующего наступление золотого века. Показательно, что чуткий к идеологическим запросам двора Петров с чрезвычайной осторожностью использовал миф об Астрее. В 1767 году, в связи с расцветом законодательной деятельности Екатерины он включил метафоры золотого века в оду «На Сочинение Нового Уложения»:
В этой оде возникает одна из возможных (и распространенных) ипостасей Астреи — Фемида, связанная с символикой законности и справедливости, появляющаяся в том же «крылатом» изображении и наделенная той же «историей» о покинутой ею грешной земле{172}. При этом Петров связывает Фемиду с Церерой, уходящей под землю и вновь восходящей к людям. Восхваляя законодательные начинания Екатерины, Петров пишет:
Петров синтезировал несколько мифологем (не случайно в одной строфе его Фемида скрывается «в твердь», как Церера, а потом спускается «с горних к нам кругов», как Фемида). Однако противоречия в изображении здесь нет: две эти ипостаси (Фемида и Церера) постоянно сопрягались в древней традиции, не случайно в руке Астреи часто изображался букет из колосьев пшеницы — символ плодородия. Характерно, что в версии той же оды 1782 года сохранится мифология Астреи, субституированной образом крылатой Фемиды. Петров даже усилит аллегорику Астреи: появится описание враждебных сил, опасающихся наведения порядка:
Однако вариант 1782 года свидетельствует о сознательном отказе Петрова от астрейных мифологических коннотаций. Изображение Астреи — Фемиды проходит не в русле барочного уподобления, а в русле риторического сравнения:
Позднее Петров несколько раз упомянет Астрею — опять не в связи с младенцем, а в связи с морскими победами Алексея Орлова, командующего русским флотом в Архипелаге[29]. В оде «На победу Российского флота над турецким» (1770) Петров писал:
В 1771 году Астрея еще раз появится в поэме Петрова «На победы Российского воинства» в связи с взятием города Журжи:
Этот, на первый взгляд, неожиданный милитаристский колорит Астреи отнюдь не означал незнания традиции. Образованный Петров не только прекрасно знал канон, но был, судя по всему, осведомлен об империалистически-экспансионистских коннотациях Астреиной парадигмы в поэтических песнопениях Елизавете Английской{178}. Колонизаторская нота военных од Петрова имела под собой британскую традицию, преломившую миф о золотом веке в политическую стратегию — золотой век для Англии{179}. Петров умело применяет мифологию справедливой Астреи для нужд политической мифологии русского военного экспансионизма.
Любопытно, что молодой Гаврила Державин воспринял мифологию Астреи в имперском ключе — в близкой Петрову (и британским поэтам-елизаветинцам) «цивилизаторской» парадигме. Астрея — Екатерина расширяет границы, укрощает варварство и собирает вокруг себя покоренные народы. Такой он представлял Екатерину в стихах 1767 года, написанных в связи с ее поездкой по Волге и «шествием» в Казань. В стихотворении «На маскарад, бывший перед Императрицей в Казани, где Нагайцы и прочие народы плясали и играли на своих инструментах» Державин писал:
Мифология Астреи появляется у Державина и в его самой ранней «Оде Екатерине II» (опубликована впервые Я.К. Гротом), написанной в 1767 году. Скептически настроенный по отношению к Сумарокову и его критическим стрелам, нацеленным на императрицу и ее окружение (поэт сочиняет в это время эпиграммы на Сумарокова[30]), Державин восстанавливает роялистскую парадигматику Вергилия. В его первой оде царице, фигурирующей под именем «Темисы» (субституция Фемиды), описан золотой век законности и процветания. Здесь же возникает и мотив «сына», спасенного императрицей от «змей». В конечном итоге вся Россия уподобляется «сыну», избавленному от напастей стрелами законов{181}. Для юного и еще не разочаровавшегося Державина «младенец» и вся Россия должны быть только благодарны царице за спасение.
В 1770 году, в переводе «Песни» Екатерине итальянского поэта Микеланджело Джианетти, сделанном Богдановичем, соединятся европейская и русская традиции интерпретации мифологии Астреи:
Традиционная апелляция к «законности», установленной Астреей — Екатериной, совмещена с краткой (просумароковской) сентенцией о защите «сирого» от «сильного злодея», особенно важной для русской традиции. Однако Джианетти не озабочен династической парадигмой мифа, связанной с «младенцем» — Павлом. Вместо одного здесь изображены бесчисленные «младенцы» — подданные России, воспитанные в «пресчастливой судьбе». Они-то и прославляют золотой век правления императрицы. Екатерина была в высшей степени удовлетворена такой интерпретацией и такой корректной репрезентацией власти — переводчик, как отмечал Карамзин, «имел счастие быть представленным сей великой государыне»{183}.