Дашкова, вероятно, и продумала этот символический акт (именно такой мундир, по всей видимости, и был ею заказан нерасторопному портному). Ранним утром обе дамы верхом, в мужских мундирах, выступили во главе войска, направившегося в Петергоф навстречу свергнутому Петру III. Характерно, что уже по окончании переворота, ночью 30 июня 1762 года, подгулявшие солдаты Измайловского полка, взбудораженные слухами, подошли к Летнему дворцу, где отдыхала новая царица, с требованием видеть ее. Екатерина, уставшая после нескольких бессонных ночей, встала, снова надела гвардейский мундир и верхом на коне проводила солдат до их казармы{63}. Костюмированное шоу было доиграно ею до конца.
Перемена роли простиралась и на обряд церковного причащения в период коронации. Начиная с Анны Иоанновны причащение в алтаре становится ритуалом для женщин-императриц, вопреки общепринятым запретам мирянкам-женщинам входить в алтарь. Новшество касалось лишь полновластных императриц и не распространялось на супруг императоров. Анна Иоанновна 28 апреля 1730 года вошла в алтарь и причастилась по чину священнослужителей. Ее примеру последовала Елизавета во время церемонии коронации 26 апреля 1742 года. Екатерина II особенно внимательно следовала всем церковным предписаниям и табу. Однако, получив специально затребованные сведения о процедуре причащения Анны и Елизаветы, она последовала их примеру, и 22 сентября 1762 года состоялось ее причащение в алтаре{64}.
Запрету для обычных женщин входить в алтарь посвящен один исторический анекдот, записанный А.С. Пушкиным в «Дневнике» за 1833 год и рассказанный Н.К. Загряжской. Дворцовый эпизод был связан с княгиней Дашковой, чье постоянное соперничество с Екатериной Великой за власть и за ее атрибуты врезалось в память современников. Приглашенная Екатериной в Эрмитаж, Дашкова по ошибке или по нарочитой демонстрации прошла в алтарь дворцовой церкви. На следующий день разгневанная императрица потребовала объяснений. Пушкин записывал: «Дашкова извинялась во вчерашнем проступке, говоря, что она не знала, чтобы женщине был запрещен вход в алтарь. — Как вам не стыдно, — отвечала Екатерина. — Вы русская — и не знаете своего закона; священник принужден на вас мне жаловаться»{65}. И здесь Пушкин добавляет: «Княгиня Кочубей заметила, что Дашкова вошла, вероятно, в алтарь в качестве президента Русской академии»{66}.
Связь царской харизмы и особой церковной церемонии, строго блюдущейся немкой на престоле, видимо, сильно раздражала честолюбивую Дашкову, которая присвоила себе дозволенную императрице мужскую привилегию заходить в алтарь, — присвоила на правах бывшей соучастницы захвата Екатериной трона. Дашкова символически, на мгновение, разделила харизму власти, от которой была отстранена. Екатерина пришла в негодование, видимо, оттого, что прекрасно поняла политический подтекст этого демонстративного «проступка».
Зафиксированный Пушкиным придворный инцидент (реальный или вымышленный) ясно обозначил, с одной стороны, сильнейшую озабоченность политических сил репрезентацией императорской женской власти в эпоху Екатерины и кризис, вернее, утрату серьезного отношения к ее моделированию в пушкинское (и николаевское) время, когда мужские формы власти были уже непоколебимы. Уже Павел I, желая искоренить самую ритуальность, дававшую малейший повод к захвату власти со стороны супруги-императрицы, ввел обыкновение, по которому во время коронации происходило одновременное причащение императора (в алтаре) и его супруги (у ворот алтаря). Расподобление поведенческих моделей должно было служить превентивным средством, гарантирующим мужскому наследнику в будущем защиту от женских посягательств на трон.
Римские очертания русской власти
По случаю восшествия Екатерины на престол была выбита известная медаль работы И.-Г. Вехтера: романизированный профиль, римский шлем, из-под которого видны распущенные локоны. Историк Ричард Вортман связывал это изображение Екатерины с «военизированной Минервой», с демонстрацией Екатериной (вслед за Елизаветой) своих амбивалентных «муже-женских» качеств{67}.
К этому необходимо добавить, что профиль русской Минервы очевидно был выбит по римской модели. Схожим, в частности, был известный профиль Сципиона (Старшего) Африканского (Флорентийский рельеф XV века; приписывался мастерской Верроккио; хранится в Лувре). Многочисленные иконографические копии, взявшие на вооружение этот канон, повлияли на профильный облик воюющей Минервы в панцире и шлеме.
Знаменитый римский герой, участник Пунических войн и разрушения Карфагена, был также известен своей любовью к греческой литературе и покровительством римских сочинителей. Сципионовская парадигма связана с апофеозом Рима (разрушение его города-оппонента Карфагена), с осуществлением «заветов» основателя Рима — Энея. Государственный пример Сципиона сопровождал Екатерину с самых первых шагов на русской почве. Во время празднования ее бракосочетания с Петром Федоровичем, 25 августа 1745 года, в «Оперном доме» игралась опера «Сципион»: назидательный исторический урок, однако, пригодился не юному наследнику Елизаветы, а его политически более амбициозной супруге. Бюст Сципиона одним из первых был помещен в Камеронову галерею по приказу императрицы.
Екатерина чрезвычайно гордилась своим «римским» профилем; в письме к Гримму 17 ноября 1777 года она рассказывала: «Знаете ли, что я весьма возгордилась с тех пор, как возвратившийся из чужих краев Шувалов объявил мне, что для художников в Италии профиль мой не представляет никаких затруднений; что для того им стоит взять бюст, медальон или медаль Александра (Македонскаго), немного подправить, и выйдет очень похоже? Одну такую камею любители моей физиономии считают весьма удавшеюся и просят с нее снимков. После этого я стала подымать голову с особенною важностью»{68}.
Именно в контекст великих римских мужей вписывал Екатерину итальянский поэт Микеланджело Джианетти (Michelangiolo Gianetti, 1743–1796), переведенный Ипполитом Богдановичем. Перевод «Песни» (1770) понравился Екатерине — переводчик был ей вскоре представлен. В «Песне» Екатерине Джианетти подчеркивал римский контекст и «мужской» акцент ее правления:
Русская императрица в своем моделируемом облике делала явную заявку на укрепление и возвышение Русской империи (за счет военных побед над врагами в том числе) и на подчеркнутую связь с «инициативным» («энеевским») делом Петра Великого, воздвигнувшего Город, но не доведшего дело его укрепления и процветания до конца. В той же «Песне» Екатерине, переведенной Богдановичем, проводится сравнение двух царств — двух эталон в развитии города Петра:
Петр (как Эней) основал «град», а Екатерина содействовала его процветанию, превратив его в новый Рим эпохи «золотого века» — эпохи Августа. Подобные формулы (тогда сегодня) применительно к петровскому «граду» и современному Петербургу сделаются одной из центральных парадигм русского имперского мифа — вплоть до «Медного всадника»{71}. Джианетти, безусловно, хорошо знал и понимал значение цивилизаторского — «латинского» — подтекста подобных сравнений, служащих прославлению каждой новой власти.
Медаль, безусловно, должна была демонстрировать, восшествие на престол сильной и устремленной к военным победам личности. Римские очертания Екатерины практически скрывали ее сексуальную принадлежность. Этому же служили и постоянно используемые аббревиации на медалях: «Б.М. Екатерина II. Императ. и Саморерж. Всеросс.» Надпись сокращалась именно перед грамматическим сигналом рода. «Божьей Милостью» Россией правил «Императ». Екатерина II[15].
Нельзя не отметить, что мужской титул по отношению к женщине-императору употреблялся в Византии. Византийская императрица Ирина (царствовала в 797–802 гг.) в период соправления (с сыном Константином) именовалась «императрицей». Однако, сделавшись единовластной правительницей, стала носить мужской титул «императора»{72}. Венгерская королева Мария (1370–1395) именовалась «королем» (rex); венгры именовали «королем» и австрийскую императрицу Марию-Терезию{73}.
Амазонский облик Екатерины стал самой выразительной эмблемой ее царствования. Упоминание об амазонском эпизоде революции 1762 года сделалось ритуальным в русской одической традиции. Так, Василий Майков в «Оде на случай избрания депутатов для сочинения проекта Нового Уложения 1767 года» совершает обязательную поэтическую церемонию — указывает на события прошлого (переодевание в мужской наряд и гарцевание на лошади) как на залог успешного правления и даже законотворческой деятельности. Майков вставляет в свою оду пространное и уже мифологизированное описание Екатерины, руководящей войском во время июньского переворота 1762 года:
Однако в церемониальной картине, нарисованной Майковым, содержался явный полемический подтекст. Майкоп «поправляет» Василия Петрова, за год до того, в «Оде на великолепный карусель», допустившего ряд поэтических ляпов, ставших предметом насмешек. Одним из них была строка Петрова, изображающая быстрый бег коней:
Через несколько лет в поэме «Елисей, или Раздраженный Вакх» Майков будет пародировать злополучную фразу Петрова — а с ней и всю «амазонскую» символику:
В своем серьезном — одическом — описании Майков, корректируя Петрова, вспоминает, с его точки зрения, эстетически более привлекательный, ломоносовский, канон в описании императрицы верхом. Майковский «крутящийся» и «гордый» всадницей конь — реминисценция оды Ломоносова, посвященной Елизавете («Ода, в которой ея величеству благодарение от сочинителя приносится за оказанную ему высочайшую милость в Сарском Селе августа 27 дня, 1750 года»). Елизавета Петровна на коне во время охоты описана так, как и следовало, по мысли Майкова, описывать Екатерину:
Майковская коррекция Петрова, сделавшего придворную карьеру «Одой на великолепный карусель», являлась своеобразной борьбой за «ломоносовское наследие», то есть борьбой за статус главного одописца новой императрицы. Состязательность в поэтическом церемониале — описании императрицы как амазонки — будет сопровождать правление Екатерины практически до конца. В «Песне» Джианетти, переведенной Богдановичем в разгар первой Русско-турецкой войны, Екатерина сравнивалась с амазонской царицей и удостаивалась большего восхищения:
В 1773 году в журнале Н.И. Новикова «Живописец» появилось неожиданное анонимное стихотворение «Ода Ея Величеству Екатерине Великой, Императрице и Самодержице Всероссийской» (Лист 25–26, за номером XXXII), посвященное ретроспективному взгляду (спустя 11 лет) на события переворота 1762 года. Комплиментарный текст печатался анонимно — П.Н. Берков высказал предположение об авторстве В.И. Бибикова, единственного писателя — участника переворота 1762 года. Ода, передающая последовательность исторических событий со времен Елизаветы, уже близка к эпической поэме. Однако и здесь центральным эпизодом, фокусом оды-поэмы, делается изображение Екатерины на коне и в мужском наряде:
Екатерина сравнивается с царем «планет», поэт в ее описании играет муже-женскими атрибутами и метафорами:
Позднее Г.Р. Державин (видимо, знакомый и с этим стихотворением) в самом пространном своем стихотворении, посвященном Екатерине, — «Изображение Фелицы» (1789), — представил Екатерину в амазонском облике:
В «Объяснениях на сочинения» Державин отсылал свое описание к событиям 1762 года: «Сим изображается восшествие на престол Императрицы, когда она в воинском одеянии ехала на белом бодром коне и сама предводительствовала гвардиею, имея обнаженный меч в руке»{82}. Державинские стихи соотносятся с известной картиной придворного живописца Стефано Торелли (профессор Академии художеств, в 1762–1784 годах жил в Петербурге) «Екатерина верхом на белом коне Бриллианте», торжественно запечатлевшей императрицу в наиболее значимом и желанном для нее контексте. Конь на картине Торелли весьма своенравен, он крутит головой и «опеняет» удила. Россия изображена в виде женской фигуры: стоя на коленях, она подает Екатерине императорскую корону{83}. Мужской наряд Екатерины — это не только дань исторической реальности событий революции 1762 года. Торелли — глазами европейского наблюдателя — отобразил приход к власти Екатерины как своего рода брачный союз: Россия ассоциирована с женским началом, тогда как Власть несет «мужские» атрибуты.
Державин в «Изображении Фелицы» меняет гендерные роли: его «Норд седый» становится субституцией России и одновременно идентифицируется с самим поэтом, певцом Фелицы. В «Норде седом», павшем на колени перед Фелицей, заключен уже более куртуазный, нежели политический жест. Не случайно за амазонской метафорой проступал и эротический подтекст.
Державин вложил в этот историческо-мифологический пассаж двойную реминисценцию: с одной стороны, артистическую, отсылающую к картине Торелли, а с другой — стилистическую, навеянную знаменитым фрагментом поэмы «Душенька» И.Ф. Богдановича. Описывая выезд Венеры, Богданович ввел эротически-галантные формулы, сразу ставшие чрезвычайно популярными. Одна из таких формул была связана с «зефирами», которые одни лишь «Венеру смеют лобызать» и «взвевать» ее «власы»:
«Венерианские» коннотации едва ли не разрушали «мужской» амазонский миф, во всяком случае обнажали его маскарадный характер. Державин придал политическому мифу куртуазные параметры: амазонский наряд уже не служил указанием на политические стратегии, но всего лишь подчеркивал «прелести» его обладательницы.
Екатерина как Август
Амазонская метафорика, столь удачно примененная к политическим обстоятельствам, развивалась Петровым и в его последующих сочинениях. В 1769 году Петров берется за перевод «Энеиды» Вергилия. Героическая поэма — главный текст римской имперской мифологии — служила изощренным генеалогическим описанием римской династии Юлиев, а позднее источником имперских претензий всех европейских «потомков Энея»{85}. Эней, перенесший троянские пенаты в Лаций (область Центральной Италии), был отцом Аскания, в свою очередь основавшего италийский город АльбаЛонга. Потомком же царя Альба-Лонги Нумы являлся легендарный Ромул, основатель Рима. Вся тонкость династических хитросплетений основывалась на втором имени Аскания — Юл. В эпоху Юлия Цезаря династический миф и подобие имен (Юл и Юлий) соединили легендарного сына Энея со знаменитым римским правителем.
Вергилий жил и творил в эпоху внучатого племянника Юлия Цезаря, императора Октавиана Августа, внимательно следившего за ходом работы (известно, что Вергилий читал Октавиану Августу две принципиальные главы своей поэмы — четвертую и шестую, в наибольшей степени уснащенные прорицаниями о великой империи{86}). «Энеида», таким образом, выполняла несколько функций: повествовала о «начале» великой Римской империи и преподносила откровенный панегирик Августу, чье «божественное» происхождение подкреплялось династическим мифом (Эней был сыном богини Венеры от Анхиза).
В контексте легитимации и санктификации власти Екатерины II в первые годы ее царствования переводческое предприятие Петрова получает значимость важнейшего идеологического события. Римская классика очищалась по имперской указке от мистериального, провидческого материала. Вместо опасного предсказания должен был стоять трезвый, холодный прагматизм, слегка облагороженный поэтической стариной. Не случайно царица — подобно Августу — пристально наблюдала за продвижением перевода, заслушивала готовые фрагменты в авторском чтении и сама вносила исправления в текст.
Петров по окончании перевода в 1786 году в своем стихотворении «К Ее Императорскому Величеству Екатерине Второй Самодержице Всероссийской. При переводе Енея, героической поэмы П.В. Марона 1786 году» приоткрыл характер «совместной» работы над русской версией «Энеиды»:
Как следует из этого откровения, «Энеида» переводилась под строгим надзором со стороны императрицы. Однако трудно предположить, что «велики правила», почерпнутые Петровым «из уст» императрицы, касались вопросов поэтического искусства. Известная своей абсолютной неспособностью к стихотворству, Екатерина, видимо, следила за идеологической уместностью интерпретаций и формулировок при описании многочисленных царей и цариц поэмы. Скорее всего, Екатерине нужна была от Петрова именно политическая зоркость («усилье дум»), а затем уже его поэтическое воображение («пылкость»).
В начале 1770 года Петров опубликовал первую песнь своего «Енея». Высшее монаршее одобрение прозвучало в том же году со страниц «Антидота», сочинения Екатерины, напечатанного по-французски и посвященного полемике с Шаппом д’Отерошем. В безапелляционной форме Екатерина прокламировала: «Особенно в последние годы, когда литература, искусства и науки особенно поощрялись, не проходит недели, чтобы из печати не вышло бы несколько книг, переводных или иных. Среди наших молодых авторов невозможно пройти молчанием имя В.П. Петрова, библиотекаря собственной библиотеки императрицы. Сила поэзии этого молодого автора уже приближается к силе Ломоносова, и у него более гармонии: стиль его прозы исполнен красноречия и приятности; не говоря о других его сочинениях, следует отметить его перевод в стихах “Энеиды”, первая песнь которой вышла недавно; этот перевод его обессмертит»{88}.
Екатерина явно моделировала литературную ситуацию с переводом «Энеиды» по образцу отношений высокого патронажа: Август/Вергилий — Екатерина/Петров. Героическая поэма Вергилия, при всей герметичности ее шестой главы, была достаточно аллюзионна, чтобы получить одобрение Августа. Первая песнь петровского «Енея», ставшая литературным событием, также должна была — по логике самого жанра — демонстрировать актуальные элементы русской политической мифологии. Перевод «Энеиды» расставлял одобренные Екатериной знаки утверждаемой программы. Подобно тому как Эней был основателем про-Рима, а Август знаменовал процветание империи, Петр I наделялся «энеевской» инициативной ролью, а Екатерина в этом контексте получала значимость императора Августа, принесшего благополучие и процветание своей стране. Такова была логика имперской стратегии, такова была идеология политической стратегии Екатерины.
В стихотворном посвящении первой песни поэмы сыну Екатерины, Павлу Петровичу, Петров прямо называет Екатерину Августой:
Действительно, Петров и не скрывал того очевидного факта, что его версия перевода связана с прославлением русской императрицы. Той же цели служило и соотнесение имен — римского императора и русской царицы, в девичестве Софии Фредерики
В прозаическом «Преуведомлении» к изданию перевода Вергилия Петров писал: «Сей самый Виргилий, слабый плод моея прилежности, исходит в свет не стыдяся своих недостатков, когда любящая Маронову Музу Монархиня, удостоив оную неоднократнаго внимания в некрасивых стихах своего питомца, боязливость его разрешила. Я в начале труда оными стихами <…>, которые Виргилий прилагает к Августу, имею множайшия и справедливейшия причины воззвать к покрывающей меня Монархине:
Августовские ассоциации в облике Екатерины быстро растиражировались одической продукцией в период Русско-турецкой войны. Екатерина сознательно подчеркивала «мессианство» этих военных действий со стороны России (в особенности подогреваемая Вольтером, не устававшим чуть ли не в каждом письме подталкивать ее к низвержению Оттоманской Порты, ко взятию Константинополя и уничтожению «варваров»). Однако, в отличие от просвещенного ненавистника «варварства», Екатерина имела особые мотивировки в идеологии этих войн. Имея за спиной опыт восточных походов европейских государств, Россия последней вступала в схватку с мусульманским миром, входя тем самым в число великих наций, причастных имперской героике. Собственные геополитические интересы России в этой войне не скрывались (Екатерина с восторгом, подробно отчитывается Вольтеру о каждой удачной операции и о выгодах ее для страны), но они сразу же перекодировались на язык благородного имперского символизма. Войны с Турцией осмыслялись как русский образец империализма и освещались в европейских канонах
В «Оде Императрице Екатерине Второй на победу, одержанную над турками при Днестре» (1769) Майков писал:
В 1770 году В. Майков, прославляя военные победы России в «Оде победоносному российскому оружию», уверенно декларировал:
Помимо Августа Петр Первый (в качестве субститута Энея) также выполнял важнейшую функцию утверждения империи Екатериной II. Василий Петров в первых же строках своего перевода Вергилия сделал нарочитую отсылку к тексту ломоносовской героической поэмы «Петр Великий». Так, Петров открывал свой перевод словами:
Эта богатая и звучная рифма, делающая акцент на главном персонаже поэмы (оба, и Ломоносов и Петров, использовали здесь латинское «virum» в значении не «мужа», а «героя»[17]), звучала реминисценцией ломоносовского зачина:
Нарочитая перекличка с поэмой, прославляющей Петра, с самого начала, с первых строк, указывала читателю на двойной подтекст русского перевода «Энеиды» у Петрова. Сквозь давние мифические времена проступала (должна была проступать, по логике жанра) недавняя русская действительность.
Интересно, что вне одической традиции, выйдя из нее в низкую сферу бурлеска, Майков немедленно начинает травестировать высокие клише, используемые в одах не только собратьями по перу, но и им самим. Так, в начале своей ироикомической поэмы «Елисей, или Раздраженный Вакх» (1771) он травестировал парадигмы героической поэмы (используя Ломоносова и его «Петра Великого») и пародировал их неискусное, с его точки зрения, использование Петровым, нарочито архаизирующим свой язык:
Если вторая строчка Майкова соотносилась с поэмой Ломоносова, то выражение «стаканов звук» пародировало «оружий звук» в переводе Петрова{96}.
«Еней» Петрова являлся, безусловно, актом политической пропаганды — современники не сомневались в том, что поэма служит прославлению государыни. Первая песнь поэмы, повествующая о карфагенской царице Дидоне, собственно и нужна была императрице Екатерине в первую очередь. Между этой песнью, вышедшей в 1770 году, и остальными прошло много лет. Эти последние песни (1781–1786), рассказывающие о бегстве Енея от Дидоны и о ее гибели, были уже не интересны публике, как и самой императрице, переложившей развитие политической мифологии с архаического Петрова на поэтов новой генерации — сторонников «забавного слога». Между тем выход первой песни «Енея» с предваряющей текст заставкой, украшенной вензелем Екатерины II, служил прославлению государыни в наиболее интересовавшем ее в то время аспекте. Петров переносил на Екатерину славу, амбиции и успех классических образцов. Петров в первую очередь и осуществлял
Екатерина как Дидона
Исследователи уже связывали успех прославления Екатерины в «Енее» с идентификацией русской царицы с Дидоной: женщина-монарх, чужеземка, приведшая свой народ в Карфаген, утвердившая страну с помощью завоеваний и просвещения народа{97}. Екатерина будет изображена в виде Дидоны в росписях «потемкинского» сервиза (1778, Берлинский завод, ныне хранится в Эрмитаже){98}.
Действительно, все описания Дидоны, лишь по внушению Венеры забывшей своего погибшего мужа и воспылавшей страстью к Энею, даны Петровым в чрезвычайно позитивном ключе. Более того, Петров так умело расставил акценты в жизнеописании Дидоны, что судьба карфагенской царицы зазвучала для русского читателя чрезвычайно аллюзионно. Так, например, Дидона осторожно объясняет пришельцам свою повышенную заботу об «обороноспособности» Карфагена поселением в чужой земле и неустойчивостью своего недавнего и стремительного воцарения:
Венера дополняет историю рассказом о прошлых бедствиях Дидоны: сначала имело место злополучное престолонаследие (после смерти отца Дидоны Вила престол перешел к ее непросвещенному, тираническому и обремененному всеми пороками брату Пигмалиону, отличавшемуся также и презрением к существующим религиозным обрядам).
Петров описывает Пигмалиона в канонах классицистического антигероя:
Пигмалион убивает мужа Дидоны Сихея во храме у алтаря, во время жертвоприношения, а затем не хоронит свою жертву. Варварски воспитанный и не уважающий ни закона, ни религиозных обычаев своей страны, гонитель Дидоны ставится в очевидную для русского читателя параллель с Петром III.
У современников еще свежи были в памяти формулировки первых манифестов по поводу восшествия на престол Екатерины II, в которых личность Петра III обрисовывалась в знакомых формулах классицистического тирана: «Но самовластие, необузданное добрыми и человеколюбивыми качествами, в Государе, владеющем самодержавно, есть такое зло, которое многим пагубным следствием непосредственною бывает причиною. Чего ради, вскоре по вступлении на Всероссийский престол бывшего сего Императора, отечество наше вострепетало, видя над собою Государя и властителя, который всем своим страстям прежде повиновение рабское учинил и с такими качествами воцарился, нежели о благе вверенного себе государства помышлять начал»{101}. Вспоминались также и пассажи манифеста о неуважении Петра III к погребению умершей Елизаветы: «…Отзывался притом неблагодарными к телу Ее словами: и ежели бы не Наше к крови Ее присвоенное сродство и истинное к Ней усердие <…>, то бы и достодолжного такой великой и великодушной Монархини погребения телу Ее не отправлено было…»{102} Этот второй манифест сообщал и об угрозе для жизни самой Екатерины.
Показательна была еще одна деталь петровского «Енея», акцентирующая внимание на тайном побеге Дидоны, спасающейся от «лютости» брата, из Тира:
Побег из Тира и воцарение на новом месте описаны также применимой и к Екатерине фразой — в терминах оды и с явной «интерпретацией» латинского оригинала:
Вообще же, Петров в «Энеиде» нашел чрезвычайно удобный материал для развертывания уже опробированных и заведомо обреченных на благосклонность Екатерины «амазонских» метафор. Первая песнь «Енея» содержала изображение трех воинственных дев (в том числе и Пентесилеи), описанных в поэтических формулах «Оды на великолепный карусель». Так, Венера, переодетая Дианой, первой появляется перед Енеем и его спутниками:
«Спартанские храбрые девы» в «Енее» соотносились с формулой «Оды на карусель» 1766 года: «Не храбрыя ль Спартански девы»{106}. «Ветр тонкий» в «Енее» также соответствовал описанию ранней оды, где амазонка окружена «тонким» ветром («И ветра глас движеньем тонка…»){107}.
В «Енее» Петров усиливает эффект женского «мужества», многократно повторяя описание амазонок и используя при этом свои старые клише (соотнесенные с формулами Ломоносова и Сумарокова, «приложенными» к другой императрице — Елизавете Петровне). В «Енее» Венера, в образе амазонки, описывает «подругу» в формулах охотниц за вепрями прежних од:
Фокусируя читательское внимание на амазонках, Петров ловко им манипулировал: карфагенская правительница Дидона (названная «царицей»), мужественно возглавившая войско, и мужедевы всех мастей сливались в один целостный образ. Направление же аллюзионных стрел в сторону русского императорского дома было откровенно указано как в посвящении, так и в вензеле Екатерины на заставке.
Амазонка на троне: взгляд со стороны
Екатерина на протяжении всего царствования будет постоянно играть муже-женскими элементами своего облика. Мужской костюм сделается на первые годы ее «официальной» одеждой для встреч с народом или армией. 8 апреля 1865 года, на Святой неделе, Екатерина посещает народное представление; С.А. Порошин записывает в дневнике: «Государыня севодни на публичной комедии быть изволила, верхом в мундире конной гвардии. Пожаловала денег»{109}.[18] В наряде другого военного подразделения императрица появится на следующий день: «Государыня севодни в мундире пешей гвардии верхом ездила до Трех Рук и там кушала»{110}. Она снова появится «верьхом же, в мундире мужском конной гвардии» во время учений войск летом (июнь) 1765 года в Красном Селе{111}.
Казанова, представитель ярко выраженного «маскулинного» сознания, наблюдавший воочию взлет амазонской мифологии в русской политике, с горечью и раздражением констатировал: «Единственно, чего России не хватает, — это чтобы какая-нибудь великая женщина командовала войском»{112}. Отголосок тех же разговоров звучал и в мемуарах Шарля Массона, вспоминавшего о том, как Дашкова, совершенно маскулинизированная в своих привычках и поведении, просила Екатерину назначить ее полковником гвардейских войск. В рукописях Державина 1790 года сохранилось сатирическое двустишие, посвященное портрету Дашковой и озаглавленное «К портрету Гермафродита»:
Автор «Секретных записок о России» Массон назвал Россию XVIII века «гинекократией» (посвятив этому явлению целую главу своей книги) и предвещал полную реставрацию царства амазонок, если деспотическое правление женщин продлится еще одно поколение{114}.
Казанова не нашел своего места при дворе «царь-бабы»[19], которая и в своих альковных делах следовала не случайным увлечениям, а спланированной стратегии. Екатерина перевернула традиционный институт фаворитизма, в центре которого стоял мужчина-король, выбиравший себе любовниц.
Князь де Линь, напротив, восторгался гениальностью «мужчины» в Екатерине Великом и надеялся, что «Европа утвердит это наименование, мною ей данное»{115}. В своих воспоминаниях он противопоставлял Екатерину «посредственным мужчинам» Анне Иоанновне и Елизавете Петровне: «Если бы пол Екатерины
Екатерина знала об этом прозвище, вошедшем в обиход русских и европейских корреспондентов. В письме к Гримму 22 февраля 1788 года императрица не без кокетства открещивалась от этого титула: «Прошу вас не называть меня более Екатерина Великий; во-первых, потому что я не люблю прозвищ; во-вторых, мое имя Екатерина Вторая; в-третьих, я не желаю, чтобы про меня кто-нибудь сказал, как про Людовика XV, что прозвище не соответствует лицу; в-четвертых, я не велика и не мала ростом»{117}.
Французский посланник Сегюр, подхватывая метафоры де Линя, писал в надписи к портрету (овальная копия верхней части большого портрета Левицкого):
В последние годы своего царствования, словно устав от политического использования амазонской метафорики, Екатерина неожиданно возвращается к своему раннему опыту — вспоминает знаменитые маскарады Елизаветы Петровны с «гендерным» переодеванием. В конце 1780-х Екатерина особенно сильно увлечена театром и историей, она не только сочиняет в жанре «исторических представлений» («Историческое представление из жизни Рюрика», 1786, «Начальное управление Олега», 1786), но и активно занимается постановочной деятельностью. Для театра «Эрмитаж» поклонник Екатерины и ее близкий друг, остроумный граф де Сегюр сочиняет французскую комедию на модный в то время сюжет «перемены пола» — «Криспин-Дуэнья» («Crispin Duègne»). Слуга Криспин, по заданию своего господина, переодевается в женщину и ловко разыгрывает роль дуэньи у Генриетты, возлюбленной этого господина{119}. Пьеса имела большой успех у зрителей.