4.
ЗАКОНЫ И ПРАВОНАРУШЕНИЯ: КОНФЛИКТЫ В ПРОВИНЦИАЛЬНОМ ОБЩЕСТВЕ
Преступник в оптике Просвещения:
Нормотворчество административной элиты в отношении девиантного поведения в российской провинции XVIII века
В моей статье я представлю несколько предварительных соображений о том, как российская имперская административная система сконструировала «девиантное поведение» в последней трети XVIII века, пользуясь при этом моделями дворянского Просвещения. Сделанный культурный выбор имел долгосрочный эффект — влияние идей Просвещения в области государственного управления оказалось весьма действенным и за пределами XVIII века. Выбор был обусловлен (по крайней мере отчасти) самой структурой управления империей, предусматривавшей взаимодействие губернаторов, назначаемых в провинцию, и центральной администрации. При этом губернаторы могли получить под свое начало совершенно незнакомую им в этническом и конфессиональном отношении территорию (в сравнении с той, откуда они происходили). Здесь чрезвычайно важно выявить ту ценностную систему и те стереотипы восприятия «провинции» и ее обитателей, от которых отталкивалась — и, пожалуй, должна была отталкиваться — гетерогенная по своему происхождению «имперская» элита{1091}, а с ними целевые установки и последствия формирования и постоянного обновления верхушки провинциальной администрации.
Изучение как общих норм и ценностей, так и конкретных проблем, вызванных использованием провинциальной управленческой элитой тех или иных властных стратегий, представляет собой относительно новый исследовательский подход. В ставших уже классическими работах Джона Ле Донна корпус губернаторов XVIII века рассматривался с социологической точки зрения, причем подчеркивались архаичные элементы в процессе образования этой ключевой группы, а именно то обстоятельство, что губернаторы получали назначения в соответствии со своей принадлежностью к различным аристократическим кланам{1092}. Однако ограничиваясь изучением социальной организации административной элиты, историки обходят вниманием один весьма важный аспект. Отмечая особенности этой элиты, но уже применительно к XIX веку, они склонны характеризовать ее управленческую деятельность при помощи термина «просвещенный бюрократ»{1093}. Но в историографии, посвященной XVIII веку, этот посыл еще не прозвучал. Анализируя управленческий менталитет верхушки провинциальной администрации в XVIII веке, можно попытаться воссоздать предысторию «просвещенного бюрократа», а заодно — критически оценить уместность и целесообразность применения этого термина в данном контексте.
Как уже было сказано, лица, стоявшие во главе административного аппарата провинций Российской империи, могли происходить из регионов, географически и культурно удаленных от управляемых ими. Они назначались на свои посты непосредственно императором или императрицей, но не по его/ее произвольному выбору, а согласно притязаниям аристократических кланов[153]. Оправданно ли по отношению к персоналу губернской администрации употребление термина «провинциальное дворянство»? Губернаторы, разумеется, действовали не в одиночку, а опираясь на местных чиновников. Административная деятельность являлась существенной частью дворянского быта в период после екатерининской реформы губернского управления. При этом выделить какую-либо специфически провинциальную управленческую традицию, отделить ее от управленческого дискурса и практики приезжих губернаторов сложно не только по причине ограниченной источниковой базы настоящей статьи, но и в силу унифицирующего воздействия Просвещения, о котором можно говорить, как я полагаю, уже начиная с 1780-х годов{1094}. Возможно, даже максимально расширив и исследовав источниковую базу, нельзя будет однозначно приписать реализацию принципов Просвещения, равно как и противодействие им, исключительно приезжей административной верхушке или же, наоборот, местным чиновникам. Так или иначе, в данной статье я сталкиваюсь с представителями дворянства, которые, имея дело с теми или иными формами поведения местного населения, рассматривавшимися как девиантные, видели в «провинции» свое поле действий.
Почему выбрана тема девиантности? Этот более широкий по сравнению, например, с «преступностью» термин не аутентичен Екатерининской эпохе. Он взят мною из обихода современных социальных наук{1095}, дабы отобразить постоянную со стороны властей тенденцию к классификации различных форм поведения, имевшую целью их дисциплинирование. Под «девиантностью» я понимаю явления, не соответствовавшие норме в глазах современников русского Просвещения{1096}. Наиболее показательно здесь уголовное судопроизводство. Вместе с тем в данном историческом контексте его характер невозможно выявить без изучения других институтов, служивших дисциплинированию общества, таких как церковь или медицинские учреждения.
В определении девиантного поведения и его преследовании отразились тенденции модернизации как самого общества, так и способов реализации власти
Таким образом, применимость описанной модели связана с влиянием экспертов и того знания, носителями коего они являлись, в тех сферах, которые подпадали под компетенцию дисциплинирующей власти. В идеальном случае взаимодействие администраторов и экспертов должно было бы обеспечить исключительно широкое вовлечение элит не только в управление, но и во властные отношения, что обеспечивало бы их участие в политически релевантных областях жизни социума и без какого-либо формализованного права участвовать в его политических делах. Подобная модель, предполагавшая в эпоху рационализации практически неоспоримую легитимацию, не оставила бы сколь-нибудь свободного места для протеста, а в длительной перспективе даже создавала бы иллюзию абсолютной власти. Поэтому не удивительно, что взаимоотношения между экспертами и бюрократами интересуют историков XX века{1098}. Чтобы понять, как зарождались и складывались эти отношения, необходимо, однако, обратиться к более ранней эпохе.
Роль экспертов и представлявшегося ими знания достаточно точно отразилась в судебных делах раннего Нового времени{1099}. Но если речь идет о судопроизводстве в рамках «просвещенного абсолютизма», следует задаться вопросом, служило ли экспертное знание властным практикам и являлось ли оно залогом совместимости монархии и Просвещения. Собственно роль знания в жизни общества определяется самим характером знания. Согласно Мишелю Фуко, знание имплицитно наделено властной составляющей, что, в свою очередь, снимает противопоставление знания и власти, на котором так настаивали выдающиеся мыслители эпохи Просвещения{1100}. Знание ориентировано эгалитаристски (например, тело и душа рассматриваются в нем как над сословные категории), но служит опорой как для старых, так и для новых иерархий власти.
В статье речь пойдет главным образом о сфере юстиции как о важнейшем поле реализации власти; о ролях, которые играют здесь администраторы и эксперты; о дискурсивных категориях и формах знаний, которые заложены в основу принятия управленческих решений. Необходимо помнить, что в России эксперты, то есть лица, имеющие профессиональное образование, появляются сравнительно поздно. Соответственно поздно они занимают и свое место в институтах власти (в сравнении с западноевропейскими юристами, игравшими свою роль уже на исходе Средневековья). Скорее всего, для историков роль экспертов в России приобретает значение исследовательской проблемы применительно к эпохе, когда правящая дворянская элита обращается к Просвещению, в основе которого лежало новое отношение к знанию, выдвигавшее его носителей на первый план в важнейшей дискуссии об отношениях между культурой и природой{1101}.
Я исследую влияние подобного рода новых подходов на правоприменение в его посреднической деятельности между центром и провинцией, а значит — в процессах, в которых участвуют администрации обоих уровней. Каким образом в уголовном процессе отражается знание о человеческой природе? Какую роль при этом играют традиционные носители подобного знания (представители духовенства) и лица, воплощающие новое, современное знание (например, врачи)? Оставляя в стороне вопрос о недостаточной гуманности юстиции в эпоху Просвещения, не очень продуктивный в рамках исторического исследования, я обращаюсь к «сценариям власти» (Ричард Уортман), к которым относятся и уголовные процессы.
Дискурс человеческой природы неизменно лежал в основе не только самой концепции преступления, но и отношения к нему.
И здесь прежде всего следует отметить переход от петровской позиции к екатерининской. И непреложная обязанность «извещать» о преступлениях, и дополняющее
Не только исследование антропологических представлений о преступнике и преступности показывает нам положение провинции в логике административного порядка, но и, наоборот, рассматривая изображения провинции, можно открыть полный спектр этих антропологических представлений. Их изучение вписывается в более традиционный, но далеко не исчерпанный вопрос относительно концепции российской государственности начиная с петровских времен. Антропологические представления правящих элит не могут быть рассмотрены в отрыве от различных аспектов этой государственности, в том числе территориальных.
Эффективность государственной власти измеряется степенью «охвата» ее подданных, проникновения в области, удаленные от центра. Разумеется, преступность преследовали на разных уровнях — и при дворе, и на границах империи (то есть в ее «внутреннем центре», и на самой удаленной периферии), а также в частных имениях — в рамках помещичьей юрисдикции. Монаршая юстиция в делах, касавшихся провинции, содействовала централизации задолго до эпохи Просвещения. Можно полагать, что восстановление центральной юрисдикции в Московском государстве после Смуты способствовало криминализации некоторых форм поведения в той же мере, в которой централизация монархии во Франции содействовала криминализации колдовства. В Московском государстве XVII века и в России XVIII века гораздо более важным в сравнении с колдовством было следствие в рамках «слова и дела государева», главным образом касательно «непристойных слов» в адрес царя. В последней трети XVIII века сотрудничество центральных и местных властей в делах подобного рода, все еще остававшихся в считавшейся криминальной сфере, приобрело новое значение. Переплетение юрисдикции и компетенций сформировало особый дискурс, которым пользовалась административная элита в эпоху Просвещения.
Образ провинции в делопроизводстве государственных учреждений и в официальной культуре сформировался в XVI и XVII веках как отражение отношений, сложившихся между монархом и привилегированными слоями провинции. Представления о положении непривилегированных слоев населения в местах, относительно удаленных от центра политической власти, тогда еще не играли никакой роли. В этой области в екатерининское время происходят значительные перемены. Образ провинции меняется по мере того, как к дворянам переходит не только большая власть над их крепостными, но и дискурсивный авторитет по отношению к крестьянам, которые составляли большинство (воспринимавшееся как менее развитое в культурном отношении) подданных монарха.
Развитие дворянской провинции екатерининского времени как места культурной поляризации и как поля применения цивилизаторских концепций, другими словами — структурирование провинции в культурном отношении — было связано с интересующими нас здесь процессами криминализации и декриминализации, выражавшими динамику социального контроля и политической власти. Становящийся особенно заметным в последней трети XVIII века, процесс структурирования провинции на поверку оказывается долгосрочным: запущенный петровскими преобразованиями, он наложился и на следующее столетие.
Источниками для настоящего исследования послужили дела о наиболее важных с точки зрения юстиции преступлениях об оскорблении его/ее Величества. Вопрос об их репрезентативности для юстиции в целом можно рассматривать с разных точек зрения. Такие дела были редки. Как в Западной Европе, так и в России оскорбление Величества считалось преступлением чрезвычайным, находясь одновременно на вершине иерархии преступлений{1103}. Уголовные процессы, посвященные делам подобного рода, зачастую были в ведении центральной администрации и ее представителей в губерниях. Однако сильный административный элемент характерен и для юридической системы[154] Российской империи в целом. Важно, что мы в данном случае имеем дело с преступлениями, в отношении которых вырабатываются новые оценочные категории. В юридической практике по расследованию дел о «бытовых» преступлениях в XVIII веке антропологический подход еще не приобрел самостоятельного значения{1104}. Можно предположить, что дела указывают на тенденцию, впоследствии проявившуюся и по отношению к другим видам преступлений. Источники позволяют также проследить, в каких случаях к этим делам привлекались эксперты. Порожденные традиционным распределением власти между центром и периферией, они указывают на релевантность конструирования преступности как для управления империей в целом, так и для попыток установить «доброе правление»
В рассматриваемой ниже переписке губернаторов с представителями центральной администрации в Санкт-Петербурге речь идет о нарушителях порядка, обвинявшихся в высказываниях, жестах или действиях, неуважительных по отношению к императрице. Обе стороны в этой переписке демонстрируют гармонию и согласие. Усмотреть разницу в их позиции редко когда представляется возможным. Да и источниковая база на данной стадии исследования такова, что не позволяет дифференцировать представления о девиантности у губернаторов, с одной стороны, и коренного провинциального дворянства, с другой. Я уже обращала внимание на сложности, которые, вероятно, возникли бы при такой постановке вопроса даже при существенном расширении круга источников. Вместе с тем вполне реально в рамках административного дискурса, нашедшего свое отражение в источниках, изучить образ провинции и ее обитателей. Эти установки играли важную роль в оценке преступности и ее понимании в долгосрочной перспективе.
Провинция, дворянство и уголовная политика в допетровской и петровской России
В XVII веке провинция была политической, социальной, но не культурной категорией. Провинциальный статус был меньшим служебным статусом по сравнению со столичным, что само по себе малопродуктивно для концепции преступности. Мораль выстраивалась тогда в религиозных категориях. Вопреки значимости религиозных критериев в оценке поведения, мы не находим в это время образов «столицы» и «провинции» («уезда»), где «благочестивость» (или, наоборот, неблагочестивость) провинции тематизировалась бы на фоне сравнения со столицей. Уезд не рассматривался современниками как локус поверхностной христианизации (в то время как незавершенная христианизация русской деревни является общим местом в историографии наших дней){1106}. Таким образом, провинция не имела своего определения в области морали. Задача контроля над ней, ее дисциплинирования осуществлялась на прагматическом уровне.
Можно выделить следующие четыре фактора, содействовавшие в XVI и XVII веках восприятию провинции как криминогенного пространства.
Так,
Здесь я затрагиваю проблему репрезентации разных видов территорий, не воспринимавшихся как центр в раннее Новое время. Существуют отдельные понятия, обозначающие этот феномен по отношению к отдельным территориям (например, «дикое поле», населенное «неслужилыми казаками»), а также административные практики, позволяющие воссоздать представления о существующей отдельно от «провинции» «периферии» (в XVI веке такой отличающей периферию властной практикой было воеводство, сменившее наместническое правление, а в XVII веке имели место практики, отражавшие, например, специальное отношение царей к казакам, а также реакции на казацкую субверсивность){1108}. Наряду с такого рода отличительными чертами периферии важны также символы, позволявшие объединить в одно целое центр, «провинцию» и «периферию». Такой символической функцией обладало конструирование уголовно наказуемых действий, в особенности тех, где, пусть символически, «преступники» выступали против власти царя. Вечные противоречия между центральными властями и казаками придали представлению о границе в политической культуре форму уголовного разбирательства.
Сказанное выше свидетельствует о том, что уголовная юстиция выполняла функцию репрезентации монархии. Это общий феномен, не ограничивавшийся провинцией. Анализируя его, мы, однако, установим рамки для рассмотрения явлений, специфичных именно для провинции.
Представления о провинции как о криминогенном пространстве вписывались в претерпевший существенные изменения образ правосудия. Роль верховной власти, да и самого царя в качестве высшего арбитра отныне была существенно ослаблена в пользу царя-судьи, а значит, уголовной юстиции как способа репрезентации монархии. Этот переход четко обозначился в петровское время. Усилился элемент закрытости уголовного процесса, его «инквизиционного» характера. Показателен и петровский указ, требовавший доносить обо всех без исключения преступлениях[155]. Заявленное намерение преследовать все преступления стало символом надлежащего применения власти.
Уголовная юстиция получает при Петре I больший вес в тех сферах, которые традиционно служат репрезентации монархии. Социализируя знать, двор становится в то же время местом своеобразной «показательной» юстиции, явно переходящей привычные для XVII века границы дисциплинирования придворного общества (вспомним, например, о жестких наказаниях за нарушение прав обращения с оружием) и отражающей амбиции шире регулировать поведение подданных (например, дело Гамильтон)[156]. Одновременно наблюдается создание новых для уголовного следствия учреждений и возникновение как в законодательстве, так и на практике новых преступлений, относившихся к сфере уголовного сыска. И то и другое связано с феноменом, названным применительно к западноевропейским порядкам раннего Нового времени «уплотнением государственности»{1109}.
В допетровское время делегирование уголовной юрисдикции различным приказам, не специализировавшимся на сыске и карательной деятельности, означало вовлечение различных систем патронажа и, следовательно, гибкость в отношении преступлений. В силу смены знаковой системы при Петре на уровне самых тяжких преступлений (в том числе направленных против государя) была проведена некоторая символическая рационализация{1110}:[157] они были переданы в компетенцию специально созданной в 1718 году Тайной канцелярии и частично — Преображенского приказа, основанного раньше. В связи с этим выраженная сословная дискриминация в уголовных делах (например, в том, что касалось применения пытки к дворянам и недворянам{1111}) обрела особое значение. Она вела к дифференциации свидетелей и обвиняемых, представавших теперь перед одними и теми же чиновниками одного и того же учреждения. Отныне «судились» не в разных приказах, как раньше. Нашедшая свое отражение в новой структуре центрального управления концепция государства расширила спектр преследуемых преступлений. Среди них показателен пример преступлений против государева «интереса» (под ним понимался фискальный интерес). Уже первый российский бюджет, составленный в 1679–1680 годах, предвосхищал приоритет новой налоговой системы — финансирование армии, ради которого впоследствии была введена подушная подать. Конец дворянского ополчения привел к слиянию государственных функций в единую систему. Можно предположить, что бюджет содействовал не только концентрации средств, но и складыванию более четкого представления о государственном финансовом «интересе» и наказании в случае нанесения ему ущерба. Отсюда и обвинения в коррупции, выдвинутые против дворян на государственной службе. Здесь, правда, следует заметить, что представление о коррупции в XVIII веке возникло отчасти в результате непривычной финансовой деятельности петровской элиты, притом осуществлявшейся в международном масштабе. В борьбе с ней артикулировались, пожалуй, те же критические аргументы, что звучали в челобитных XVII века, подававшихся против иностранных купцов{1112}.
Наиболее показательным результатом петровской политики в сфере уголовного права стала, однако, не усиленная криминализация тех или иных деяний сама по себе, а, напротив, декриминализация, которую она в конечном счете породила. Уголовное право в период между правлениями Петра I и Екатерины II по существу не изменилось{1113}. Изменилась, однако, практика преследования считавшихся преступными деяний, и это прямо коснулось дворянства — как верхушки, так и более широких его слоев, как в центре, так и в провинции. Наиболее важными представляются здесь три аспекта:
а) благодаря компромиссам с администрацией[158] борьба с коррупцией быстро утеряла свое приоритетное положение; показательно, что институт фискалов был ограничен в полномочиях еще при Петре и отменен вскоре после его смерти;
б) при Петре была ужесточена уголовная ответственность офицеров и солдат за те поражения, которые рассматривались как следствие измены{1114}, однако по мере того как военные успехи стали связывать с наукой ведения войны, трактовка поражения как проявления нелояльности отошла на второй план, а с ней и угроза уголовного преследования военачальников{1115};
в) сыгравшая важную роль в формировании провинциального дворянства екатерининского времени отмена обязательной службы для дворян (1762) означала и отмену санкций за уклонение от службы, прежде воспринимавшееся как уголовное преступление.
Таким образом, угрозы по адресу потенциально нелояльных дворян, обретшие в XVII веке характер уголовного обвинения, а при Петре еще более обострившиеся, постепенно ослабевают. Это имело важные последствия для властной позиции дворянства в провинции. Декриминализация имела место и там, где это касалось провинциального дворянства самым непосредственным образом.
Исследования о том, как менялись во второй половине XVIII века взгляды императриц и императоров и их центральной администрации на усадьбу как место, где могут быть артикулированы потенциально наказуемые претензии на символы монаршей власти, еще ждут своих авторов. Пока же можно лишь указать на отдельные случаи, относящиеся к началу XIX века и подтверждающие существенные перемены в этом вопросе в сравнении с Петровской эпохой.
Так, в первые десятилетия XIX века владелец села Мануйловское (Тверская губерния) позволял своим приказчикам и управителям титуловать себя в переписке «величеством»{1119}. Это говорит в пользу того, что представление о поместье как монархии в миниатюре, засвидетельствованное применительно к середине XVIII века, по-прежнему было живо. Однако с течением времени, прошедшего после отмены обязательной службы, оформился новый взгляд на поместье как на родовое гнездо, а если следовать формулировке Джона Рэндольфа — как на «культурную и даже духовную родину для нации, занятой поисками своих корней»{1120}. В этой оптике крепостные были не только подданными помещика, но воплощали собой «народ».
Примечательно, что вышеупомянутый помещик, употребляя в свой адрес титул «величество», не боялся, по всей видимости, навлечь на себя преследование или наказание. Очевидно, в начале XIX века самодержец уже не рассматривал самовольное присвоение символов верховной власти помещиками обоего пола как наказуемое деяние. Более того, именно в это время — в первой половине XIX века — государство обращает внимание, пусть еще и не очень пристальное, на издевательства помещиков и помещиц над крестьянами{1121}.
Все это говорит о том, что границы ожидаемого и дозволенного в начале XIX века оказывались все более размытыми. Самодержавие было готово скорее разрешить помещикам обустроить их мини-государство с соответствующей символикой. Одновременно государство оставляло безнаказанными преступления помещиков против зависимых от них людей, но не оставляло их незамеченными. Исследуемый в дальнейшем дискурс высших чиновников центральной и провинциальной администрации о преступлениях оскорбления его/ее Величества дает некоторый материал для суждения о причинах таких перемен.
Усиление позиций губернатора связано было, как известно, с екатерининской губернской реформой. Вместо петровского ведомственного патернализма, предписывавшегося губернаторам, свое развитие получил отныне патернализм просвещенного дворянина. Реализовывался он как в самой усадьбе, так и на службе. Новые установки служили основанием для мощной властной позиции дворян наверху провинциального управления, нигде не отражающейся так четко, как в контексте уголовного судопроизводства. По мере того как криминализация некоторых форм поведения элиты отступала на задний план, корректировались и типовые образы преступников. Они формировались в среде владельцев крепостных, которые одновременно были и обладателями высших должностей в провинциальной и центральной администрации. Дискурс этот был посвящен тем, кого скоро назовут «народом», и главный вопрос состоял в том, как следует к ним обращаться. Здесь я снова охарактеризую ряд общих тенденций, послуживших предпосылкой для дальнейшего обсуждения модернизации уголовного процесса на местах и, соответственно, отражения в нем представлений о провинции, ее населении и культурном статусе.
Эксперты как носители знания в уголовных процессах
Уголовное судопроизводство, особенно процессы криминализации и декриминализации, интересует меня как особое поле, где в процессе модернизации происходит самоорганизация власти. До сих пор в центре внимания статьи была инициатива, исходившая от самодержавия. Оно описывало провинцию как криминогенное пространство. Обратимся теперь, опять-таки основываясь на делах о преступлениях против монарха, к вопросу об участии в уголовных процессах наряду с чиновниками также экспертов. Оценка степени участия экспертов считается в западной историографии решающим индикатором модернизации общества{1125}.
Здесь речь пойдет о священниках (представителях конфессиональной сферы) и врачах (носителях секулярного знания). Наряду с юристами священнослужители и врачи считаются в социальной истории Европы представителями самых ранних профессий. Их участие в государственном преследовании девиантного поведения позволяет выявить профиль их занятий. В сфере уголовного судопроизводства они как эксперты конкурируют и взаимодействуют друг с другом{1126}.
В процессах по обвинению в преступлениях против монарха, как в России, так и в Центральной и Западной Европе, явно доминировали светские элементы. В России государственные служащие, занимавшиеся преступлениями подобного рода, даже в середине XVIII века все еще верили, что монархом можно манипулировать посредством колдовства, но при этом, по всей видимости, никто из обвиняемых не рассматривался как лицо, действовавшее по дьявольскому наущению. Отсылки обвиняемых к религиозно окрашенным видениям, которые они использовали для оправдания инкриминировавшихся им деяний, уже в XVII веке просто-напросто игнорировались{1127}. Это тем более логично, что признание метафизических причин оскорбления монарха могло быть допущено, только если бы оно подчеркивало особо опасный характер содеянного как следствия дьявольского наущения. Однако тогда под сомнение ставилась бы персональная ответственность обвиняемого.
В то же время принадлежность обвиняемых к старообрядцам как причина оскорбления Величества четко тематизировалась следствием. Преследование старообрядчества, кстати, отражало конфликт центральной администрации с альтернативной ей по структуре и «миссии» старообрядческой коммуникативной сетью на местах{1128}. И светская, и церковная власти в XVIII веке постоянно сталкивались с представлениями о царе-Антихристе, распространявшимися старообрядцами. Тем более примечателен тот факт, что в этих случаях духовное ведомство систематически подключало к следствию светские инстанции{1129}.
И напротив, систематическое подключение духовенства к светским судебным процессам наблюдается лишь в рамках особой, ограниченной роли в процессах инквизиционного типа. При Петре I духовное лицо призывалось в том случае, если такой процесс заходил в характерный для него тупик — когда обвиняемый, еще не дав кажущихся правдоподобными показаний, тяжело «заболевал» (часто, разумеется, в результате пыток), к нему вызывали священника, грозившего Страшным судом и требовавшего рассказать правду{1130}. В Петровскую эпоху священник появлялся в таких процессах в тех случаях, когда продолжение пыток как средство «установления истины» было уже непродуктивно.
Полагаю, что интенсивность применения пытки в процессах об оскорблении его/ее Величества стала понижаться уже с середины XVIII века, хотя, как и в Центральной и Западной Европе XVIII века, она оставалась одной из возможностей в процессах подобного рода{1131}. Но значимость самого признания в инквизиционном процессе падала, а потому и роль пыток умалялась{1132}, пусть раньше они и считались главным заслуживающим доверия доказательством. Теперь священник у одра тяжелобольного обвиняемого с напоминанием о долге перед Богом говорить только правду — лишний.
Тем не менее в эпоху Екатерины II даже в связи с незначительными преступлениями из категории оскорбляющих Величество наблюдаются попытки религиозного «очищения» обвиняемых{1133},[160] а это свидетельствует о растущем привлечении церковных институтов в целях дисциплинирования.
В Центральной и Западной Европе преступления, считавшиеся направленными против Бога и монарха, уже в XVII веке не истолковывались как результат дьявольского наущения. Юстиция охотнее приписывала их помрачению ума. Врачей в таких случаях привлекали для освидетельствования задолго до того, как экспертиза относительно вменяемости подсудимого и касательно преступлений другого рода проникла в следствие{1135}. Объявление сумасшедшими тех, кто бросил вызов освященной Богом монархии, не влекло за собой необходимости считать их невиновными, ведь сумасшествие в глазах юристов не отменяло самого факта преступления в случае оскорбления его/ее Величества{1136}.
Систематическое требование врачебных освидетельствований относительно умственного состояния обвиняемых стало нормой в последней четверти XVIII века применительно к определенной категории преступлений. «Около 1780 года в Пруссии вошло в моду, чтобы просвещенный следователь сперва требовал отзыв об умственном состоянии обвиняемого, а уже потом начинал следствие по обвинению в подделке печати, в поиске сокровищ или в ложной клятве и непослушании приказу солдат»{1137}. Вероятно, свою роль здесь сыграло смещение акцентов, связанное с
Наблюдаемое в царской России участие врачей в процессах об оскорблении его/ее Величества указывает как на сходство, так и на отличия в сравнении с Западной и Центральной Европой. Как уже было сказано, администраторы, ведшие следствие, не принимали в расчет метафизические причины, на которые обвиняемые в оскорблении его/ее Величества еще иногда ссылались. Зато сумасшествие, не основанное на сверхъестественном, но обусловленное употреблением алкоголя либо же страхом и органическими причинами, имело все шансы быть признанным причиной преступления; к тому же обвиняемый мог быть квалифицирован невменяемым. При этом администраторы требовали гарантии помешательства обвиняемого лица. В этом контексте и нужно установить значимость медицинских свидетельств в ряду других составляющих судебного процесса.
Рост авторитета медицинских заключений в уголовных процессах при Петре I пока проследить не удалось. Петровская эпоха рассматривается как отправная в последовательной рационализации уголовных процессов посредством медицинских отзывов{1139}. Первое полученное в результате медицинского освидетельствования заключение об умственном состоянии обвиняемого относится еще к 1670 году и касается уклонения от службы{1140}. Однако ни до Петра I, ни при нем не практиковалось систематическое истребование врачебных отзывов. Петр I придал функции врачей в уголовном процессе юридическую легитимацию, но на практике проверять душевное состояние уклонявшихся от службы лиц предоставил не медэкспертам, а Сенату{1141}. Систематическая медикализация считавшихся девиантными состояний ума не нашла здесь применения.
В изученных мною процессах, связанных с оскорблением Величества, также не наблюдается последовательного роста авторитета медицинских заключений. Даже при Екатерине II медицинский диагноз еще не обрел исключительного доказательного веса. Излагаемые в дальнейшем случаи, произошедшие в провинции, свидетельствуют об этом.
Если предположить, что делопроизводство в уголовном процессе было нацелено на создание текста, который убедительно бы отображал мотивы действий обвиняемых, то случай крестьянина Федора Ушкова (1785–1786) может дать некое представление о тех средствах, коими располагал сыск в ту эпоху. Ушков был обвинен в «разглашении» об имевшем религиозную коннотацию видении двух благочестивых царей. Это видение можно было бы интерпретировать как намек на недостаточную легитимность Екатерины II. В годовщину коронации императрицы Ушков присутствовал на торжественном богослужении в своей деревне недалеко от Симбирска. Жара, тошнота и головная боль поспособствовали к тому, что он стал «тосклив». На третий день после посещения монастыря ему полегчало. Вскоре, однако, он опять почувствовал в церкви жар и тоску, «как будто что накатило на него». Желая избавиться от того, он приложился к иконе Спаса и Богоматери, и в тот момент ему послышалось, что кто-то шепнул человеческим голосом, будто он должен «объявить народу о государях Михаиле и Федоре». Тут же в церкви он и исполнил это{1142}. Бросаются в глаза три аспекта классификации Ушкова в качестве «сумасшедшего». Во-первых, документы следствия восстанавливают видение крестьянина как психосоматическое, а не как метафизическое событие, то есть следователи действовали в рамках уже упомянутой секулярности данных процессов. Во-вторых, на основании описанных самим Ушковым и наблюдавшихся свидетелями симптомов был сделан вывод о том, что он страдает «меланхолией»{1143} (правда, это не медицинский термин, взятый из врачебного диагноза, а вошедшее в обиход «популяризованное» понятие){1144}. В-третьих, состояние ума Ушкова по указанию симбирского губернатора не только определялось медицинскими экспертами, но и удостоверялось его соседями по деревне{1145}.
Как этот, так и упоминаемые ниже случаи конца XVIII — начала XIX века указывают на относительность авторитета врачей. Вместе с тем новая, еще не признанная в обиходе, но подтвержденная медицинским экспертом болезнь (например, «истерическая») могла в качестве аргумента влиять на ход следствия{1146}.[161] Медэкспертов привлекали, однако, далеко не всегда. Так, их проигнорировали в деле мещанки Марии Петровой, в 1800 году прокричавшей, как и Ушков, на всю церковь, что она-де не почитает нынешних государя и церковных иерархов, потому как ни православного царя, ни «благоверных» священников нет{1147}. Еще более показательно с точки зрения произвола в привлечении или непривлечении врачей в подобных случаях следствие орловского губернатора по делу одной украинки, объявившей себя в 1796 году дочерью нового императора Павла I. Обвиняемая утверждала, что побудил ее к этому некий коллежский асессор, а потом он якобы пытался отравить ее мышьяком. К делу был привлечен городовой лекарь, который должен был освидетельствовать порошок, считавшийся мышьяком{1148}, но не умственное состояние обвиняемой (подобного заключения от него не потребовали).
Привлечение медэкспертов в ходе процессов, связанных с оскорблением его/ее Величества, в России конца XVIII — начала XIX века не стало рутиной. Причиной тому была не столько нехватка медперсонала в провинции, сколько, как мы еще увидим, то обстоятельство, что административная элита сохранила в своей компетенции возможность делать выводы относительно умственного состояния обвиняемых.
Отказ от систематического вызова экспертов в суд отражает тесное переплетение службы (а значит, и бюрократии) с дворянским стилем жизни. Деятельность чиновников находилась под влиянием еще не формализованной в дворянской среде образованности, в то время как в Центральной и в Западной Европе академические титулы уже стали социальным атрибутом{1149}. Ни карьера в центральном аппарате управления империей, ни жизненный путь дворянина XVIII века формально не требовали образования, закреплявшего место эксперта в государственном аппарате, за исключением самого элементарного школьного. Знания, приобретенные скорее неформально (и неформально оценивавшиеся в дворянской среде), составляли образ чиновника. Тот мог иметь подчас широкие, основательные знания, но никак не профессиональные, полученные в результате углубленного изучения какой-то особой отрасли знания, что могло бы позволить ему требовать расширения сферы его компетенции. Скорее, администратор был призван разрешать возникавшие перед ним проблемы на основе собственного жизненного опыта и образовательного уровня. Просвещение и широкое распространение печатной продукции содействовали некоторой унификации знаний, мнений, категорий суждения и, таким образом, облегчили оформление внутриадминистративного коммуникативного кода. В дальнейшем, дискурсивно на основе источников конструируя формы преступности, мы установим, как этот код помогал дворянской элите управлять империей. Высокопоставленный чиновник «обнаруживал» (или создавал) в провинции широкий спектр образов врагов Просвещения: невежественного крестьянина, бродягу, религиозного фанатика, помешанного, истерическую женщину. Все они «работали» на обеспечение властных позиций администраторов новой легитимацией.
Новый дискурс администраторов
Сопоставление уголовных дел XVII века и первой половины XVIII века с делами Екатерининской эпохи показывает, в какой мере усвоение администраторами импульсов из смежных с юстицией областей влекло за собой перемены. Так, отказ от жесткого инквизиционного процесса с пыткой и признаниями обвиняемых вел к тому, что большее внимание стало уделяться психике и индивидуальности правонарушителей. С другой стороны, следствие стало гораздо более четко разграничивать тех, кто принадлежал к правящей элите, и тех, кто представлял низшие социальные слои. Эта двойственность — общий интерес к психологии и одновременно различное отношение к представителям разных социальных слоев по культурным критериям — нередко встречается в контексте европейского Просвещения{1150}. Помня о стремлении просвещенных российских чиновников, выходцев из дворян, к монополизации власти, необходимо учитывать обе эти тенденции. Я прослеживаю их на материалах, отражающих диалог центра и провинции. Диалог, на который влияли, например, рефлексия администраторов, отправлявшихся в различные уголки империи, а также жизненные устои, которые в XVIII веке определялись, помимо прочего, и просветительскими текстами.
Индивидуализация, психологизация обвиняемых (а в иных случаях и свидетелей) примечательна еще и потому, что она учитывает также пол подследственных. С точки зрения следователей старого типа он не играл никакой роли. Медэксперты открыли в «истерии» болезнь, специфичную для одного из полов и провоцирующую преступления против царя{1153}.[162] Следователи стали теперь объяснять поведение женщин, обвинявшихся в подобных преступлениях, тендерной психологией. Так, мещанка Прасковья Григорьева, выдававшая себя за дочь императора Павла I, была охарактеризована не только как находящаяся не в «своем уме», но и как заблудившаяся в «лабиринте», куда была заведена злонамеренным и отчаявшимся мужчиной{1154}.
Просвещение, как известно, далеко не обязательно несло в себе потенциал секуляризационной инициативы. Как раз те просветители, которые были близки к власть имущим, не хотели отказываться от легитимизировавшего политический строй потенциала религии, предпочитая проводить различие между религией истинной и сектантством. В многоконфессиональной Российской империи это разделение было привлекательно как раз для той точки зрения, которой руководствовались администраторы в провинции. Барон Осип Андреевич Игельстром, происходивший из прибалтийского дворянства симбирский и уфимский генерал-губернатор, выдающийся представитель административной элиты, и сам по себе яркий пример ее имперского характера, писал в 1785 году в Петербург о передаче в совестный суд дела двух представителей мусульманского духовенства, которые, по его словам, использовали «простоту» местного населения, дабы внушить ему учения, враждебные «российской нации» и армии. При ближайшем рассмотрении только один из двух действительно оказался политическим агитатором: у него обнаружили лубок с изображением русского солдата, этот лубок он протыкал стрелой в присутствии учеников, учившихся у него читать и писать «по-татарски». Другой же возбудил подозрения своими сектантскими замашками: к нему приходили из соседних деревень, чтобы научиться угадывать будущее по сердцебиению после десятидневного поста, а также добиваться «блаженства»; в результате некоторые превратились в настоящих «юродивых» (примечательно, что генерал-губернатор использовал именно этот взятый из православного обихода термин). Тем самым обвиняемый уводил людей от «истинного» (в понимании Игельстрома) ислама{1155}. Таким образом, согласно Игельстрому, в основе противогосударственных деяний представителей мусульманского духовенства лежал не ислам, а фанатическое отклонение от него. Это тем более интересно, что данный случай является страницей не только в истории взаимоотношений между центром и провинцией, но и в колониальной истории.
Подобного рода отклонения от «основной» религии административная элита наблюдала и на православных территориях. И здесь неизбежно возникал вопрос о легитимности старообрядчества, от самых своих истоков находившегося под подозрением в политической неблагонадежности. Если разделение «истинного» ислама, имевшего право рассчитывать на веротерпимость в отношении себя, и «неистинного» проводилось администраторами в эпоху, когда стратегически важное Крымское ханство было интегрировано в состав Российской империи{1156}, то еще один внешнеполитический проект дал толчок к изменению политики самодержавия в отношении старообрядцев, вернее, импульс к отказу от их маргинализации. Здесь имеется в виду Речь Посполитая, куда в течение десятилетий бежали из России старообрядцы. Причислить беглецов из России к «диссидентам» (а это легитимировало бы аннексионистские попытки России) было задачей не из легких. Для этого необходимо было скорректировать курс по отношению к остававшимся в России старообрядцам. Здесь приходилось взвешивать буквально каждое слово.
Уже упомянутая мещанка Марья Петрова, которая в 1800 году на «викториальной» — посвященной победе под Полтавой — церковной службе громко изругала царя и духовенство, несколько раз усовещивалась пензенским губернатором в духе патернализма, характерного для верховного представителя самодержавия в провинции. Отчитываясь перед обер-прокурором и подчиненным ему ведомством об этом случае, губернатор назвал причиной поведения мещанки ее «энтузиазм» по отношению к «расколу»{1157}. Таким образом, он заимствовал для характеристики религиозных настроений понятие, которое в Западной Европе первоначально употреблялось для обозначения политически опасной ссылки на религиозное вдохновение, характерной для религиозно окрашенных восстаний. Такой «энтузиазм» понимался как «одна из форм душевной патологии» («a generic form of mental pathology») — соответственно, более безобидное состояние личности{1158}. В этом значении термин здесь и употребляется. Таким образом, он выражает дистанцирование от петровского определения преувеличенной религиозности как «ханжества», то есть сознательно выбранной формы поведения. Понятие «энтузиазм» осталось на обочине медицинской терминологии в качестве общего обозначения патологических психических состояний. Неэксперт мог его употреблять даже тогда, когда вполне определенный диагноз медиков о состоянии такого больного переставал считаться неэкспертами заслуживающим доверия. Этот термин индивидуализировал оппозиционное религиозное поведение
Административный язык Московского государства XVII века еще не знал четкого определения «низших слоев». Крепостное право XVIII века с его недифференцированным в правовом отношении наследственным состоянием несвободы создало правовые предпосылки, которые облегчили выделение «низших» слоев. Однако только в специфической социально-политической ситуации последней трети XVIII века, в результате Пугачевского восстания, сформировалось представление, отразившееся в этих процессах. Самодержавие и его элиты всегда принимали в расчет тот отклонявшийся от существовавшего в центре «порядок» (или «беспорядок»), который существовал на периферии. Пугачевское восстание отменило это привычное территориальное деление: в то время как до восстания крестьяне бежали в казацкие регионы, во время восстания казаки проникли в региональные центры крепостного права. Еще долго после восстания сторонники Пугачева бродили в плохо контролируемых провинциях империи, а административная элита вынуждена была уделять этим «бродягам» большое внимание. Ссылка на «невежество» населения подразумевала и трансляцию этими «бродягами» альтернативной информации о восстании. «Бродяжничеству», в котором теперь видели прямую опасность, стали противопоставлять в качестве модели порядка крестьянскую семью[164].
В то время как бродяжничество являлось открытой формой девиантного поведения, оценка того, что после восстания было опасной пропагандой, а что — безобидной болтовней, иными словами, что считать преступлением, а что — игнорировать, требовала большего, нежели простое выявление внешних параметров этих правонарушений. Следовало отличать опасное «невежество» от «простоты» — положительного свойства, которое исключало притворство и гарантировало надежность показаний{1160}. Необходимость дифференцировать «невежество» и «простоту» вызывала потребность в администраторе как носителе превосходящей сознательности, который со своей наблюдательностью и способностью к суждениям мог увидеть культурную неразвитость там, где его предшественники видели лишь преступление. Таким образом, тенденции к декриминализации в XVIII веке создали пространство для публичных дискурсов XIX века.
Заключение: Реальные сценарии власти
Поведением административной элиты в провинции и в центре в ходе процессов по обвинению в оскорблении Величества руководил скорее «вкус к Просвещению», нежели идеи о целесообразности, диктовавшиеся логикой управленческого аппарата. Ведь рационализация имела здесь место как дискурсивное установление «правления разума», но не как процесс, ускорявший механизм принятия решений и превращавший его в рутину в деперсонализированном управленческом аппарате. В реальности было скорее наоборот — просвещенческий дискурс вооружал облеченного властью чиновника необходимыми личными качествами для легитимации его позиции. Характеризуя административную деятельность губернаторов, можно говорить о мобилизации просвещенческого интеллектуального инструментария, но не о бюрократической рационализации, на которую намекает термин «просвещенный бюрократ». Ответ на вопрос о том, имела ли место такая рационализация по ходу приобретения административной элитой формального гражданского образования в XIX веке, впереди. Сегодня, однако, можно утверждать (при этом я опираюсь на свои выводы и несравненно более обстоятельные исследования преступности в России второй половины XIX века{1161}), что просвещенческие мотивы оказались крайне жизнеспособными. В этом отношении преемственность между административными элитами Екатерининской эпохи и XIX столетия очевидна.
Губернаторы находились в двойственном положении по отношению к провинциальному дворянству. На конструирование девиантности непривилегированных слоев, несомненно, сильно влиял опыт душевладельца, общий для всего дворянства разнородной империи — как столичного, так и провинциального (включая губернаторов). В этом смысле во второй половине XVIII века, когда крепостное право достигло своего апогея и вступило в свою завершающую фазу{1162}, замкнулся круг, объединявший дворянский «жизненный мир»
Передовой дискурс о преступности развивается в рамках коммуникации внутри административной элиты, которая призвана обеспечить связь между центром, «провинцией» и «периферией». Этот дискурс монополизируется административной элитой, порождая, вопреки многообразию содержащихся в нем просвещенческих мотивов, некоторую односторонность концепции девиантности. А она обладает долгосрочным действием. Долгая традиция дворянского Просвещения и административного порядка способствовала относительно устойчивой убежденности властей и деятелей публичной сферы
В эпоху Просвещения складывается ряд колониальных топосов, на которые указывают и исследователи дискурса о преступности в России начала XX века{1164}. Долгосрочным действием обладал, однако, не только созданный в эпоху Просвещения дискурс, но и —
Политические слухи в провинции времен Екатерины II:
По материалам Тайной экспедиции Сената
Предметом настоящего исследования являются политические слухи, распространявшиеся среди дворян русской провинции в правление императрицы Екатерины II. Этот период представляется нам интересным по следующим причинам: во-первых, в 1760–1780-е годы завершается институциональное оформление дворянства как сословия; во-вторых, упразднение в 1762 году Канцелярии тайных розыскных дел и формы доноса «государево слово и дело» потенциально должно было стимулировать более свободный неофициальный обмен мнениями по различным вопросам внутренней и внешней политики государства и способствовать развитию дворянского самосознания. Мы постараемся выяснить, какие политические события наиболее остро переживались в провинции, к каким профессиональным и имущественным категориям относились распространители и реципиенты слухов, какое значение имел гендерный фактор, в каких условиях распространялись слухи, каким статусом пользовались их носители и, наконец, в какой мере слухи отражают уровень политического сознания провинциального дворянства.
Историография
Слухи, их механизм и общественную роль достаточно давно изучает как историческая наука, так и социология, социальная психология и отчасти фольклористика. Краткий обзор литературы по указанной тематике приведен Игорем Васильевичем Побережниковым{1165}. К перечисленным там исследованиям социопсихологов следует добавить работу Сержа Московичи
Слухи редко оказывались в центре внимания исследований по истории дореформенной России. В основном к ним обращались авторы, рассматривавшие различные аспекты социально-политической истории{1169}. В слухах чаще всего видели проявление умонастроений низших слоев общества. Кроме того, слухи как государственное преступление (а именно как способ передачи «непристойных слов») попадают в поле зрения историков, изучающих систему политического розыска в России. Из последних крупных работ на эту тему назовем монографию Евгения Викторовича Анисимова и научно-популярный труд Игоря Владимировича Курукина и Елены Анатольевны Никулиной{1170}. Определенный интерес к слухам прослеживается и в тендерных исследованиях, затрагивающих ряд проблем истории России XVIII столетия. Так, в статье Мишель Ламарш Маррезе, посвященной роли женщин в придворных интригах, говорится и об их участии в распространении политических сплетен{1171}. Попытка использовать выводы социальной психологии в историческом исследовании была предпринята И.В. Побережни-ковым{1172}. Использованные им источники, среди которых немалое число архивных, относятся к восточным регионам Российской империи XVIII–XIX веков и затрагивают главным образом такие социальные группы, как крестьянство и казачество. Соглашаясь с утверждением о роли слухов в социально-политических, межэтнических и этноконфессиональных конфликтах, мы считаем спорной типологизацию, которой придерживается автор (политические слухи и слухи об изменении социально-экономического положения — оптимистические и пессимистические). Следует также отметить статью Ольги Гениевны Агеевой о петербургских слухах в эпоху Петра, построенную, правда, преимущественно на записках иностранцев{1173}. При этом весьма перспективным является исследование слухов, ограниченных одним городом (или уездом) и относительно узкими временными рамками. Наконец скажем, что в фольклористике слухи рассматривались как форма устного народного творчества или способ передачи социально-утопических легенд{1174}. В целом же слухи, циркулировавшие в дворянской среде дореформенной России, до сих пор не были отдельным объектом изучения ни одной из перечисленных дисциплин.
Основные темы слухов екатерининского времени
Обстоятельства переворота 28 июня 1762 года — скоропостижная смерть Петра III вскоре после низложения, провозглашение самодержавной монархиней Екатерины в обход несовершеннолетнего наследника престола Павла — все это практически сразу стало предметом обсуждения в различных классах русского общества. На протяжении 34-летнего правления Екатерины II слухами обрастали личная жизнь императрицы, ее путешествия, отдельные события придворной жизни, военные столкновения России с иностранными державами, появление самозванцев.
Основные темы слухов, распространявшихся по Российской империи, можно условно объединить в несколько групп: 1) сама императрица — ее альковные приключения, личные качества, в том числе способность к правлению, взаимоотношения с бывшим супругом; 2) свергнутый император Петр III; 3) наследник престола; 4) императорские фавориты; 5) некоторые указы; 6) военные действия, заговоры и восстания. Причем одновременно могло затрагиваться сразу несколько тем. Тематика слухов показывает, какие политические события наиболее остро переживались обществом. С известной корректировкой, подобным образом распределяются и слухи предшествовавших царствований XVIII века. Некоторые сюжетные линии проходят через все столетие и даже переходят в следующее. Мы можем наблюдать это на примере молвы, связанной с конфликтом правящего монарха и наследника престола (Петр I и царевич Алексей Петрович, Елизавета Петровна и Петр Федорович, Екатерина II и Павел Петрович) или с воскрешением внезапно умершего императора (Петр II, Иоанн Антонович, Петр III, Александр I){1175}. Вопреки мнению Тамотсу Шибутани{1176}, изменение реальности часто заставляло людей искать не новые, а испытанные старые пути и варианты осмысления и понимания событий.