Сильвестр уверяет: по воскресеньям, в праздники Господни, и в среду, и в пятницу, и в святой пост, и в Богородицын день следует пребывать в чистоте и отказываться от блуда. Однако же свадьбу государя с Анастасией играли в субботу, и мыслимо ли было им «воздерживаться от блуда» в воскресенье — то есть на другой же день после свадьбы? Для чего тогда стелили им постель на снопах и семи перинах, как не для чадородия?
Она высказала это мужу. А тот лишь печально усмехнулся и сообщил, что Сильвестр, оказывается, уже который год пишет некую книгу под названием «Домострой» и в книге той научает людей, как жить.
Иван Васильевич рассказывал о «Домострое» с ребяческим восторгом, но Анастасия ощутила вдруг глубочайшую тоску при мысли о том, какое наставительное занудство выйдет из-под пера Сильвестрова. Уж наверняка он сурово ограничит все супружеские радости, и государь Иванушка, который плотью буен, однако пред нравственными страшилами слаб, что дитя малое, станет его беспрекословно слушаться.
Анастасия просто поражалась, какое огромное влияние имели на ее супруга трое премудрых и прехитрых мужей — Сильвестр, Андрей Курбский и Алексей Адашев. Поистине он шагу теперь не мог ступить, не посовещавшись с ними! Называл их избранными среди прочих, а совет с ними назвал Избранной Радой.
Анастасия ревновала не к женщинам — к мужчинам. Она любила мужа с каждым днем все крепче, все жаднее. Говорят, это грех — ведь более всего надобно любить Бога, а ежели так полюбишь человека, то и против Бога согрешишь. Видимо, истинно это, потому что за грех свой Анастасия теперь частенько была наказываема.
Как ни тщился государь следовать наставлениям многомудрого и сурового наставника и восходить на ложе к супруге только в разрешенные дни, брак их по-прежнему не был благословлен детьми. После бедняжки Анны за три года родились еще две дочери, Мария и Евдокия, но и они умерли во младенчестве. Царь был непрестанно занят, горе свое в трудах и заботах развеивал, отстраивая Москву после пожара, а царице только и оставалось, что сидеть, подпершись локотком, да плакать, и частенько ей казалось, что выплакала она со слезами всю свою былую красоту.
А в последнее время к ее неизбывному горю прибавились еще и новые, страшные беспокойства: задумал государь идти воевать Казанское царство!
Все русские знали: Казань — ад на земле. Не было от казанцев покою ни черемисе луговой и горной[38], ни булгарам[39], ни другим поволжским племенам — а пуще всего русским людям. Казанцы уводили с собой в рабство толпы пленников, разлучая детей с родителями, мужа с женой и убивая всех, кто осмеливался оказать им малейшее сопротивление. Старикам, которые не могли выдержать долгого пешего пути, они отрубали руки и ноги, бросая тела истекать кровью при дороге, а младенцев поднимали на копья или разбивали их головы о стены. В Казани тех пленных, которые отказывались принять басурманскую веру, жестоко убивали, а остальных продавали в рабство, как скотину.
Дважды, в 1548 и 1550 годах, ходил Иван Васильевич на Казань. Он выступал поздно осенью, и его заставала в пути зима. Войско вязло в снегу. Пушки тонули в Волге. Служилые люди спорили из-за первенства перед царем и забывали, зачем вышли в путь: не богатства нажить, а разбить поганых татар!
Анастасия, провожая его в оба похода, недоумевала: зачем идти в заведомую распутицу? Даже родня к родне в такую пору не ездит, ждет либо твердого санного пути, либо летней суши. А уж на врага и подавно нельзя трогаться по непролазной грязи!
Вообще-то сборы начинались ранним летом, когда дороги были хороши. Царские гонцы извещали бояр, чтоб выходили из вотчин с полками и двигались в Москву. Но… долго русская рать собиралася! Пока войска, заплетаясь нога за ногу, доберутся до Москвы — тут не только вязкие осенние дожди пойдут, но и белые мухи полетят!
Дважды, чуть ли не со слезами бессилия, царь приказывал своему войску отступить, а по следу его шли одерзевшие казанцы и опустошали Русскую землю.
Поговаривали в Москве, что третьего похода не будет, однако весной 1552 года начались новые сборы.
Анастасии, как всякой жене, хотелось вцепиться в мужа обеими руками и никуда не пускать. Все большие и малые обиды были забыты, и даже горе от потери дочерей не казалось страшнее разлуки с государем Иванушкой. Вдобавок она снова была беременна. По всем приметам выходило, что на сей раз родится сын. Первое дело, не тошнило ни минуточки, не то что когда дочерей носила! В те поры все нутро наизнанку выворачивало, теперь же только оттого, что месячные дни прекратились, и поняла, что снова сделалась непраздная. Ела она много и охотно. Кроме того, бабки щупали царицу и сообщили: плод лежит на правой стороне, и когда государыня сидит, она правую ножку вперед протягивает. Мальчик будет наверняка. Если бы левую протягивала, была бы девочка. И плод лежал бы на левой стороне.
— Тебе когда рожать? В октябре? — спрашивал Иван Васильевич жену. — Ну и не тревожься — вернемся мы в октябре. Ежели же я дождусь твоих родин и выйду по осени, опять в снегу и грязи завязнем. Дело Курбский говорит — надо идти на Казань посуху, в июле выступать, и не позднее.
Анастасия втихомолку злилась на князя Андрея Михайловича за его, безусловно, правильные советы. Злилась и на Сильвестра с Алексеем Федоровичем Адашевым, которые, конечно, тоже подстрекали царя к выступлению и внушали ему уверенность в удаче.
И вот Кремль опустел. Мужчины ушли с царским войском — осталась только стража. Женщин тоже почти не было видно — все следовали примеру царицы Анастасии, которая затворилась у себя. Она ждала возвращения мужа и рождения сына.
Отныне допускала Анастасия до себя лишь гонцов, которые чуть не каждый день являлись из царского войска и с поля боя, так что она была прекрасно осведомлена обо всех событиях, которые происходили во время пути и осады.
Выступив на Казань, Иван исполнил просьбу жены и остановился в Муроме, чтобы отслужить молебен по Петру и Февронии, которых всегда считал своими родственниками. Дал обет после взятия «ада на земле» поставить над их мощами каменный собор[40]. А потом войско двинулось дальше и вскоре встало под стенами Казани.
Осаждающие ежедневно видели: чуть только восходит солнце, на стенах города появляются то мурзы, то старухи казанские и выкрикивают сатанинские словеса, непристойно кружась и размахивая подолами в сторону русского войска. И хотя бы день начинался вполне ясно, немедленно поднимается ветер и припускает такой дождь, что вся земля обращается в кашу.
Царь послал в Москву за чудотворным крестом, в который вделано было малое древо от Честнаго креста Господня, на котором тот пострадал за людей. Доставили крест очень быстро: от Москвы до Нижнего Новгорода на скороходных подводах, а потом водою в Казань на вятских стремительных лодках.
После крестного хода басурманские чары тотчас исчезли — установилась хорошая погода. Артиллерия смогла выбраться из непролазной грязи, подойти на нужное расстояние и беспрепятственно обстреливать стены Казани. А взрывщики, руководимые князем Михаилом Воротынским, тайно засыпали во рвы под крепостными стенами порох.
А когда его подожгли, едва ли не весь город рухнул до основания. Пламя свилось клубом и поднялось в небеса. Казанцы падали на землю без памяти, думая, что уже настал конец света.
Теперь московские знамена и хоругви развевались над татарскими укреплениями. Шесть тысяч татар напрасно пытались спастись, бросившись вброд через речку Казанку. Все они погибли. Живыми остались только женщины и дети, но их ждал плен.
Царь жаловал отличившихся воинов дорогими, бархатными шубами на собольих мехах, золотыми ковшами да кубками, другой богатой добычей. Каждый мог выбрать себе пленных рабов, какие понравятся.
Князь Андрей Михайлович Курбский, командовавший при взятии Казани правой частью русского войска и стяжавший себе большую славу, вдобавок разогнал луговую черемису, враждебную к русским, и был назначен боярином. Его полк тоже двинулся в Москву в сопровождении заваленных добром подвод.
Позади обоза тянулась вереница пленных татар.
Некоторые русские воины, особенно те, кто в свое время пострадал от татарских набегов, потерял жен и детей, были к пленникам немилосердны: девок брали силою, а то и убивали. И вот как-то раз Курбский избавил от такого рассвирепевшего ратника девушку по имени Фатима. Она была рождена русской полонянкой от татарина и красотой отличалась необыкновенной: чернобровая, смуглая, с тонкими чертами лица, она обладала ярко-синими глазами и роскошной светло-русой косой. Ни о матери своей, ни об отце Фатима ничего не знала: подобрала ее из милости и воспитала богатая вдова.
Спасенная Фатима припала к серебряному стремени князя, покрывала его сапоги слезами и поцелуями, клялась служить ему вечно и отдать за него жизнь по первому его слову.
Курбский взял Фатиму двумя пальцами за подбородок и долго смотрел в восхищенное полудетское лицо. И князь сказал:
— Я окрещу тебя и подарю царице. Служи ей, как ты хочешь служить мне.
Фатима не понимала. Когда ей перетолмачили слова князя, она склонилась в знак того, что покоряется его воле, однако в голосе ее звучало упорство:
— Отдай меня кому хочешь, но служить я буду только тебе!
Государь спешил в Москву: Анастасия вот-вот должна была разрешиться от бремени. Во Владимире русские полки встретила радостная весть: как раз на день Дмитрия Солунского[41] царица родила сына!
Когда дозволено было посетить молодую мать и поздравить ее, все преподносили богатые подарки и Анастасии Романовне, и младенцу. Князь Курбский среди всего прочего подарил царице очаровательную синеглазую и золотоволосую смуглянку по имени Настя. Это была Фатима, окрещенная в честь самой царицы.
Анастасия Романовна пришла в восторг от ее красоты, сердечно поблагодарила князя Курбского — и отдала девушку в помощницы мамкам и нянькам маленького царевича.
Казалось бы, время после победы настало — живи да радуйся! Однако Анастасия чувствовала себя плохо. Сердце по ребеночку болело и тревожилось. Хоть мамок и нянек у царевича не счесть, но не зря говорится, что у семи нянек — дитя без глазу. Царевич рос медленно, был маленьким, болезненным, а уж до чего крикливым — просто не описать словами.
Порою Анастасия срывалась с постели среди ночи и через все покои, сопровождаемая переполохом ночных боярынь и прислужниц, а также недовольством царя, бежала посмотреть — жив ли еще сын. Его старшие сестрицы, умершие во младенчестве, снились ей по ночам и доводили до тайных, мучительных слез. Но стоило Анастасии подойти поближе к детским покоям и услышать тихое, словно бы мяуканье обиженного котенка, хныканье Мити, как от души отлегало: жив еще, слава те, Господи!
Сначала кормилицы и нянюшки на стенки лезли, когда царица отдала им Настю-Фатиму, и нипочем не подпускали ее к царевичу. Держали на грязной работе. Но вот как-то раз в тяжелую минуту, когда все уже с ног падали от усталости, а Митенька-царевич никак не унимался (Анастасия строго-настрого запрещала давать ему маковый сок для утишения крика, опасаясь, что сын слишком слаб и может не проснуться), позволили-таки басурманке взять на руки царево дитя. И в то же мгновение оно перестало плакать, словно по волшебству! Митя уснул и крепко спал до утра.
Решили, что это случайность. Однако и в другой, и в третий раз младенчик успокаивался на руках у Насти.
Вдобавок ко всему новая нянюшка рассказала старшей мамке о том, что в Казани болезненных ребятишек прикармливают козьим молоком, разведя его теплой водой. Дали такого молока Мите — и он поздоровел на глазах.
Анастасия осталась очень довольна.
Шло время. Вот и Рождество осталось позади, зима катилась к закату, хотя еще цеплялась за жизнь последними морозами и метелями. Мужа Анастасия видела теперь мало, только ночью на супружеском ложе, которое он продолжал делить с ней, почти не удаляясь в свою опочивальню.
Целые дни царь проводил в Малой приказной избе, которую отдал Алексею Адашеву и в которой тот принимал народные прошения, разбирал жалобы и давал ответы, либо в Благовещенском соборе у Сильвестра, либо в своей приемной комнате, беседуя с Курбским. Тот совсем забросил и свой старый Пронск, и Ярославль, дарованный ему в вотчину, — безвыездно жил в Москве и так же, как царь и его окружение, казался озабоченным одним вопросом: воевать Ливонию в будущем году или погодить немного, чтобы служилый народ отдохнул после казанского похода? А может, пойти на Крым?
Царице, впрочем, и в одиночестве особенно некогда было скучать. Надо было заниматься делом милосердия, помощи бедным, нуждающимся. Множество людей, особенно женщин, взывало к милости царицы и подавало ей через дьяков челобитные о своих нуждах.
«По сиротству своему чаю найти убежище в монастыре и прошу на постриганье, сколько подашь, матушка ты наша и заступница народная»[42].
«Мужа моего убили на вашей государевой службе в Казани, за вас, государей, голову он сложил и кровь свою пролил. Пожалуй меня, бедную вдову, за мужа моего и за кровь, вели меня постричь в Вознесенский монастырь; а я стара и увечна, и скитаюсь меж двор; чтоб я, бедная, волочась меж двор, не погибла, а я, государыня, нага и боса…»
Слушая монотонный голос читающего дьяка, разжалобившись, Анастасия подбирала слезы с ресниц, как вдруг дьяк начал запинаться. Прислушалась к голосу…
«…якобы государь наш Иван Васильевич за спинами прятался, а все подвиги свершал князь Курбский. Он и в бой полки вел, он и коня государева за уздцы тянул, чтоб заставить царя выехать на бранное поле…»
— Что такое? — вскинула голову царица.
Дьяк покрылся красными пятнами и комкал какое-то прошение, бессвязно бормоча:
— Прости, матушка-государыня, не пойму… Бес попутал, подсунули мне сие, подсунули! Не вели казнить…
— Дай сюда! — протянула руку Анастасия.
Дьяк не посмел ослушаться и подал скомканную грамотку. Плюхнулся в ноги. Анастасия с трудом начала разбирать корявую скоропись.
Какой-то человек, забывший назваться, убил слугу своего за то, что тот «лаял царя и называл оного трусом». Оказывается, слуга был при Казани в полку Курбского и теперь болтал языком направо и налево, царь-де при воинском деле молитвами ограничивался да поклоны бил. Курбский есть истинный герой, а вовсе не государь-полководец!
— В печку брось! — хрипло шепнула Анастасия, отшвыривая письмо. — С глаз моих!
Дьяк с готовностью повиновался.
Незнакомая прежде ярость подкатила к сердцу, мешая думать. С трудом удалось Анастасии взять себя в руки, успокоиться.
Уж наверняка не один слуга лишь этого челобитчика распространяет лживые слухи. Она не сомневалась: все наветы исходят из уст самого Андрея Михайловича, неуемное тщеславие которого не удовлетворено полученными почестями. Ему хочется больше, больше… ему хочется всего! Если дело этак дальше пойдет, он не замедлит приписать себе всю заслугу взятия Казани.
Да что ж они делают, советники государевы?! Алексей Федорович Адашев слывет в народе заступником добреньким, он всякую жалобу досконально рассматривает и примерно наказует неправедных обидчиков, помогая обиженным. Конечно, помогает как бы от себя, а наказует-то именем царя! Он даже на пиры не ходит — дескать, ни минуты лишней не может урвать у обиженных и жалобщиков. Как он еще ноги таскает в таком случае? Вранье это! Любит себя Адашев святым выставить. Ни о какой Магдалене и грехах молодости никто теперь не молвливал: якобы в доме у него жила милосердно пригретая честная вдова его верного слуги Мария с детьми, и о ней упоминали с почтением.
Мария… Это же надо! Все та же Машка-Магдалена, вот она кто!
Ишь как искусно и сложилось мнение: Адашев добр да справедлив, а царь не в меру горяч и никому спуску не дает! Так и воображает себе народ молодого царя: вздорное дитятко, способное сделать что-то толковое, лишь находясь под присмотром Адашева, князя Курбского да попа Сильвестра, который чуть что — сразу сечет царя словесными розгами.
И разве только русские люди так думают? Князь Андрей Михайлович общается с ливонскими да аглицкими заезжими людьми и купцами, с поляками да немцами — можно не сомневаться, что и перед ними он клевещет на господина своего! А Сильвестр и Адашев его медоточиво поддерживают. Эти-то, безродные, уж вовсе молчали бы! Их место — во прахе! Ох уж эта русская спесь — каждый мнит себя равным по уму государю, каждый спит и себя на престоле видит. А ведь это лишь в сказках Иван-дурак на престол садится. В сказках — не наяву!
Надо открыть мужу глаза на лживость и двоедушие его советников. Как? Да отвести глаза ложью, устроить им ловушку, подбросить приманку… Но без помощи Ивана это сделать не удастся. Как жаль, что Анастасия так необдуманно сожгла письмо… Ничего, Иванушка должен поверить ей на слово. Она сумеет его убедить!
Пронеслась весть по Москве, по всей Руси: царь-государь Иван Васильевич тяжко болен, при смерти лежит. Поранил ногу на охоте, а тут и привязался антонов огонь[43]. Уже и духовную составил, уже и бояр на присягу своему малолетнему сыну Димитрию созвал.
Он-то созвал, а вот кто пришел на сей зов?
Анастасия, которую вместе с другими Захарьиными позвали в приемную комнату перед опочивальней государя, оглядывалась и украдкой считала. Бояр собралось чрезвычайно мало. Отсутствовали, сославшись на дела, князь Курбский, Алексей и Данила Адашевы, а также поп Сильвестр. Зато из дворца не выходили князья Старицкие: Ефросинья, жена государева покойного дяди Андрея, и сын его, князь Владимир.
Чуть только известия о болезни государевой просочились из Кремля и начали еще неуверенно бродить по Москве, Ефросинья с сыном покинули свою вотчину и объявились в столице — мутить народ. И домутили: то и дело слышались шепотки о том, что присягать должно не законному престолонаследнику, а Старицкому. Каждому ясно, что Ефросинья всегда спала и видела на троне своего сына, а по сути — себя!
Князь Владимир Старицкий и его мать Ефросинья были необычайно похожи друг на друга и внешностью, и повадками, и злобным выражением глаз. Они остались на месте, даже когда все прочие бояре следом за царицей втянулись по одному в просторную государеву опочивальню.
— А ты что же сидишь, князь Владимир? — послышался новый голос.
Анастасия вздрогнула. Сильвестр появился!
Все знали о слабости, которую Сильвестр питал к князю Владимиру. Ходили слухи, что поп присягнуть-то царевичу Димитрию присягнет, однако намерен просить царя назначить опекуном сына не Захарьиных, а именно Старицкого. Но для родственников царицы это конец. И для Анастасии с сыном — тоже…
Ободренные голосом Сильвестра, Старицкие решились войти в опочивальню, хотя государь им сего не дозволял.
Ох, осмелели, черные вороны… Не рано ли? Анастасия бросила на Старицких ненавидящий взгляд, а потом приблизилась к постели мужа. Он смотрел на царицу, слабо улыбаясь, но когда перевел глаза на бояр, ставших в почтительном отдалении, лицо его посуровело:
— Что же вы, господа бояре? Такой шум учинили в покоях, что даже мне, хворому, слышно было. Царь тяжко болен, царь при конце живота своего лежит, а вы… вы отказываетесь целовать крест и присягать нашему наследнику, царевичу Димитрию? Лишь Иван Висковатов, да Воротынские оба, да Захарьины, да Иван Мстиславский с Иваном Шереметевым, да Михаил Морозов исполнили свой долг. Остальные-то чего мешкают?
Анастасия, приподнявшись, смотрела, как бояре отводят глаза и пожимаются, пятясь к дверям. Те, кто еще недавно громко кричал в приемной, сейчас боялись поглядеть в глаза царя.
Вдруг, посунув остальных широким плечом, вышел вперед окольничий Федор Адашев и, разгладив окладистую бороду, гулко, как в бочку, сказал:
— Прости, коли скажу противное! Ведает Бог да ты, государь: тебе и сыну твоему крест целовать готовы, а Захарьиным, Даниле с братией, нам не служивать! Сам знаешь: сын твой еще в пеленицах, так что владеть нами Захарьиным. А мы и прежде беды от тех бояр видали многие, так зачем же нам новые жернова на свои выи навешивать?
— Да где тебе, Федор Михайлович, было боярских жерновов навешивать? — тонко взвыл оскорбленный до глубины души Григорий Юрьевич Захарьин. — В то время тебя при дворе и знать не знали, и ведать не ведали. Сидел ты в какой-то дыре грязной со чады и домочадцы, а нынче, из милости взятый, государю прекословишь? И где сыновья твои? Они ведь тоже из грязи да в князи выбрались щедростью государевой! Был Алешка голозадый, а нынче Алексей Федорович, извольте видеть, бровки хмурит в Малой избе! Но как время присягать царевичу настало, ни Алексея, ни Алешки и помину нет?
Разъяренный Федор Адашев попер на Захарьина пузом. Вмешались прочие бояре, растолкали спорщиков по углам. Шум и крики, впрочем, никак не утихали.
— А ну, тихо! — внезапно выкрикнул Иван Васильевич — и резко откинулся на подушки, словно крик этот совершенно обессилил его.
Из-за полога вынырнул государев лекарь, архиятер-немец по имени Арнольд Линзей, осторожно провел по впалым вискам государя тряпицей, смоченной в уксусе. Острый запах поплыл по палате, и Иван Васильевич открыл глаза.
— Эх, эх, бояр-ре… — сказал с укором. — Если не целуете креста сыну моему Димитрию, стало быть, есть у вас на примете другой государь? И кто это? Может быть, ты, Курбский? — чуть приподнялся он на локте, вглядываясь в приоткрывшуюся дверь, и Анастасия увидела только что явившегося князя Андрея.
— Напраслину речешь, государь, — негромко отозвался Курбский, проходя ближе к его постели. — Хоть ты и великий царь, а все ж не Господь Бог, — почем тебе знать, что я думаю?
— Значит, не ты будущий государь? — усмехнулся Иван Васильевич. — А кто? Уж не Владимир ли Андреевич Старицкий? Не этот ли сынок мамкин?
— Пусть и мамкин, да не пеленочник! — проворчал кто-то от порога, Анастасия по голосу не распознала кто.
— Не хотите моему пеленочнику служить — значит, мне служить не хотите! — вскричал Иван.
Бояре стояли недвижно и безгласно.
— Вот как, значит, — тяжело выдохнул Иван Васильевич. — Вот как! Чужим стал я для братьев моих и посторонним для сынов матери моей… Ну, хоть смерти моей дождетесь или прямо сейчас подушками задавите? Царице моей с сыном уйти дадите, или…
Голос его снова прервался. Анастасия вцепилась в руку мужа и зажмурилась.
Молчание. Все молчат! Никто не возражает!