Зажили, само собой, роскошно, богато, хоть и не слишком открыто. Граф увлекался цыганами, тройками, балетом, посещал Английский клуб. Этому жизнелюбу везде было хорошо, а честолюбивых устремлений он никогда не имел.
Графиня отчего-то дулась на такое всепрощающее миролюбие супруга. Ей теперь остро недоставало в жизни «страстей»… ну хотя бы страстей домашних, бытовых, сцен ревности, выяснения отношений, что ли… Она жила на отдельной половине, время проводила по-своему, изредка выезжала, принимала гостей – у нее на знаменитых субботах бывали автор мистической поэмы «Таинственная капля» Федор Глинка, в прошлом декабрист; близкий знакомый Пушкина, злоязычный светский острослов Соболевский, «неизвестный сочинитель всем известных эпиграмм», как его называли; Вельман, автор причудливых романтических повестей и бытовых романов, «молодые литераторы» – Островский, Мей, Майков. На приемах у Ростопчиной появлялся и молодой Лев Толстой. Она сблизилась с кружком Михаила Погодина, и по субботам к Евдокии Петровне теперь являлись он сам, Хомяков, Павлов – словом, графиня Евдокия как бы угодила в славянофилы… Она сотрудничала в «Москвитянине», устраивала для молодой редакции журнала свои знаменитые субботы, куда были званы все видные люди московского общества. Ну и писала, конечно, пьесы («Нелюдимка», «Семейная тайна», «Кто кого проучил»); поэмы «Монахиня», «Версальские ночи»; романы «Счастливая женщина», «У пристани», «Палаццо Форли»…
Роман «Счастливая женщина», между прочим, несколько добавил графине Евдокии скандальной славы. Рассказывается в нем о светской красавице Марине Ненской, «счастливой женщине, убитой своим счастьем». Героиня изысканна и благородна, это поэтический идеал женщины, столь непохожей на неблаговоспитанных «эмансипанток», заполнивших страницы современных книг, бульвары и гостиные городов и глумящихся над всеми правилами нравственного и эстетического чувства.
«Да, тогда выучивали наизусть Расина, Жуковского, Мильвца и Батюшкова, – тоскует графиня Евдокия вместе с Мариной о минувших временах. – Тогдашние женщины не нынешним чета! Они мечтали, они плакали, они переносились юным и страстным воображением на место юных и страстных героинь тех устаревших книг; это все, может быть, очень смешно и слишком сентиментально по-теперешнему, но зато вспомните, что то поколение мечтательниц дало нам Татьяну, восхитительную Татьяну Пушкина, милый, благородный, прелестный тип девушки тогдашнего времени».
Не только мысли автора и героини совпадают. Марина – «черноволосая красавица с прекрасными и выразительными карими глазами», непосредственная и романтическая, каковой некогда была сама автор – Додо Сушкова.
Как всегда и бывает, нескромные читатели с появлением романа в журнале «Москвитянин» (1851-1852) стали искать параллели в судьбе автора и Марины (по мнению многих, ее alter ego) и без труда находили.
«До меня дошло, что в высшем петербургском обществе очень восстают на мой роман, уверяют, что я в нем описала себя, рассказывала свою жизнь, что в нем узнаются известные лица, и теперь существующие в обществе, что это цинизм… Есть ли на свете писатель, кого бы не упрекали тем же самым, и не всегда ли и не везде ли праздные сплетни и безучастные толки света старались злоумышленно смешать автора с его героем, видеть самого создателя какого-нибудь типа в лице, им представленном, и в чертах безмолвного творения порицать и оскорблять его творца, невольно беззащитного, чтоб терпеливо сносить личные на него нападения?.. Не то же ли было и с Де Сталь, которую наперед хотели видеть и в Коринне, и в Дельфине? Не то же ли было и с Байроном?..» – раздраженная, писала Евдокия Петровна. Однако она сама была виновата, подав повод к этим ассоциациям.
Конечно, снисходительный граф Ростопчин весьма отличается от немолодого мужа Марины, изменявшего ей. Да и возлюбленный героини Борис Ухманский – не вполне портрет Андрея Карамзина. Однако цензор Ржевский в письме к Погодину холодно писал, что роман кажется ему «сомнительным в смысле нравственном и плохим в литературном отношении».
Это объяснимо. Хотя незаконная любовь Марины и Бориса и оправдывалась в глазах Ростопчиной искренностью их чувств, изменами и холодностью мужа героини, но ведь она оставалась посягательством на святость и нерушимость брака! Писательница романтизировала и находила оправдания страсти, но не могла найти его для законов супружества. Таким образом, она оправдывала свой собственный адюльтер (то же делала и в стихах!), однако, будь этот адюльтер счастливым, такой гуттаперчевой душе, какая была у Ростопчиной, не понадобилось бы его оправдывать.
Да и не только в оправданиях дело! Просто каждым своим поэтическим и прозаическим словом графиня Евдокия пыталась донести вести о себе, о жизни своего сердца, о неизменности своей любви до человека, который всегда, всю жизнь оставался предметом ее неугасимой страсти.
История умалчивает о том, читал ли Андрей Карамзин новые стихи и тем паче – романы своей былой возлюбленной. Едва ли у него оставалось для этого время: он был вполне счастлив в браке со своей «femme fatale», роковой Авророй, и, изредка покидая Петербург, где его удерживала служба (он был адъютантом генерала графа А. Орлова), вместе с ней занимался управлением демидовскими заводами. Его новации были для того времени удивительно прогрессивны: в Нижнем Тагиле открылись для рабочих столовые, школы, больницы и даже городской клуб-читальня (позднее ставший исторической библиотекой); впервые в России (не исключено, и во всем мире!) был введен восьмичасовой рабочий день.
Однако часто случается так, что предчувствия любящих женщин оказываются вещими. Причем речь тут идет не только о мрачных предчувствиях покинутой графини Евдокии Петровны, но и о предчувствиях счастливой жены. Аврора писала сестре: «В Андрее снова проснулся военный с патриотическим пылом, что омрачает мои мысли о будущем. Если начнется настоящая война, он покинет свою службу в качестве адъютанта, чтобы снова поступить в конную артиллерию и не оставаться в гвардии, а командовать батареей. Ты поймешь, как пугают меня эти планы. Но в то же время я понимаю, что источником этих чувств является благородное и мужественное сердце, и я доверяю свое будущее провидению…»
О «настоящей войне» речь шла не просто так: близилась Крымская кампания… И вот она настала.
В феврале 1854 года, сразу по объявлении Турцией войны России, Андрей Николаевич получил назначение в Александрийский гусарский полк, дислоцировавшийся в Малой Валахии и входивший в состав тридцатитысячного корпуса под командой генерала Липранди.
В полку Карамзина встретили неприветливо. Некоторые офицеры смотрели на него как на «петербургского франта, севшего им на шею», недовольны были скорым его продвижением в полковники. Андрей Николаевич сразу это заметил и очень хотел доказать, что он вовсе не франт и, уж во всяком случае, не трус. Он не сдерживал отвагу, порою неразумную, мечтал о боях, в которых он сможет снискать себе репутацию отъявленного храбреца. Карамзин настолько привык быть любимым всеми, что душу дьяволу рад был бы заложить, чтобы снискать расположение боевых товарищей, на все готов был ради этого!
Вскоре Андрей Николаевич сдружился с поручиком Павлом Вистенгофом. Им случалось по целым ночам просиживать в палатке, когда поручик рассказывал про заграничную жизнь и Кавказ, где он служил, а Карамзин сетовал со вздохом, почему его нет там, где более опасности, но зато более и жизни.
Как-то раз Андрей Николаевич показал Вистенгофу золотой медальон с портретом жены-красавицы и сказал:
– Эту вещицу у меня могут отобрать лишь с жизнью!
И вот наконец сбылось то, о чем мечтал Карамзин: турецкие отряды в Дунайских княжествах начали действовать все более активно. Решено было провести тщательную разведку в районе города Каракала, занятого противником. Разведка могла закончиться боем. Командовать отрядом поручили Карамзину. Он ликовал! Наконец-то он покажет, на что способен! Наконец-то все увидят и поймут, что ошибались в нем, что он истинный храбрец! Главное было, увы, не сама разведка, а чтобы
Рано утром 16 мая отряд выступил в поход. Карамзин успел сказать Вистенгофу, что во сне видел покойного отца, а это добрый знак.
Увы, он ошибался. Возможно, Николай Михайлович являлся к сыну, желая предостеречь его?
Полковник Карамзин обязан был все предусмотреть, принять меры предосторожности для обеспечения безопасности отряда, но не сделал этого. Отряд проходил по дороге в болотистой низине. На пути было два узких моста, и последний перед Каракалом переходить не следовало бы. Карамзин был за то, чтобы перейти. Представитель Генерального штаба М.Г. Черняев, шедший с отрядом, – категорически против. Тогда Карамзин воскликнул:
– Чтобы с таким известным своей храбростью полком нам пришлось отступать? Не допускаю такой мысли – с этими молодцами надобно идти всегда вперед!
И дал приказ переходить мост. А за ним невдалеке на обширной равнине стояли колонны турецкой конницы, о чем, конечно, не было известно русским… Начался бой, который завершился победой численно превосходящего противника. Отступить по мосту было невозможно: его немедленно захватили турки.
…Карамзина сбросила лошадь и умчалась. Ему подвели другую, но в этот момент наскочили турки и плотным кольцом окружили Карамзина. Стали стаскивать с него саблю, пистолет, кивер, кушак, взяли золотые часы и деньги. Он отчаянно вырывался, понимая, что допустил роковую ошибку, погубил людей и что его самого ждет плен. Переполнявшее его отчаяние выплеснулось, когда с него сорвали золотую цепочку с медальоном и портретом Авроры. Карамзин в отчаянии выхватил у стоящего рядом турка саблю, нанес ему удар по голове, другому перешиб руку…
Итак, любовь к la famme fatale стала роковой и для него!
О страшном событии сообщили в Петербург, Авроре. Графине Евдокии Петровне сообщать было не нужно: она и так знала о смерти человека, которого любила, – этот ее сон… Но горько было ей, что за ней даже не признавалось права оплакивать Андрея. Все слезы должны были принадлежать его жене.
Впрочем, и Аврора, и сам Андрей Николаевич были и впрямь достойны жалости. Федор Иванович Тютчев писал дочери: «Это одно из таких подавляющих несчастий, что по отношению к тем, на кого они обрушиваются, испытываешь, кроме душераздирающей жалости, еще какую-то неловкость и смущение, словно сам чем-то виноват в случившейся катастрофе… Был понедельник, когда несчастная женщина узнала о смерти своего мужа, а на другой день, во вторник, она получает от него письмо – письмо на нескольких страницах, полное жизни, одушевления, веселости. Это письмо помечено 15 мая, а 16-го он был убит… Последней тенью на этом горестном фоне послужило то обстоятельство, что во всеобщем сожалении, вызванном печальным концом Андрея Николаевича, не все было одним сочувствием и состраданием, но примешивалась также и значительная доля осуждения. И, к несчастью, осуждение было обоснованным. Рассказывают, будто государь (говоря о покойном) прямо сказал, что поторопился произвести его в полковники, а затем стало известно, что командир корпуса генерал Липранди получил официальный выговор за то, что доверил столь значительную воинскую часть офицеру, которому еще недоставало значительного опыта. Представить себе только, что испытал этот несчастный А. Карамзин, когда увидел свой отряд погубленным по собственной вине… и как в эту последнюю минуту, на клочке незнакомой земли, посреди отвратительной толпы, готовой его изрубить, в его памяти пронеслась, как молния, мысль о том существовании, которое от него ускользало: жена, сестры, вся эта жизнь, столь сладкая, столь обильная привязанностями и благоденствием…»
Труп Карамзина был найден с восемнадцатью колотыми и резаными ранами. Вначале Андрей Николаевич был похоронен там же, в Малой Валахии. На сороковой день состоялась панихида на всех тагильских заводах.
Тютчев сообщал в очередном письме:
«Завтра, 18 июля, мы приглашены на печальную церемонию, похороны бедного Андрея Карамзина, тело которого, однажды уже погребенное и отрытое, только что прибыло в Петербург. А я вижу, словно это было вчера, как он в военной шинели расстается с нами на вокзале и я говорю ему на прощание – воротитесь. И вот как он вернулся!»
Андрей Николаевич был погребен в Александро-Невской лавре в Санкт-Петербурге, а на одной из площадей Нижнего Тагила рабочие на свои средства поставили ему памятник, который создали сами.
После похорон мужа Аврора Штернваль-Демидова-Карамзина удалилась от света. Но что было это запоздалое затворничество для графини Евдокии, которая ненавидела вдову своего незабытого любовника так, словно именно Аврора явилась давней причиной их давней разлуки с Андреем, словно именно она стала причиной вечного несчастья Евдокии Петровны!
«Цель, для которой писалось, мечталось, думалось и жилось, – эта цель больше не существует; некому теперь
Как странно бывает в жизни, что в одном человеке заключается весь смысл бытия, все цели твоего творчества! И хоть он, этот человек, никогда не может принадлежать тебе (и ты о том знаешь), ты все же ждешь, ждешь, неразумно мечтая… И вот становится ясно: ожидания твои и мечты не сбудутся никогда. И ты с тоской понимаешь: жизнь прожита напрасно, никакие тщеславные регалии и достижения поэтической славы не могут утешить, счастье обошло тебя стороной…
У Евдокии Петровны даже не было сил радоваться, что муж ее прошел войну, Крымскую кампанию, невредимым. Граф Андрей Федорович Ростопчин командовал 15-й дружиной московского ополчения. В 1855 году вернулся с фронта, получил должность церемониймейстера высочайшего двора, чин шталмейстера – заведующего императорским конным двором (чин этот соответствовал званию генерал-лейтенанта). Затем он служил в Главном управлении Восточной Сибири, занимал должность чиновника особых поручений. Здесь же, в Иркутске, вместе с ним служил и сын Виктор – штаб-офицер для поручений при Управлении начальника местных войск Иркутской и Енисейской губерний.
Евдокия же Петровна после гибели Андрея Карамзина навсегда затворила свое сердце для любви, хотя молва приписывала ей какие-то романы и романчики. Это была не более чем светская игра: все же графиня была слишком женщина, чтобы надеть не только на свои прелестные ножки, но и на весь свой образ пресловутый «синий чулок». Хотя и в самом деле литературная жизнь теперь занимала ее гораздо больше, чем жизнь сердца. Она писала стихи, она вступала в политическую полемику то с «западниками», то со славянофилами, она обличала современное общество (а как же иначе?), ссорилась с демократами, которые шпыняли ее, ретроградку этакую, как могли… Она, как и положено пожившей женщине, все больше недостатков находила у молодого поколения…
И в самом деле – алтарь ее жизни был теперь пуст. Не зря же блестящая графиня Евдокия Ростопчина записала однажды в своем дневнике: «Меня немного понимали, немного уважали и, если можно, немного любили…»
Ее так
Сильфида, ведьма, сатанесса
(Зинаида Гиппиус)
Однажды ранним утром (дело происходило летом 1903 года) некий молодой господин крадучись вышел из дверей комнаты, отведенной ему на крымской даче его добрых друзей, и точно так же осторожно, на цыпочках, чуть касаясь пола и лихорадочно пытаясь припомнить, где именно находятся две-три предательски скрипящие половицы, чтобы, господи помилуй, не наступить на них, двинулся по коридору, стремясь как можно скорее преодолеть его и выбраться вон из дому. Он решил, что дойдет пешком до большой дороги, а там остановит какую-нибудь арбу и прикажет везти себя в город, на станцию. Ему хотелось как можно скорее уехать в Петербург… Но первым этапом этого отъезда было как можно тише и как можно незаметнее пробраться мимо закрытых дверей.
Первая дверь вела в комнату для гостей – точно такую же, в какой поместили его: в меру удобную, в меру уютную, правда, насквозь продуваемую сквозняками, однако в крымскую жару это было очень даже кстати. Да и вообще, молодой человек не имел особых претензий к быту и даже где-то презирал его. О нет, совсем не из-за того, что ему отчего-то сделалось неудобно в отведенной ему комнате или раздосадовало равнодушие хозяев, захотел он покинуть этот дом! Дело было, пожалуй, именно что в переизбытке их радушия!
Вернее, в переизбытке радушия некоторых из них…
Итак, молодой человек миновал первую дверь и, затаив дыхание, приближался ко второй. Оттуда доносилось легкое похрапывание хозяина. Гость с сожалением вздохнул, улыбнулся, прощально помахал двери и тому, кто так уютно похрапывал за ней, и на миг замер, готовясь к следующему этапу.
Ему предстояло самое трудное – преодолеть путь до лестницы. Каких-то шесть шагов, не больше, но ведь предстояло пройти мимо
Он вовсе перестал дышать и вообразил, что обратился в нечто очень легкое… ну, к примеру, в то почти невесомое сплетение стебельков, а может, веточек, которое гоняет ветер по просторным знойным крымским степям. Это растение называется перекатиполе, а по-научному, дай бог памяти, gypsophila elegans, кажется. Ну так вот, сейчас он изо всех сил старался вообразить себe, что он вовсе не молодой человек по имени Дмитрий (в этом доме его, чтобы отличать от хозяина, называли Димой, хозяина же величали Дмитрием Сергеевичем), а эта самая гипсофила, которая легко несется по коридору, не касаясь пола.
Дима так старался, что и впрямь ни одна коварная половица под ним не скрипнула, и он добрался, добрался-таки, до лестницы, помедлив около опасной двери всего лишь какую-то секунду: ровно столько, сколько было нужно, чтобы положить на пол и чуточку протолкнуть под эту самую дверь конверт с одним-единственным начертанным на нем словом:
Калитка, пакость этакая, заскрипела-таки мерзким, скандальным скрипом, и Дима в ужасе обернулся: почудилось, будто
Дима опасливо оглянулся. Нет, легкие сквозные ставни затворены, никто не простирает ему вслед руки, никто не осыпает мольбами (ага, дождешься от нее!) или проклятиями (вот это более вероятно!). Дом спит. Спит милый, добрый, ласковый Дмитрий Сергеевич, спит опасная, как змея, и столь же непредсказуемая
В этот миг он увидел впереди неторопливую арбу и припустил за ней со всех ног, как за последним спасением, радуясь словно дитя малое, что бегство его осталось незамеченным.
А вот на сей счет он немало ошибался. Потому что хозяйка – та самая Зинаида, встречи с которой юный Дима столь панически боялся, – в эту ночь глаз почти не сомкнула и, конечно, отлично слышала его крадущиеся шаги. Сначала она насторожилась, думая, что Дима вот-вот постучится в ее дверь – а то и без стука войдет (может быть, даже ворвется, что было бы гораздо более уместно после
Однако вспомнить латинское название сего растения Зинаиде за недостатком классического образования не удалось, ибо, как известно, нельзя вспомнить то, чего не знаешь. Да она не слишком-то задавалась этой целью, потому что белевший на полу уголок конверта отвлекал ее все сильнее. Она какое-то время смотрела на него, безотчетно перебирая пальцами свои длинные, заплетенные на ночь рыжие косы (на солнечном свету распущенные волосы ее сияли совершенно как золото, но в полумраке утренней, заслоненной ставнями комнаты приобрели почти зловещий медный оттенок), потом, пожав плечами, подошла к двери и подняла конверт.
А вот тут дело было вовсе не в каких-то особенных ее способностях и умении угадывать чужие мысли. Просто-напросто ничем иным ее вчерашний афронт обернуться не мог, только вот этим дурацким, перепуганным, унизительным для нее и унижающим бедного Диму набором слов, по которым она скользнула взглядом, выхватив из них лишь некоторые:
«Зина, пойми, прав я или не прав, сознателен или несознателен, и т. д. и т. д., следующий факт именно фактом остается, с которым я не могу справиться: мне физически отвратительны воспоминания о наших сближениях.
И тут вовсе не аскетизм, или грех, или вечный позор пола. Тут, вне всего этого, нечто абсолютно иррациональное, нечто специфическое. В моих прежних половых отношениях был свой великий позор, но абсолютно иной, ничего общего с нынешним не имеющий. Была острая ненависть, злоба, ощущение позора за привязанность к плоти, только к плоти.
Здесь же как раз обратное. При страшном устремлении к тебе всем духом, всем существом своим у меня выросла какая-то ненависть к твоей плоти, коренящаяся в чем-то физиологическом…»
«Уж эти мне поэты!» – усмехнулся однажды небезызвестный Евгений Онегин. Зинаида могла бы сейчас усмехнуться: «Уж эти мне философы!» Нет, ну в самом деле, на таком, в общем-то, пустом месте, как отвергнутое женское желание, этот молодой человек умудрился наплести столько всего, что лень и скучно читать дальше. С другой стороны, не зря же даже фамилия Димина – родная, собственная, не псевдоним какой-то там эффектно выдуманный! – Философов. Ему сам бог велел мудрствовать лукаво. А ведь можно было написать куда проще: «Зина, прости, я тебя не хочу, а по-прежнему страстно хочу твоего мужа, но не хочу быть меж вами яблоком раздора и вносить дисгармонию в ваш воистину духовный союз, а потому… удаляюсь. Прощай навсегда!»
А ведь очень может быть, что и в самом деле – навсегда…
Зинаида подошла к окну и посмотрела сквозь ставни. На дороге уже улеглась пыль, поднятая колесами той арбы, на которой панически сбежал Дима Философов, до смерти испуганный тем, что ему было вчера столь щедро предложено. Ах боже мой, как они целовались, как целовались… Зинаида до смерти любила целоваться (и умела делать это, как уверяли иные допущенные к ее устам мужчины, совершенно божественно!). Она вообще считала, что истинная любовь выражается именно в поцелуе, что в нем любящие равноправны, а
Ну и чего же ради она вчера сама пошла против себя, сама же принялась навязывать Диме это пошлое
Разумеется, она не верила. Она и предположить не могла, что между ней и Дмитрием Сергеевичем когда-нибудь рухнет с ветки жизни хоть малое яблоко раздора, и никакого воображения (даже при Зинаидином буйном воображении писательницы, поэтессы и эссеистки) не хватало представить, что этим яблоком окажется – молодой мужчина! Ведь с первой минуты знакомства с Мережковским она знала – это про них воистину сказано в Писании: да будут двое дух един…
А впрочем, нет, не совсем так. С первой-то минуты Дмитрий ей не бог весть как понравился. Там, на Кавказе, в Боржоми, где они встретились, восемнадцатилетняя Зинаида Гиппиус была признанной королевой красоты и бессердечно кружила головы всем подряд, благо эти самые головы ей охотно подставляли и гимназисты выпускных классов, и молодые офицеры, и светские льви, отдыхавшие на водах. Некоторые поклонники (они все чохом были награждены Зинаидой в ее дневнике одним-единственным безыскусным эпитетом «дурак»), вообразите себе, притащились за ней даже из самого Тифлиса, где жила семья Гиппиус, наконец-то вырвавшаяся туда после унылого-преунылого крымского захолустья Учук-Су, где у Зинаиды не было иного занятия, как читать подшивки старых журналов, до одури писать дневник да пробовать сочинять стихи, ибо она была вполне убеждена, что можно сказать, перефразируя Порфирия Петровича из «Преступления и наказания»: помилуйте, да кто же у нас на Руси себя в восемнадцать лет поэтом не считает? Зинаида обожала Достоевского в отличие от Чехова, который всегда казался ей жутко тривиален, у него даже и болезнь была банальная – чахотка (подумаешь, у Зинаиды тоже чахотка, что ж тут особенного). То ли дело Достоевский, который, как известно, маялся падучей, то есть эпилепсией… Ею страдал также Александр Македонский, это вам не хухры-мухры, одно название болезни чего стоит, похоже на имя какой-то прекрасной и загадочной дамы… Клитемнестра… Алкеста… Исидора… Эпилепсия… etc.). Обожала она и Надсона, недавно покинувшего навеки сей жестокий мир скупых издателей и восторженных читателей. Причем так, что первые Зинаидины стихи были написаны именно в его честь и в подражание ему. И произвели они в тифлисской молодежно-поэтической среде впечатление совершенно феерическое.
Правда, положа руку на сердце, Зинаида не вполне была уверена, что именно столь сильно воздействовало на поклонников: ее удивительная красота («Высокая, стройная блондинка с длинными золотистыми волосами и изумрудными глазами русалки, в очень шедшем ей голубом платье, она бросалась в глаза своей наружностью. Эту наружность я назвал бы „боттичеллиевской“» – напишет о ней спустя несколько лет критик и публицист Петр Перцов) или оригинальность манер. «Она не дополняла свои слова жестами, но, когда двигалась, ее длинные руки и ноги вычерчивали геометрические фигуры, не связанные с тем, что она говорила» – так отзовется о Зинаиде не слишком-то доброжелательная дама-мемуаристка Нина Берберова. Ох и завистница она была, ох и язва в те дальние года… Потом-то она мнение слегка переменит, после кончины объекта своего злословия, но гадостей успеет наговорить о блистательной Зинаиде невероятное количество, с такой, знаете ли, чисто дамской «объективностью», на которую и сама госпожа Гиппиус, к слову сказать, была весьма горазда. Но влюбленный в Зинаиду критик-публицист Аким Волынский несколько смягчит впечатление: «Здороваясь и прощаясь, она вкладывала в вашу руку детски мягкую, трепетную кисть с сухими вытянутыми пальцами. Кокетливость достигала в ней высоких ступеней художественности… Странная вещь: в этом ребенке скрывался уже и тогда строгий мыслитель, умевший вкладывать предметы рассуждения в подходящие к ним словесные футляры как редко кто. Она сама была поэтична насквозь». А может, на поклонников воздействовало ее утонченное и даже где-то загадочное происхождение (предок Зинаиды звался Адольфус фон Гингст, в Россию он переселился из Мекленбурга в XVI веке, быстренько сменил фамилию на более, с его точки зрения, благозвучную – Гиппиус и открыл первую в России книжную лавку в Иноземной слободе) или ее столичная образованность. Как-никак училась она в Киевском институте благородных девиц, хотя ее уже через полгода забрали обратно: Зиночка так тосковала по дому, что практически все шесть месяцев провела в институтском лазарете, а потом в московской гимназии Фишер. Правда, через полгода врачи обнаружили у нее туберкулез, и мать, боявшаяся дурной наследственности – отец Зинаиды, Николай Романович Гиппиус, умер тремя годами раньше от этой же болезни, – моментально увезла дочь сначала в скучный Крым, а потом в веселенький Тифлис. Или все-таки на молодых людей произвели впечатление ее вовсе даже не бесталанные стихи, за которые в оном Тифлисе ее так и прозвали – «поэтесса»?
Но это было не более чем лестное прозвище (сама Зинаида потом признается: «Как я ни увлекалась Надсоном, писать „под Надсона“ не умела и сама стихи свои не очень любила. Да они и действительно были очень слабы и дики»), в то время как Дмитрий Мережковский, несмотря на то, что был старше Зинаиды всего лишь на четыре года, уже успел издать в Москве свою первую поэтическую книжку. Впрочем, творения Мережковского, как и их автор, не очень Зинаиде понравились. На почве литературных разногласий они в лето своего боржомского знакомства много спорили и ссорились… что не помешало Мережковскому спустя два месяца приехать к Зинаиде в Тифлис. То была уже совсем другая встреча! Как не без изумления напишет в дневнике Зиночка, «оба вдруг стали разговаривать так, как будто давно уже было решено, что мы женимся и что это будет хорошо».
Вот странно! «Зинаида прекрасная» (именно так ее станет потом титуловать влюбленный в нее знаменитый поэт Валерий Брюсов) избрала себе в спутники жизни не высоченного, широкоплечего красавца с пламенным взором, а маленького человека, хрупкого, ниже ее ростом. Внешне он не производил впечатления какого-то мощного творца или мыслителя. Но был им! В хрупком теле бушевали огромные страсти, как выразилась одна из знавших Мережковского дам.
О да, конечно, по словам Зинаиды, когда любишь человека, видишь его таким, каким его задумал бог. Но дело не только в том, что она разглядела под внешне невыразительной оболочкой кладезь красоты. Зинаида почувствовала в Мережковском поистине родственную душу! Может быть, единственную на всем свете… душу. Ведь в союзе двоих ее интересовало именно единение душ – без плотского соития.
То есть так ей чудилось тогда, с высоты ее брезгливого и всеторжествующего девятнадцатилетия и ослепительной красоты…
Ну да, она всегда желала и будет желать только того, «чего нет на свете, нет на свете»! «Я хочу невозможного, подснежников в июле, когда солнце сожгло и траву…» В этом и кроются основы ее будущего счастья и ее вечного несчастья.
Дмитрий Сергеевич в ту молодую пору ощущал такое же отвращение к женской плоти, какое Зинаида чувствовала к плоти мужской. Он был убежден, что не встретит нигде в мире женщину-единомышленницу, которая немедленно после свадьбы не потащит его на брачное ложе… Бр-р, какой кошмар, какое мещанство! Однако и плотских отношений с мужчинами, которые тогда вдруг начали входить в дичайшую моду, особенно в интеллектуально-творческой среде, Мережковский еще боялся, считал, что это все определенно не для него. Поэтому, узнав Зинаиду, поговорив с ней, решил, что их встреча носит мистический характер и предопределена свыше.
Зинаида тоже не сомневалась, что Дмитрий Сергеевич предназначен ей судьбой. Против судьбы идти нельзя, против бога – нельзя. Она была фаталисткой. Но очень странной фаталисткой – умела торговаться с судьбой, ладить с ней, спорить, порою сражаться, но при этом уверять всех окружающих, будто покорно тащится по воле своего рока.
Как бы не так! Не зря же она спустя всего лишь шесть лет напишет-признается:
Ох, каких скандалов и воплей будут стоить ей эти строки насчет любви к себе, как к богу! Впрочем, именно этого Зинаида и добивалась всю жизнь: скандалов и воплей, да погромче.
Но вернемся ко дню 8 января 1889 года и к этим двоим, которые вдруг объявили себя женихом и невестой, а потом и обвенчались в тифлисской церкви Михаила Архангела, оставшись каждый при своей фамилии, так что когда Зинаиду называли госпожой Мережковской, это было не более чем данью традиции. Точно так же Дмитрия Сергеевича вполне можно было бы называть господином Гиппиусом – разницы никакой, они ведь дополняли друг друга и были неразделимы друг с другом, как голова и шея… Головой был, конечно, он – мудрец, мыслитель, аналитик, знающий, чудилось, все на свете, все книги прочитавший, ну а шеей, да еще какой изящной, длинной, гибкой и поворотливой, была Зинаида. Что характерно, на свадьбе даже не было родителей жениха – они остались в Петербурге и узнали о великом событии в жизни их сына уже постфактум, когда Дмитрий обратился к матушке попросить для него у родителя (Мережковский происходил из состоятельной семьи – отец его, Сергей Иванович, служил при дворе Александра II и вышел в отставку в чине генерала, Дмитрий был младший из девяти детей, любимец матушки) одобрения женитьбы и денежного вспомоществования.
Вообще свадьбу сыграли очень скромно. Ни гостей, ни цветов, ни застолья. Невеста явилась в церковь в темно-стальном костюме и маленькой шляпке на розовой подкладке (это был первый шаг к нарушению традиций в цепи ее будущих нарядов – удивительных, эпатирующих, неподражаемых, невероятно эффектных и скандальных!). А жених пошел к алтарю в сюртуке и форменной «николаевской» шинели. Сделавшись венчанным супругом, Мережковский ушел к себе в гостиницу, а Зинаида осталась ночевать у родителей. Утром мать разбудила ее:
– Вставай! Ты еще спишь, а уж муж пришел!
И что ж тут такого, может сказать или подумать досужий читатель, чего только в жизни не бывает: ну, первую брачную ночь провели молодые раздельно, бог с ними, потом наверстают упущенное. Однако и потом, поселившись в Петербурге в собственной квартире (ее сняла и обставила для молодых добрейшая матушка Дмитрия Сергеевича), жили они так: у каждого отдельная спальня, собственный кабинет, и только гостиная общая. Здесь супруги встречались, читали друг другу свои творения, обсуждали их, принимали гостей.
А гостей собиралось – просто море! Как-то так случилось, что очень скоро дом Гиппиус – Мережковского сделался этаким оазисом русской духовности начала XX века. По словам Андрея Белого, здесь «воистину творили культуру». Бог ты мой, кто тут только не собирался из представителей творческой интеллигенции! Сначала, еще в 1890-е годы, в основном появлялись писатели старшего поколения: Полонский, Плещеев, Случевский, Суворин и другие. Зинаида любила их за «добродушное эпикурейство», которого была уже лишена современная ей молодежь, не умевшая радоваться жизни. Гиппиус от всей души кокетничала со старичками и со своей замечательной красотой, с зелеными глазами, необычайно бойкая, запросто очаровывала их.
Постепенно, впрочем, в салоне начали собираться не только мэтры литературы и искусства, но и молодые писатели, поэты, художники.
Именно здесь, без преувеличения можно сказать, зародился русский символизм, потому что один из его отцов-прародителей, Николай Минский был влюблен в «Зинаиду прекрасную». Как, впрочем, и Брюсов, не без участия которого утверждение сего явления в России состоялось. Салон Гиппиус – Мережковского был даже более влиятелен в творческой среде, чем «Башня» Вячеслава Иванова. Этот интеллектуальный развратник казался простоватым и банальным рядом со злой, утонченной Зинаидой и спокойным, медлительным, гениальным Мережковским. Ну, подумаешь, сплошное словоблудство и блудодейство на его «Башне», а здесь-то этак все… тонко, и бонтонно, и умно, и изысканно! Не побывав у Гиппиус, не заслужив ее и Мережковского одобрения, никто не мог быть удостоен чести зваться именно человеком бомонда. И не просто светского, а бомонда культурного и интеллектуального.
А между тем Зинаида ни с кем не церемонилась. Учила, как писать, Льва Николаевича Толстого (он не обижался), сердилась на сербского короля Александра за то, что подзабыл русский язык (он тоже покорно принял упреки), с Бальмонтом обошлась вовсе бесчеловечно…
Однажды Константин Дмитриевич прочел Зинаиде свои новые стихи. И она, вооружившись лорнеткой… А надобно сказать, она не расставалась с лорнеткой, никаких пенсне, тем паче – очков не признавала. Зато какой изысканный, какой бесподобно-утонченный, надменный и, признаемся, пугающий вид придавала ей сия лорнетка, бывавшая при ней чем-то вроде психологического оружия, бьющего наповал и без промаха в самое сердце бедных литераторов, у которых начинали немедленно от страху подгибаться ноги и заплетаться языки, а членами овладевал священный трепет неофита пред богинею! И так, выслушала божественная Зинаида Константина Дмитриевича, вооружилась лорнеткой и, презрительно сощурив свои дивные очи, которые в зависимости от ее настроения становились то перламутрово-серыми, то изумрудно-зелеными, изрекла ледяным тоном, которым обычно говорила самые гадкие гадости:
– Непонятно и пошло!
Нам неведомо, что именно прочел ей Бальмонт. Ну, к примеру, что-нибудь в этом роде:
Может статься, его стихотворение и в самом деле было не бог весть каким гениальным творением, однако поэт, само собой, оскорбился безапелляционностью госпожи Гиппиус:
– Непонятно? Мне остается только предоставить вам свою голову вместо вашей, чтобы вы поняли!
Зинаида с неподражаемым выражением оглядела эту столь щедро предложенную ей голову. Бальмонт небось по обыкновению своему был тщательно причесан и вальяжен – с длинными волосами, с ухоженной бородкою и усами, похожий на кардинала де Ришелье и на Атоса с Арамисом враз. Во всяком случае, бородка у него была совершенно арамисовская, холеная, шевелюра – ришельевская, только без тонзуры, а общее выражение благородного величия – точь-в-точь как у Атоса. Оглядела его и процедила сквозь зубы:
– Не хотелось бы!
Бедный Бальмонт…
Зинаида во всем шла наперекор устоям общества. Носила мужскую одежду – она эффектно подчеркивала ее обворожительную, вызывающую женственность. Именно такой изобразил ее художник Лев Бакст. Ну что ж, ноги у Зинаиды были куда длиннее и стройнее, вообще – совершеннее, чем у небезызвестной Сары Бернар, которая вышла некогда на сцену в костюме Гамлета, то есть как этот костюм в ту эпоху себе представляли: в коротеньких кругленьких штанишках и обтягивающих черных чулках…