Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Станислав Лем - Геннадий Мартович Прашкевич на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

К счастью, Смирнов оказался человеком скорее добродушным, не злым, склонным к занятиям, скажем так, весьма нехарактерным для его службы. В 1941 году, когда советские части спешно покидали Львов, в комнате «постояльца» остались общие тетради, исписанные… стихами. Сотрудник НКВД — поэтическая натура? Ну а почему бы и нет? Лема это не удивило. Стихи не мешали Смирнову выполнять свои обязанности. Когда вечерами он надевал свой казённый мундир, всем сразу становилось ясно, что в городе готовится очередная «чистка». Станислав тут же бежал к знакомым, у которых в паспортах не было львовской отметки. Впрочем, по собственным словам писателя, всем этим людям он помогал скорее назло русским, чем из каких-то особенных патриотических побуждений. 

10

Экзамены в политехнический Станислав сдал, но в институт его не приняли.

По законам советской власти он автоматически зачислялся в социально неблагонадёжные элементы — «сын буржуя». «Что-то с этим нужно было делать, — вспоминал писатель, — поэтому в том же 1939 году я стал студентом Львовского медицинского института; попал туда окольным путём, благодаря тому, что отец использовал свои старые знакомства. Он когда-то был ассистентом профессора Юраша, одного из создателей польской отоларингологии, вот с его помощью и с помощью профессора Парнаса, очень известного биохимика, я и был включён в список сдающих экзамены по медицине. Я пошёл в медицинский институт неохотно, просто понимал, что, если не начну учёбу, будет хуже»{16}.

Очень трудно рассказывать о Станиславе Леме, не обращаясь к его многочисленным статьям и интервью, в которых позже он вспоминал свою юность. Это время — военное, страшное и смешное одновременно — постоянно преподносило будущему писателю неприятные сюрпризы, о которых он раньше и думать не мог.

Однажды, например, после экзаменационной сессии студентов медицинского института вызвали на улицу Мицкевича в какой-то богатый особняк. Там сохранилась великолепная мебель, стояли белые диваны в стиле ампир. «Нас закрыли в прекрасном большом зале, где мы сидели, совершенно не зная, в чём дело. Нас вызывали по одному, и те, кто уходил, к нам уже не возвращались. Когда пришла моя очередь, оказалось, что мне дают шанс вступить в комсомол. Я сказал, что это издавна является моей мечтой, но я ещё не готов и должен для этого подучиться. На это они начали мне объяснять, что меня подучат в организации, но я упёрся, что должен сам для этого созреть».

И далее: «Это была моя первая встреча с ситуацией, когда я должен был прибегнуть к обману. На мой взгляд, сыграл я искусно, хотя не планировал этого, даже не думал об этом. Просто, услышав слово “комсомол”, немедленно сказал, что очень хочу, но вступить не могу, потому что не созрел духовно. Меня выпустили через другую дверь, и это не имело никаких последствий. То есть можно было поступить и так»{17}.

А вот как Лем описывал манифестацию во Львове по случаю 1 Мая 1940 года:

«Студенты маршировали по улице Легионов, которая тогда называлась как-то иначе, и не только боковые улицы были перекрыты военными, но и вход на эти улицы с другой стороны был заблокирован. Все окна были закрыты, а город вымер, как после атомной атаки. Все попрятались, как крысы, совершенно никого не было видно. Именно тогда я понял, что это за система (советская. — Г. П., В. Б.) и как она действует. Например, в кинотеатре “Марысенька” я увидел советскую хронику, в которой показывали московскую шоколадную фабрику “Красный Октябрь” и её работниц, упаковывающих шоколадные конфеты. Почему-то я сразу понял, что при этой системе никогда уже никаких шоколадок не увижу…

Ещё я помню тысячи анекдотов о красноармейцах, некоторые из этих анекдотов наверняка были правдивыми. Например, входят двое русских в магазин и, показывая на нафталин, лежащий на полках, спрашивают: “А что это за белые шарики лежат там?” Им давали шарики в руки, они клали их в рот и глотали. И даже не кривились! Или о жёнах командиров, которые в ночных рубашках ходили в театр. Была также хорошая история об одном чудаке, который мыл голову в унитазе, а когда вода переставала течь, в ярости гонялся за хозяйкой. Нас эти рассказы, конечно, страшно развлекали, потому что мы были, в конце концов, беззащитными, малыми существами в лапах тупой яростной гориллы…

Однако при немцах мы такие истории уже не рассказывали.

Но эти русские, они действительно были grand guignol[13]. Можно было прийти к красноармейцу и спросить: “А ископаемая шерсть у вас есть?” А он всегда с каменным лицом уверенно отвечал: “Конечно, есть”. К немецкому солдату никто бы с таким вопросом не пошёл. Русские, конечно, были опасны, но с большой примесью гротеска и абсурда. Это были совершенно разные ментальности — немецкая и советская. Когда русские подошли к Познани и начался обстрел города, солдаты в поле в котелках подогревали свиную тушёнку. Американский корреспондент спрашивал, как они могут в такой момент заниматься готовкой пищи, да ещё на открытом пространстве, ведь в любую минуту может начаться обстрел. А они отвечали на это: “Niczego, nas mnogo”.

Гораздо больше страха было, когда русские пришли во Львов во второй раз, то есть когда они нас опять “освободили” (27 июля 1944 года. — Г. П., В. Б.). Вот тогда мы действительно боялись. А при “первых” Советах был только один тягостный момент, да и то вызванный, скорее, моими собственными увлечениями и моим бездумьем. Я собирал различные модели из металла и, между прочим, сконструировал маленький танк и небольшую пушечку. А потом сделал снимки этих моделей. И хотя отец запретил мне это, я всё-таки отнёс плёнку для проявки фотографу. Когда я пришёл за отпечатками, хозяин заведения сказал мне: “Там на этаже вас кто-то ждёт”. Это, конечно, был энкаведист. Я немедленно объяснил ему, что это такое, и — ничего не случилось. Но для меня это стало уроком благоразумия, больше я подобной беспечности не допускал»{18}.

11

Война войной, но надо было зарабатывать на жизнь.

Страх преследовал людей. Страх жил в городе постоянно.

Сын писателя Томаш Лем позже (понятно, со слов отца) писал: «Наиболее драматическим из ранних военных испытаний отца был вынос разлагающихся тел расстрелянных отступающими русскими, а руководили процедурой этого выноса немцы. Отец был убеждён, что по завершении работы он тоже будет расстрелян. Но как-то остался жив. Правда, одежда после этой “работы” страшно воняла, и её пришлось сжечь. Отцу тогда было неполных девятнадцать лет, он был впечатлительным юношей, и это было для него тяжёлым переживанием, — и наверняка не единственным, потому что во время немецкой оккупации он довольно долго скрывался под фальшивым именем. Учитывая всё это, легко понять нежелание отца говорить о прошлом…»{19}

«Всё лето сорок первого года, — вспоминал сам Лем, — семья решала, что со мной делать: немцы закрыли все учебные заведения, а я совершенно не хотел заниматься канцелярской работой. И тогда через какого-то знакомого мне удалось устроиться на физическую работу в немецкой фирме Rohstofferfassung, которая занималась поисками сырья. Единственным основанием для приёма на такую работу были так называемые “зелёные” любительские водительские права, которые я получил незадолго до начала войны. Я был даже не автомехаником, а помощником механика. Я зарабатывал всего 900 оккупационных злотых и не раз пытался переквалифицироваться, потому что работа с двигателями наводила на меня скуку. К тому же при немцах каждый старался выправить себе более высокую профессиональную квалификацию, чем та, которой он действительно обладал, так что на работу я был принят сразу как Autoelektriker und Automechaniker. По этой же причине я начал учиться сварочному делу и чему-то, в конце концов, даже научился, хотя сварщиком остался скверным. Время от времени, и это было самым интересным в тогдашнем моём существовании, фирма организовывала поездки на машинах на большие поля битв где-нибудь под Грудкем Ягеллонским и Равой Русской, и там я автогенной горелкой резал корпуса подбитых танков. Подозреваю, что весь этот железный лом прямиком отправлялся на заводы Круппа, однако у меня не было ощущения, что я делаю что-то дурное. Организовывали нам также поездки на “Beutepark der Luftwaffe” на территории Восточной Ярмарки — там находилось огромное количество военного оборудования, брошенного отступающими советскими войсками. Я помню, что там стояли даже совершенно неповреждённые автомобили…»

И далее: «Как-то мне поручили разбирать большой санитарный транспорт, под которым в снегу (дело было зимой) я нашёл мешочки с порохом и немного патронов. Я решил передать всё это какой-нибудь подпольной организации. Сейчас уже не могу реконструировать весь ход событий и не помню никаких деталей, но во время оккупации часто так случалось, что я принимал участие в чём-то таком, о чём ничего нельзя было говорить. Знаю, что в каких-то публикациях писали, будто я участвовал в движении сопротивления. Но, правду сказать, весь мой вклад заключался в том, что, познакомившись с какими-то людьми, которые работали для какой-то подпольной организации (даже не знаю, для какой), я некоторое время доставлял им то найденные взрывчатые вещества, то снятые с разрушенных русских танков плоские радиоустройства, то штыки. Но это были случайные контакты. Меня сразу предупредили, чтобы я ни о чём не расспрашивал и не старался узнать больше, чем нужно. Вот я должен доставлять материалы, которые идут на войну с немцами, и это всё. Так что не могу рассказать о польском подполье ничего конкретного. Было только приятное чувство, что хоть таким образом содействую патриотическому движению. Кстати, во Львове тогда сложилась довольно непростая ситуация: ведь многие рассчитывали на то, что немцы поддержат планы возникновения Самостийной Украины…»{20}

На чердаке гаража Станислав Лем некоторое время укрывал еврея.

Этого парня звали Тиктин, он был на год младше Лема и учился в совсем другой гимназии, но они были как-то знакомы. Тиктин подбежал к Лему на улице, когда еврейские полицейские, носившие такие же шапки, как и польская полиция, только украшенные звездой Давида, сопровождали евреев на работу. Это было утром. Сбежавшего парня Лем быстро провёл в гараж. Тиктин был в гражданской одежде, но в офицерских сапогах и с непокрытой головой. С двумя друзьями он собирался уехать из страны, но они попали в засаду, потому что с венгерскими солдатами, обещавшими им помощь, пришёл некий вооружённый еврей, работавший на гестапо. Началась стрельба, вот Тиктин и сбежал от преследователей.

Какое-то время Лем находился в растерянности.

Он понимал, что прятать парня в таком месте — чистый идиотизм.

К счастью, Тиктин через некоторое время сам ушёл. Лем вовремя сообразил, что если парня поймают, то, конечно, начнут допрашивать и тогда он может не выдержать и расскажет, у кого скрывался. В этот же день Станислав перебрался к одной знакомой старушке, у которой и жил до тех пор, пока ему не сделали документы на имя Яна Донабидовича…

12

Кажется невероятным, но именно в те месяцы Лем написал первую свою фантастическую повесть — «Человек с Марса». Он начал писать её всё в том же гараже. Руки разъедены смазкой и песочным мылом, но приходилось терпеть. Для того чтобы заниматься ночными ремонтами, у Лема, как и у других механиков, был ночной пропуск, но ходить по ночному городу было и страшно, и опасно — украинская полиция запросто могла расстрелять поляка прямо на улице.

Прочитанное и увиденное… Немцы, русские, поляки, украинцы…

И тут же (в рукописи) далёкий Нью-Йорк… И некий въедливый безработный журналист… И учёные, изучающие пришельца с Марса, корабль которого потерпел аварию… Поймут ли друг друга земляне и марсиане, если не могут понять друг друга не то что жители одной планеты, а даже самые близкие соседи — поляки, украинцы, немцы, русские?

Над белым замком хлопьев хоровод. В пустынных залах — леденящий холод. Повсюду — смерть. И край стены отколот. И снег лежит от окон до ворот. Повсюду — снег. На крыше — серый лёд. То смерть моя вдоль белых стен крадётся В продрогший сад. Она ещё вернётся И стрелки на часах переведёт[14].

Интонации Райнера Марии Рильке (1875–1926) всегда были близки Лему.

У него хранились два небольших сборника этого поэта, родившегося в Праге, но имевшего австрийское подданство. Лем даже пытался переводить понравившиеся ему стихи, но немецкий язык его был в то время ещё недостаточно хорош, хотя именно Рильке с его аллюзиями, его интонациями, несомненно, повлиял на ранние литературные опыты Лема, особенно на «Магелланово облако» — роман действительно красивый стилистически, что впоследствии Лема раздражало.

13

В 1944 году во Львов снова вошли советские войска. По интервью Лема можно ясно представить события тех дней.

Русские многому научились у немцев, у своего сильного противника, писал Лем.

На этот раз советские части обошли город с запада и юга, что оказалось для гитлеровцев полной неожиданностью. Лем в те дни снимал комнату у семейства Подлуских на Зелёной. Когда пошли слухи, что к городу приближается дивизия «Галичина» («SS Division Galizien»), евреи бежали на Погулянку, боясь расстрелов. Бежал с ними и Лем. В рюкзаке у него лежали — запасной носок (один), несколько кусков сахара, мятая рубашка и какой-то ботинок (тоже на всякий случай). На улицах появились тяжёлые советские танки, обстановка всё время менялась, никто ничего не понимал. Немцы сидели высоко в Цитадели и стреляли по русским танкам. Когда Цитадель замолчала, Лем решил, что теперь-то, наверное, весь Львов советский. Никого ни о чём не спрашивая, он отправился к своему дому на Грудецкую. Это была не лучшая идея, поскольку на какой-то боковой улице прямо на Лема (спрятаться было негде) выкатилась немецкая «пантера». Это было пострашнее встречи с Кинг-Конгом или Мумией, отмечал позже писатель. К счастью, «пантеру» заметили и советские артиллеристы. Башня «пантеры» была так изуродована, что экипаж не смог выбраться из огня. Через несколько дней Лем увидел, как большой советский трактор «Сталинец» оттаскивал танк с улицы. «Она сгорела так, что не катилась на роликах, к которым прикипели гусеницы. Из любопытства я залез на самоходку[15] и увидел внутри обгоревшие черепа немцев. Никогда больше не хотел бы увидеть ещё что-нибудь подобное»{21}.

14

Прячущиеся евреи… Сожжённый танк…

Бомбёжки, перестрелки, непреходящий страх смерти…

Это и есть опыт, который приобретается, а не вычитывается из книжек.

Вдруг оказалось, что индейцы Карла Мая и индейцы Фенимора Купера, грозные, внушающие ужас, в любую минуту готовые скальпировать бледнолицых, — это всё чепуха. И ужасный Кинг-Конг, и Мумии, настигающие грабителей пирамид, — чепуха. И тайны заколдованных замков, и ужасы тарзановских джунглей — всё это ничто, ерундистика, чепуха; побеждает только реальность, только её ничем не вытравишь из души, разве что смертью. Чтобы понять, как мощно въелось пережитое в годы оккупации в душу Станислава Лема, есть смысл процитировать страничку из романа «Глас Господа» — одного из лучших его романов. Понятно, что это научно-фантастическое произведение, что во многом этот роман (как и вообще вся фантастика) условен, но дар истинного писателя делает произведение Лема глубоко реалистичным.

«Раппопорт (первооткрыватель звёздного Послания. — Г. П., В. Б.) был родом из Европы, где пресловутые “соображения генералитета” и “соображения кабинета” всегда, по его словам, напоминают о кровавом месиве. Он никогда бы не попал в число сотрудников Проекта, если бы не стал одним из его создателей. Только из страха перед возможной “утечкой информации” его и включили в наш коллектив.

В Штаты Раппопорт эмигрировал в 1945 году. Его имя было уже известно кое-кому из довоенных специалистов: на свете не слишком много философов с глубокими познаниями в математике и естественных науках, а Раппопорт относился именно к таким. Мы жили дверь в дверь в гостинице посёлка, и вскоре я установил с ним прочный контакт. Он покинул свою родину в тридцать лет совершенно одинокий — вся его семья была уничтожена. То ли чтобы отблагодарить меня странной своей исповедью за моё доверие, то ли по каким-то другим неизвестным мне причинам, но однажды Раппопорт рассказал мне, как у него на глазах, кажется, в 1942 году, происходила массовая экзекуция в его родном городе.

Его схватили на улице вместе с другими случайными прохожими; их расстреливали группами во дворе недавно разбомблённой тюрьмы, одно крыло которой ещё горело. Раппопорт описывал подробности этой операции с ужасающим спокойствием. Столпившись у стены, которая грела им спины, как громадная печь, арестованные не видели самой экзекуции, но некоторые из них впали в странное оцепенение, другие пытались спастись самыми безумными способами. Раппопорту запомнился молодой человек, который, подбежав к немецкому жандарму, начал кричать, что он не еврей, но кричал он это по-еврейски, так как немецкого языка, видимо, не знал. Раппопорт ощутил сумасшедший комизм этой сцены; и вдруг самым важным для него стало сберечь до конца ясность разума — то, что позволяло ему сохранять интеллектуальную дистанцию по отношению ко всему происходящему. Необходимо было, однако, деловито и неторопливо объяснял он мне, как человеку “с той стороны”, который в принципе не способен понять подобные переживания, найти какую-то ценность вовне, какую-то опору для ума; и — поскольку это было предельно абсурдным — он решил уверовать в перевоплощение.

Ему было бы достаточно сохранить эту веру на пятнадцать-двадцать минут. Но абстрактным путём он даже этого сделать не смог, а потому выбрал одного из офицеров, стоявших поодаль от места экзекуции, и мысленно внушил себе, что в тот миг, когда его, Раппопорта, расстреляют, душа его переселится именно в этого немца. Он прекрасно сознавал, что мысль эта совершенно вздорная даже с точки зрения любой религиозной доктрины, включая само учение о перевоплощении, поскольку “место в теле” было уже занято. Но это ему как-то не мешало. Напротив, чем дальше, тем активнее цеплялся его мозг за родившуюся в нём мысль…

Раппопорт описал мне этого человека так, будто смотрел на фотографию.

То был молодой, статный, высокий офицер; серебряное шитьё его мундира словно бы поседело или слегка потускнело от огня. Он был в полном боевом снаряжении — “Железный крест” у воротника, бинокль в футляре на груди, глубокий шлем, револьвер в кобуре, для удобства сдвинутый к пряжке ремня; рукой в перчатке он держал чистый, аккуратно сложенный платочек, который время от времени прикладывал к ноздрям, — экзекуция шла уже давно, с самого утра, пламя подобралось к телам расстрелянных, валявшимся в углу двора, и оттуда разило жарким смрадом. Впрочем, трупный запах Раппопорт уловил только после того, как увидел платочек в руке офицера.

Этот немец руководил всей операцией, не двигаясь с места, не крича, не впадая в тот полупьяный транс ударов и пинков, в котором находились его подчинённые с железными бляхами на груди. Раппопорт вдруг понял, почему солдаты именно так и должны были поступать: они прятались от своих жертв за стеной ненависти, а ненависть невозможно возбудить в себе без жестоких действий. Вот поэтому они и колотили евреев прикладами — им нужно было, чтобы кровь текла из рассечённых голов, коркой засыхая на лицах, потому что эта корка делала лица уродливыми, нечеловеческими, и таким образом во всём происходящем не оставалось места для ужаса или жалости.

Но офицер, на которого неотступно глядел Раппопорт, по-видимому, способен был выполнять свои обязанности, не нуждаясь в подобных приёмах. В воздухе плавали хлопья копоти, гонимые струёй горячего воздуха, которая исходила от пожара, за толстыми стенками в зарешеченных окнах без стёкол ревел огонь, — а он спокойно стоял, прижимая к ноздрям белый платок.

Ошеломлённый его невозмутимостью, Раппопорт на мгновение забыл о себе.

И тут распахнулись ворота и во двор въехала группа кинооператоров. Выстрелы тотчас смолкли. Может, немцы решили заснять груду трупов, чтобы использовать эту сцену в кинохронике, изображающей действия противника, этого Раппопорт так и не узнал. Расстрелянных могли потом демонстрировать как жертв большевистского террора. Возможно, что так оно и было, — но Раппопорт ничего не пытался объяснить, он только рассказывал о том, что видел.

Всех уцелевших аккуратно построили в ряды и засняли.

Затем офицер потребовал одного добровольца; он даже дал арестованным время на размышление и, повернувшись спиной, тихо и неохотно заговорил с одним из своих подчинённых. Раппопорт вдруг ощутил, что должен вызваться; он не понимал толком, почему, собственно, должен, но чувствовал, что если не сделает этого, то с ним произойдёт что-то ужасное. Он был доктором философии, автором великолепной диссертации по логике, но в эту минуту он без всяких сложных силлогизмов понял: если никто не вызовется — расстреляют всех, так что выбора, собственно, нет. Это было просто, очевидно и безошибочно. Он дошёл до той черты, за которой вся сила его внутренней решимости должна была выразиться в одном шаге вперёд, — и всё же не шелохнулся. Он снова попытался заставить себя шагнуть, уже без всякой уверенности, что сумеет, — и снова не шелохнулся.

За две секунды до истечения срока кто-то всё же вызвался; в сопровождении двух солдат он исчез за стеной, оттуда послышалось несколько револьверных выстрелов; потом его, перепачканного собственной и чужой кровью, всё-таки вернули к остальным в шеренгу. Уже смеркалось; открыли огромные ворота, и уцелевшие люди, пошатываясь и дрожа от вечерней прохлады, вышли на пустынную улицу. Раппопорт не знал, почему так случилось, он не пытался анализировать действия немцев; они вели себя как рок, чьи прихоти толковать необязательно.

Вышедшего из рядов человека — нужно ли об этом рассказывать? — заставляли просто переворачивать тела расстрелянных; тех, кто был ещё жив, немцы добивали из револьвера. Словно желая проверить, правильно ли он считает, что я действительно ничего в этой истории не смогу понять, Раппопорт спросил, зачем, по-моему, офицер вызвал “добровольца” и даже не подумал объяснить, что тому не грозит расстрел. Признаюсь, я не сдал экзамена; я сказал, что немец поступил так из презрения к своим жертвам, чтобы не вступать с ними в разговор.

Раппопорт отрицательно повертел своей птичьей головой.

— Я понял это позже, — сказал он, — благодаря другим событиям. Хотя офицер и обращался к нам, мы для него не были людьми. Он был твёрдо убеждён, что хотя мы в принципе понимаем человеческую речь, но людьми не являемся. Он не мог вступать с нами в переговоры, потому что, по его представлениям, на этом тюремном дворе находились только он и его подчинённые…»{22}

15

В 1944 году Станиславу Лему повезло.

От сокурсника, встреченного им на улице, он узнал, что зачётные книжки, отданные в деканат медицинского института перед вторжением немцев, были выброшены вместе с ненужным мусором, но не потерялись. Какой-то архивариус из костёла бернардинцев подобрал казённые бумаги. Лем разыскал этого человека и получил от него свою зачётную книжку с результатами всех сданных экзаменов. Архивариус, кстати, оказался тем ещё типом. У него были самые разные печати, и за некоторую плату он предложил Лему оформить даже тот экзамен, который не был сдан ранее. Лем отказался, и хранитель непонимающе и с укоризной покачал головой. Потом, когда в качестве репатрианта Станислав Лем уже переехал в Польшу, оказалось, что многие его сокурсники воспользовались услугами архивариуса и сразу оказались в институте курсом выше. И, наверное, были правы, считал Лем. В конце концов, всему, чего не знаешь, со временем можно научиться.

Впрочем, учёба в медицинском институте не увлекала Лема.

«Когда я учился на втором курсе, — рассказывал он позже, — во Львов приехал русский профессор Воробьёв, и мы с ним близко сошлись. Я потому, что интересовался теорией эволюции и вообще биологией, он же, как ученик Павлова, считал, что способен на большее, чем быть просто заурядным преподавателем, и постоянно пытался уйти от академической рутины. Именно тогда я начал писать работу под названием “Теория функции мозга”. Было это одно большое ребячество, которое я, впрочем, воспринимал смертельно серьёзно, просиживал целыми днями в библиотеке, читал Шеррингтона и раскапывал различные научные материалы. Была это, как видно теперь, бездарная научная фантастика, хотя тогда я искренне считал, что пишу stride научную работу. В ней было около ста пятидесяти страниц и множество графиков. Из сентиментальных соображений я сохранил её до сих пор, но подальше спрятал. Конечно, профессор Воробьёв не мог оценить мою работу, потому что для этого мне пришлось бы перевести её на русский язык. Однако он видел мой запал и это моё многочасовое корпение в библиотеке, и он написал мне прекрасную рекомендацию, благодаря которой я стал практикантом и чуть ли не почётным ассистентом при его кафедре. Конечно, этот титул не давал мне никакой платы, делал я всё это con amore…»{23}

16

Какое-то время львовяне верили, что их город отойдёт к Польше, верил в это и Лем. Но однажды, вернувшись с работы, отец коротко сказал, что всем следует собираться. Причём собираться быстро. Как только советская власть на Западной Украине окрепнет, уехать будет уже невозможно.

Те, кто выезжал из Львова в 1945 году, могли забрать с собой мебель, но Лемы несколько запоздали. Они потеряли практически всё. Взяли с собой два-три ящика с одеждой, пишущую машинку, письменный стол и немного книг. А ведь у Самуэля Лема за долгие годы была собрана огромная медицинская польско-немецко-французская библиотека. И книги самого Станислава тоже остались в советском Львове: и Фредро в коленкоровом переплёте, и тёмно-синее издание Словацкого, и энциклопедия Тшаски, Эверта и Михальского.

«В вагоне, в котором мы ехали, оказалась пожилая пани с очень красивой дочерью, — вспоминал позже Лем. — Жених дочери ждал их в Кракове. Всё время главным вопросом было как бы — скажем так — облегчиться, поскольку выходить во время остановок поезда было небезопасно. Из-за этого все принципы savoir-vivre последовательно исчезали, и временами случалось, что наружу высовывалась очень хорошенькая голая попка. Я даже написал когда-то статью о том, как вынужденные обстоятельства совершенно ломают правила, принятые в общении между чужими людьми.

В поезде русские почти не показывались. Когда поезд пересёк границу и доехал до Пшемысля, в нём наверняка остался только польский персонал. На вокзале в Кракове какой-то парень кричал другому: “Анте-е-ек”, с ударением на последнем слоге. Это произвело на меня колоссальное впечатление потому, что очень отличалось от нашего львовского выговора. Поезд должен был идти дальше, но нас уговорили выйти. Мы приехали в Краков с женой одного нашего знакомого, который там жил. Пани Оля — бывшая “белая” русская — была нашей подругой. По-польски она говорила с сильным русским акцентом. Она вышла замуж за коллегу отца, который тоже был ларингологом. Он выехал в Краков раньше, чем мы, потому что во Львове у него начала гореть под ногами земля, хоть я и не знаю толком почему. В Кракове он устроился на фабрику конских скребниц и каждую неделю ходил на бега. Вёл он довольно роскошную жизнь, и это именно он приготовил нам пристанище на улице Силезской, 3, квартира 2. Там было две комнаты. Он с женой жил в одной, а мы с матерью и отцом — в другой. Ещё там был маленький закуток, в котором я впервые принимал свою будущую невесту…»{24}

17

Однажды Станислава Лема спросили: «Вы не раз говорили, что никогда не вернётесь, никогда больше не поедете во Львов? Почему?»

Писатель ответил: «Если любишь кого-то, например, женщину, и кто-то её у тебя отобьёт, и она с этим кем-то нарожает детей, то я — будучи взрослым — предпочёл бы с ней больше не встречаться. Что мы можем сказать друг другу?.. Так и Львов… Этот город для меня уже чужой. Чем меня могут заинтересовать камни?»

Глава вторая.

НАУКА О СЧАСТЬЕ

1

Оказавшись в Кракове, Лем решил, что зарабатывать на жизнь теперь сможет ремеслом сварщика или автомеханика. Но отец был категорически против таких мрачных, на его взгляд, перспектив. Он даже мысли не допускал, что сын прервёт начатое во Львове обучение. И Лем возобновил учёбу. На этот раз на медицинском факультете старейшего в Европе Ягеллонского университета.

Во Львове остались два собственных, принадлежавших Самуэлю Лему каменных дома, — в Кракове жильё пришлось снимать. Жизнь постоянно дорожала. В семьдесят с лишним лет известный врач вынужден был работать в самой обыкновенной казённой больнице; о частной практике нечего было и думать. Никакой компенсации за потерянное во Львове ждать не приходилось. В конце концов, Самуэль Лем попросту сжёг бумаги, подтверждавшие его права на львовские дома. Чтобы как-то помочь семье, Станислав начал писать рассказы для журналов так называемого лёгкого чтения. Одновременно он писал лирические стихи. И за рассказы, и за стихи платили одинаково мало. В надежде на более или менее приличный гонорар за первые два краковских года Лем перепробовал всё — от мистических рассказов до научно-популярных эссе и стихов.

«Я начал ходить со своими стихами по разным редакциям, — вспоминал он позже, — например, к Каролю Курылюку, когда “Odrodzenie” (“Возрождение”) выходило ещё в Кракове. Как и другие светлые личности, он выбрасывал меня с ними из редакции, за что я ему до сих пор благодарен. Помню также долгие разговоры с Пшибосем, который объяснял мне, что я пишу немного под Лесьмяна, а немного неизвестно под кого, что моя версификация строф, которой я придерживался, как пьяный — забора, никуда не годится, но всё это было бесполезно. Я гнул своё и очень любил рифмы и к ним кристальную версификацию. Все эти “произведения” я печатал у Туровича в “Tygodnik Powszechny” (“Всеобщий еженедельник”)…»{25}

Кстати, с католической газетой «Tygodnik Powszechny» Станислав Лем сотрудничал более пятидесяти лет.

Постепенно молодой поэт вошёл в непрочный, но всё время расширявшийся дружеский круг молодых писателей, среди которых была, кстати, Вислава Шимборская (1923–2012), будущий лауреат Нобелевской премии. Они даже подружились. Шимборская в те годы поддерживала Лема. Её нисколько не пугали невесёлые настроения молодого поэта, значительно усиленные влиянием любимого им Рильке.

В тьму вбиты гвозди белых крестов. Берёзы — как траектории звёзд падучих. Мрак бесконечен, бегуч, крылат, лесист — Хребтом бьёт в застлавшую взгляд твердь тучи. Лишь одно напомнит о солнце — разбуженной иволги свист. Пламенем сломлен хор. Запомнится только глине Подземная форма угасших губ. На могилах мята с полынью. На покровах, ничьих уж, трава сменяет траву. И моя смерть настанет. И тьма. Не знаю, за что живу[16].

2

Мир стремительно менялся.

Он менялся во всём — в одежде, в отношении к жизни, к вечным её ценностям.

Менялись вкусы, интересы, обычные бытовые заботы мешались с совершенно новыми, прежде незнакомыми. Война, массовые убийства, бессмысленное масштабное истребление, воздушные бомбёжки, трупы на улицах, ночёвки в подвалах, жизнь по фальшивым документам — всё это не могло пройти просто так, всё это что-то меняло в людях.

Изменился сам темп жизни.

Казалось, совсем недавно, в 1938 году (теперь уже в другом мире, совершенно другом), немецкие физики Отто Ган (1879–1968), Фриц Штрассман (1902–1980) и Лиза Мейтнер (1878–1968) впервые описали расщепление ядра урана, а уже весной 1941 года (тоже в другом мире) Энрико Ферми (1901–1954) завершил разработку теории цепной ядерной реакции. 6 декабря 1941 года в США было принято решение о выделении огромных средств и ресурсов на создание ядерного оружия. А через год — 2 декабря 1942 года — там же, в США, заработал первый в мире ядерный реактор и была осуществлена первая самоподдерживающаяся цепная ядерная реакция. И, наконец, 17 сентября 1943 года стартовал Манхэттенский проект, позволивший 16 июля 1945 года испытать в пустыне под городком Аламогордо (штат Нью-Мексико) первое ядерное взрывное устройство — «Gadget» (одноступенчатое, на основе плутония).

Итог этих исследований известен.

6 и 9 августа 1945 года первые американские атомные бомбы «Малыш» и «Толстяк» были сброшены на японские города Хиросима и Нагасаки. Их чудовищная разрушительная сила и вступление Советского Союза в войну против Японии (9 августа 1945 года) заставили премьер-министра Кантаро Судзуки и министра иностранных дел Того Сигэнори незамедлительно подписать Акт о капитуляции. День подписания указанного акта — 2 сентября 1945 года — и считается, собственно, официальной датой окончания Второй мировой войны, кардинально изменившей расстановку всех политических сил на планете и столь же кардинально изменившей экономику и демографию нашей цивилизации.

Станислав Лем внимательно следил за происходившим. Со временем, по мере получения информации, по мере её осмысления он впрямую обратится к происходившим в окружающем его мире процессам (в «Астронавтах», в романе «Глас Господа», в других рассказах и повестях), но пока-Пока Лем писал стихи. Часто несовершенные, но полные желания — понять.

Что внутри воображенья? Лица и пальцы, И губы, что в смерти, как в коконе, слипаются. Пенье мёртвых, сны грусти, ночей страхи, И Земля — голова, летящая с плахи. Что там внутри тела? Пейзаж электронов — Одиночные кванты, беззвёздное движенье, Где явлено лишь слуха чёрное цветенье, А сны, животные ночи, разбегаются из-под век. А нервов леса белые, лица живые корни, И сквозь память пробивающийся крови родник, И кость: известняк, после меня впитавший вмиг Мою одинокость и мой мрак…[17]

3

При всём интересе к происходящему, политикой в 1950-е годы Станислав Лем интересовался мало. Правда, и в годы оккупации он проявлял интерес к ней, скажем так, сугубо прагматичный. Но в оккупации это помогало ему выжить, теперь же Лем просто искал верный путь, то есть сотрудничал с изданиями прямо противоположных направлений: и с католическим журналом «Tygodnik Powszechny», и с левым журналом «Kuinica». Лем никогда не преувеличивал значения написанных им стихов, даже в более поздние времена, уже удостоенный громкого имени, он не старался их переиздавать, а вот рассказы, вообще проза, не скованная жёсткими условностями поэтических форм, увлекали его всё больше. Это были уже не элегические воспевания тихих сельских кладбищ (как в ранних стихах), не лирические, как он сам говорил, «любовные стоны», а первые попытки всерьёз оценить своё собственное прошлое, начинавшееся в просторном кабинете отца, на гимназических занятиях, в стенах Львовского медицинского института, а теперь пытающееся выжить в послевоенном Кракове. В рассказах, написанных даже ради заработка, всё равно отражался весь мир, не важно, что сам Лем в то время ни разу не покидал пределов Польши. Этот огромный закопчённый взрывами мир поднимался из руин, осторожно отряхивался, осматривался, начинал потихоньку отстраиваться. Лем в те годы вообще не знал Германии, ни разу не бывал в Англии или в США, но, вот странно, писал он тогда почти исключительно о событиях, известных ему больше теоретически и разворачивавшихся именно в этих странах. «Аванпост», «Гауптштурмфюрер Кестниц», «План “Анти-Фау”», «День Д», «“Фау” над Лондоном», «Чужой», «КВ-1», «Новый», наконец, «Атомный город» и «Человек из Хиросимы», «Конец света в восемь часов», «Трест твоих грёз» и всё такое прочее. Лем даже напечатал свою самую первую, написанную в оккупированном Львове научно-фантастическую повесть «Человек с Марса». От реальной жизни всё это было достаточно далеко, но постоянно возникали вопросы, требующие срочного ответа.

Ну, скажем, вопросы происхождения.

Станислав Лем всю жизнь считал себя поляком, хотя предками его были евреи.

Жизнь в оккупации лишила писателя многих иллюзий, по крайней мере он на собственной шкуре узнал, что такое не быть арийцем.

«Я ничего раньше не знал об иудейской религии, — писал Лем в эссе «Моя жизнь». — О еврейской культуре я, к сожалению, тоже совсем ничего не знал. Собственно, лишь нацистское законодательство просветило меня насчёт того, какая кровь течёт в моих жилах». Позже, в письме американскому переводчику Майклу Канделю (от 6 мая 1977 года), Лем прямо признавался в своём еврействе, называл себя евреем.

«Немцы (тут не обойтись без банальностей), — писал он Канделю, — были методичны, планомерны, исполняли приказы безличностно и вообще механистически. Они считали себя Высшей Расой, а нас, евреев, чем-то вроде Ungeziefer, паразитов, вредных насекомых, которых нужно уничтожать, букашек, таких хитрых, наделённых такой наглостью, что они, эти букашки, посмели, благодаря своей подлой мимикрии, принять сходство с Человеком прямо поразительное»{26}.

Антисемитизм и вообще насилие устрашали писателя.

«Теперь, впрочем, — говорил он в одном из своих поздних интервью, — преимущественно среди молодого поколения антисемитами являются люди, которые в жизни ни одного еврея в глаза не видели. Может, в связи с этим они не проявляют столь людоедских позиций, как поколение их отцов. Кроме того, евреев у нас почти уже нет, хотя есть те, которые утверждают, что мы все евреи. У меня к этому такой же подход, как у дирижёра американского оркестра, к которому ни с того ни с сего обратился дирижёр советского оркестра. “У меня играет шесть евреев”, — сказал он. “А я не имею понятия, кто у меня играет, — ответил американец, — мне как-то не пришло в голову об этом спрашивать”»{27}.

4

Павел построил дом От цветов до ласточкиного гнезда. С крышей из полёта, Окнами, полными пения. Вечером Собирал каштаны, колючие, как звёзды, Тучи птиц Переводил тучам деревьев. Маленькие слова подрастали, Изменялись как облака: Розово фиолетово — печальней. Он укладывался в сказки, как в сон, И укачивался стихами. В небе его страны плыли железные паруса. У Яна не было дома. Он жил в улыбке как на острове. Покинутый девушками, Как вяз без птиц, Любовь спрятал под веками И не изменил ей во сне. Уступал дорогу Деревьям и муравьям, Никогда не был одиноким. Водил слова Лёгкой линией лазури Розовым плечом Струной. Пришли за ним ночью. Пётр верил в незабудки. У его отца Серебряного живого старичка Была гробница Вся из огня и кирпича. Пётр учился у отца молчанию. Девушка, которую он любил, С глазами яснее, чем воздух, Поймала грудью пулю — В золотых ресницах Погасли два маленьких неба. Пётр Учился у мёртвой любви[18].

5



Поделиться книгой:

На главную
Назад