Окончив свою исповедь, Кардильяк отвел меня в свою кладовую и показал собранные им драгоценности. Ручаюсь, что такого собрания нет у самого короля. К каждой вещи прикреплена бумажка с надписью, для кого вещь была сделана, а также в какой день и каким способом – воровством, грабежом или убийством – возвращена обратно.
«В день твоей свадьбы, – продолжал Кардильяк глухим и мрачным голосом, – ты должен будешь поклясться мне с рукой, положенной на Распятие, в том, что после смерти превратишь все эти драгоценности в порошок способом, которому я тебя научу. Я не хочу, чтобы кто-либо на свете, а меньше всего Мадлен и ты, владел этими купленными ценой крови вещами».
Опутанный сетью жестоких злодейств, подавленный чувствами любви и отвращения, счастья и ужаса, я стал похож на того приговоренного к вечным мукам, которому постоянно улыбался светлый ангел, когда сатана рвал и душил его своими когтями, так что ангельская улыбка только отягчала его мучения. Мысль о бегстве и даже самоубийстве часто приходила мне в голову, но Мадлен! Вы можете строго порицать меня, сударыня, за мою слабость, за мое бессилие побороть страсть, приковавшую меня к преступнику, но разве я уже не наказан слишком жестоко тем положением, в котором теперь нахожусь?
Однажды Кардильяк вернулся домой в особенно приподнятом настроении духа. Он шутил с Мадлен, смотрел на меня с дружелюбной улыбкой, выпил за столом бутылку хорошего вина, что позволял себе только по праздникам, распевал песни – словом, казался счастливым и довольным. Когда Мадлен ушла в свою комнату, я хотел пойти в мастерскую, но Кардильяк остановил меня, весело крикнув: «Сиди, юноша, сиди! Сегодня работы не будет: я хочу выпить вместе с тобой за здоровье достойнейшей и почтеннейшей особы во всем Париже!»
Выпив залпом полный стакан вина, Кардильяк продолжал: «Скажи-ка, Оливье, нравится ли тебе этот стишок:
А затем он рассказал мне все, что произошло между вами и королем в комнате маркизы Ментенон, прибавив, что с этой минуты стал уважать вас больше, чем кого-либо на свете, и что злая звезда не заставила бы его поднять против вас руку, даже если бы вы носили драгоценнейший из сделанных им уборов.
«Слушай, Оливье, – продолжал Кардильяк, – на что я решился. Мне давно уже были заказаны ожерелья и браслеты для Генриетты Английской, с поставкой моих собственных бриллиантов. Убор получился самым удачным из всех, что я делал до сих пор, и при мысли о расставании с этим сокровищем моего сердца я мучился невыразимо. Вскоре после этого принцесса была злодейски умерщвлена, и бриллианты остались таким образом в моем владении. Теперь я хочу поднести их в знак моего уважения госпоже Скюдери от имени преследуемой шайки грабителей. Этим я думаю угодить ей и в то же время посмеяться над Дегрэ с его сыщиками. Тебе я поручаю отнести ей бриллианты».
Едва Кардильяк назвал ваше имя, будто темная пелена спала с моих глаз, и передо мной во всем своем очаровании и чистоте встали светлые годы детства. Луч надежды внезапно зажегся в моем сердце. Но Кардильяк по-своему понял отразившуюся на моем лице радость.
«Моя мысль, – сказал он, – кажется, тебе понравилась. Я чувствую, что теперь во мне говорит другой голос – совсем не тот, что, словно свирепый зверь, толкает меня на убийства. Со мной иногда случаются странные вещи. Порой какой-то тайный ужас, приносящийся, чудится мне, из какого-то нездешнего мира, овладевает всем моим существом, и в эти минуты мне кажется, будто моей душе может быть поставлено в вину то, что я совершаю помимо своей воли. Как-то раз, пребывая в таком настроении, я решил сделать бриллиантовую корону и пожертвовать ее для изображения Богоматери в церкви Сент-Эсташ. Но это намерение только удвоило чувство страха, о котором я говорил, и волей-неволей мне пришлось отказаться от этой мысли. Теперь же мне кажется, что, подарив бриллианты Скюдери, я принесу очистительную жертву на алтарь добродетели и благочестия, замолив и свои собственные грехи».
Кардильяк был хорошо знаком с образом жизни, который вы ведете, и потому дал мне подробнейшее наставление, когда и как передать вам убор, бережно положенный им в изящный ящик. Что касается меня, то я был в полном восторге, восхищенный мыслью, что через преступного Кардильяка Небо указывает мне путь к моему собственному избавлению из того ада, в котором я, закоснелый грешник, пресмыкался до тех пор. Я хотел во что бы то ни стало увидеть вас, пусть это и не входило в намерения Кардильяка. Я мечтал броситься к вашим ногам, назвать себя сыном Анны Брюссон, вашим воспитанником, и во всем вам сознаться. Я знал, что из сочувствия к безгранично несчастной Мадлен вы умолчали бы о преступлениях ее отца, открытие которых грозило бедой и ей, но в то же время был уверен, что ваш утонченный ум нашел бы средство пресечь злодейства Кардильяка, не предавая его в руки правосудия. Я не спрашивал себя, каким способом это можно сделать, но твердо верил, что вы спасете и меня, и Мадлен! Верил, как верю в заступничество Богоматери. В известную вам ночь мне не удалось исполнить свое намерение, но я не потерял надежды, что мне повезет больше в другой раз. Между тем я заметил, что Кардильяк вдруг опять стал молчалив и печален. Он угрюмо бродил по комнатам, ворчал себе под нос какие-то неразборчивые слова, беспрерывно размахивал руками, точно старался отогнать невидимого врага, и вообще казался подавленным какой-то недоброй мыслью. Однажды утром он сел за свой рабочий стол, но вскоре вскочил снова, выглянул в окно, а затем проворчал глухо и мрачно: «Мне бы очень хотелось, чтобы мой убор достался Генриетте Английской!»
Эти слова наполнили мою душу невыразимым ужасом. Я догадался, что злой дух обуял его снова и что дьявольский голос опять стал нашептывать ему мысли об убийстве. Я понял, что ваша жизнь в опасности, но знал также, что вы спасены, если Кардильяку удастся получить обратно свои бриллианты. Между тем опасность росла с каждой минутой, и время терять было нельзя. Тогда благодаря счастливой случайности я встретил вашу карету. Протолкавшись через толпу, я бросил в окно караты известную вам записку, в которой умолял вернуть убор Кардильяку. Вы этого не сделали в тот день, а на следующее утро страх мой удвоился, так как Кардильяк, бледный и расстроенный, только и говорил, что о своих бриллиантах, которые, по его словам, снились ему целую ночь. Слова его могли относиться исключительно к посланному вам убору, и я был убежден, что кровавый замысел, созревший в его голове, будет исполнен им этой ночью. Я решился спасти вас, пусть даже ценой жизни самого Кардильяка.
После того как Кардильяк вечером прочел свою молитву, я быстро спустился через окно во двор, прошел сквозь скрытую в стене дверь и притаился в тени дома. Вскоре я увидел Кардильяка и незаметно пошел за ним. Он направился прямо к улице Сент-Оноре. Сердце мое так и дрогнуло. Кардильяк между тем внезапно скрылся из виду. Я решил забежать вперед и встать у дверей вашего дома, как вдруг на улице показался какой-то человек, весело распевавший, точь-в-точь, как это было в ту ночь, когда случай впервые сделал меня свидетелем злодейства Кардильяка. Незнакомец, оказавшийся на этот раз каким-то молодым офицером, поравнялся с тем местом, где я спрятался, и прошел мимо, не заметив меня. Вдруг какая-то черная тень, выскочив из-за угла, бросилась прямо на него. Это был Кардильяк. В этот раз я вознамерился помешать убийству во что бы то ни стало и с громким криком бросился к месту преступления, но, добежав, увидел, что на земле вместо офицера лежит раненный насмерть Кардильяк. Офицер бросил кинжал и, выхватив шпагу, приготовился защищаться, вероятно, приняв меня за сообщника убийцы. Увидев, однако, что я, не глядя на него, кинулся к трупу, он оставил меня в покое и скрылся во тьме. Кардильяк еще дышал. Спрятав брошенный офицером кинжал, я взвалил раненого на плечи и с трудом, едва передвигая ноги под тяжелой ношей, притащил через потайной ход в мастерскую.
Остальное вам известно, и вы видите, что мое преступление состоит только в том, что я, не решаясь предать в руки правосудия отца Мадлен, умышленно молчал о его преступлениях. Сам я не повинен ни в каких злодеяниях, но повторяю, что никакая пытка не принудит меня обвинить перед судом Кардильяка. Я не хочу, чтобы преступления отца запятнали чистое имя его дочери, испортив все ее будущее! Не хочу, чтобы людская месть вырвала из земли труп и палачи сожгли упокоившиеся кости! Пусть лучше та, которую я люблю, оплакивает меня, невинно погибшего! Эту скорбь, может, еще развеет время, но по крайней мере я буду знать, что вечный позор не падет на ее голову при воспоминании об адских злодействах отца!
Оливье замолчал. Слезы неудержимым потоком хлынули у него из глаз, и, со стоном упав к ногам Скюдери, он воскликнул:
– Убеждены ли вы в моей невинности? О, скажите! Скажите! Сообщите мне что-нибудь о Мадлен!
Скюдери окликнула Мартиньер, и через минуту Мадлен была уже в объятиях Оливье.
– Теперь все хорошо! Ты здесь, и я спокойна! Я знала, что она нас спасет!
Так восклицала Мадлен, и, казалось, сам Оливье, слушая ее, забыл о своей страшной участи, пребывая в блаженстве и счастье. Оба наперебой рассказывали друг другу, как тяжело страдали во время разлуки, и оба плакали от радости. Если Скюдери и не была до сих пор убеждена в невиновности Оливье, то теперь, видя счастье и восторг обоих молодых людей, забывших, казалось, о своем горе, убедилась в ней окончательно.
– Нет! – невольно вырвалось из ее груди. – Так забывать обо всем могут только чистые души!
Утренний свет проник в окошки. Дегрэ тихо постучал в дверь комнаты и напомнил, что Оливье пора отправляться назад, чтобы не возбудить неизбежного внимания толпы. Несчастным пришлось расстаться вновь. Неясные предчувствия Скюдери, появившиеся у нее с той самой минуты, как она увидела Оливье, таким образом, оправдались. Сын ее любимой Анны оказался невинно осужден на позорную смерть, и притом осужден так, что не было почти никакого средства его спасти! Она невольно преклонялась перед геройской решимостью Оливье скорее умереть, нежели спастись ценой признания, которое могло погубить его Мадлен. Как ни напрягала писательница все свои умственные способности, чтобы найти средство вырвать Оливье из рук палачей, все было тщетно!
Однако Скюдери была полна решимости спасти его во что бы то ни стало, чтобы предотвратить вопиющую несправедливость. Тысячи планов, один другого невозможнее, приходили ей на ум и отвергались так же быстро, как возникали. Надежда становилась с каждой минутой слабее, и Скюдери уже готова была впасть в отчаяние. А Мадлен между тем с трогательным детским доверием и каким-то предчувствием была убеждена, что все идет хорошо, что скоро она обнимет оправданного возлюбленного, мечтала, как будет его счастливой любящей женой, так что, когда Скюдери смотрела на нее, и у нее воскресала надежда.
Для того чтобы предпринять хоть что-нибудь, Скюдери написала длинное письмо к Ларенье, в котором говорила, что Оливье Брюссон самым убедительным образом доказал ей свою невиновность в смерти Кардильяка и что только твердая решимость унести с собой в могилу одну тайну, которая может разрушить покой и мир невинного существа, побуждает его упорно молчать – хотя, признавшись во всем, он оправдал бы себя совершенно. Письмо было проникнуто убедительностью и красноречием – так Скюдери надеялась смягчить суровое сердце Ларенье.
Через несколько часов был получен ответ последнего, в котором он писал, что сердечно радуется успеху, с которым Оливье сумел оправдаться в глазах своей покровительницы. Что же касается его геройской решимости унести с собой в могилу тайну, то Ларенье сожалел, что chambre ardente не может принимать в расчет подобные добродетели и, напротив, старается всеми силами выведать стоящую за ними тайну. В заключение Ларенье прибавил, что через три дня он применит все доступные средства, чтобы вытащить эту тайну на свет Божий.
Скюдери хорошо поняла, на что намекал Ларенье, говоря обо всех доступных средствах, при помощи которых он надеялся побороть геройскую решимость Оливье. Не было сомнения, что несчастный пленник будет подвергнут пытке. В отчаянии она думала, нельзя ли добиться хотя бы краткой отсрочки, и на этот счет решила посоветоваться с кем-нибудь знающим судебное дело. Пьер Арно д’Андильи был тогда знаменитейшим адвокатом в Париже. Его честность и добросовестность равнялись его глубоким познаниям и уму. К нему и отправилась Скюдери и рассказала ему то, что могла, – стараясь не выдать заветной тайны Брюссона. Она надеялась, что д’Андильи с готовностью примется за дело, чтобы защитить невинного, но ее постигло горькое разочарование.
Д’Андильи спокойно выслушал рассказ Скюдери и затем доказал ей, что тяготевшее над Оливье подозрение имело под собой веские основания и решение Ларенье никак нельзя было назвать слишком поспешным или несправедливым. Что иначе он просто не мог поступить, не нарушив тем своей обязанности судьи, и что, наконец, он сам, д’Андильи, не доверял показаниям Оливье, а видел в них только стремление отсрочить минуту пытки. Ход дела, по его словам, мог измениться только в том случае, если Брюссон или во всем сознается, или по крайней мере расскажет такие подробности убийства Кардильяка, которые обнаружат достаточно новых фактов, чтобы направить расследование в другую сторону.
– Ну, если так, – вся в слезах воскликнула Скюдери, – тогда я брошусь к ногам короля и буду умолять его о милости!
– Ради самого Бога, не делайте этого! – ответил ей д’Андильи. – Приберегите это средство до другого, более нужного случая. Вспомните, что, если оно не удастся, вам уже нельзя будет прибегнуть к нему снова. Король никогда не согласится помиловать преступника такого рода, потому что этим может возбудить справедливый ропот среди народа. Предоставьте Брюссону самому позаботиться о себе, если только его признание действительно может направить расследование в другую сторону. Вот тогда и обращайтесь к королю, потому что тогда у него будет по крайней мере какое-то основание для того, чтобы обжаловать приговор суда и решить дело по собственному усмотрению.
Скюдери видела, что совет опытного адвоката вполне разумен, и потому волей-неволей послушалась его. Она вернулась домой в глубокой горести, тщетно взывая о помощи к Богоматери и всем святым, прося наставить ее, что ей делать для спасения несчастного Оливье. Поздно вечером она сидела в своей комнате, преследуемая все той же неотвязной мыслью, как вдруг вошедшая Мартиньер доложила, что граф Миоссен, полковник гвардии короля, желает видеть ее госпожу для переговоров по очень важному делу.
– Извините, сударыня, – начал Миоссен, войдя, – что я бесцеремонно являюсь к вам в такое позднее время. Я пришел к вам по делу Оливье Брюссона.
– Оливье Брюссона! – воскликнула, встрепенувшись, Скюдери. – Этого несчастного! Скорее! Скорее говорите, что вы о нем знаете!
– Я угадал, – с торжественной улыбкой заметил Миоссен, – что имя вашего питомца обеспечит мне благосклонный прием. В виновности Брюссона уверен весь свет, но я знаю, что вы придерживаетесь другого мнения, хотя оно, как мне сказали, основывается единственно на показаниях самого обвиняемого. Со мной было совершенно иначе, и никто лучше меня не может засвидетельствовать невинность Оливье в убийстве Кардильяка.
– О, говорите, говорите! – воскликнула с неизъяснимой радостью Скюдери.
– Золотых дел мастера, – продолжал Миоссен, – убил я сам на улице Сент-Оноре, неподалеку от вашего дома.
– Вы?
– Я, и прибавлю, что горжусь этим поступком. Знайте, что Кардильяк был величайшим злодеем и все совершенные в городе по ночам и оставшиеся безнаказанными убийства были делом его рук. Не знаю почему, но я подозревал его с той самой минуты, как он со злым и мрачным видом принес мне заказанный мною убор, причем стал выпытывать у моего лакея, для кого предназначены эти бриллианты и в какое время я имею обыкновение посещать эту особу. Мне давно казалось странным, почему все жертвы ночных убийств были поражены одним и тем же ударом. Ясно было, что убийца привык к своему делу, если мог так убивать человека наповал… Я удивляюсь, как простая мысль надеть на себя кирасу и таким образом спастись от удара прежде никому не приходила в голову. Выйдя ночью, я прибегнул к этому нехитрому средству. Кардильяк напал на меня сзади. Удар его был страшен, но кинжал скользнул по стальному нагруднику. Быстро обернувшись, я напал на него в свою очередь и поразил прямо в сердце кинжалом, который держал наготове.
– И вы об этом молчали! – воскликнула Скюдери. – Вы не поспешили рассказать обо всем суду!
– Позвольте вам заметить, – прервал ее Миоссен, – что подобное объявление могло бы впутать в неприятнейший процесс меня самого: Ларенье и без того везде видит преступления. Что, если бы он вздумал обвинить меня в убийстве честного, по его мнению, Кардильяка, этого образца всевозможных добродетелей? Если бы меч правосудия вдруг обратился против меня самого?
– Это невозможно, – возразила Скюдери, – ваш сан, происхождение…
– О! Вспомните маршала Люксембургского, посаженного в Бастилию по подозрению в отравлении только за то, что он просил Лесажа составить его гороскоп. Нет-нет! Клянусь святым Дионисием, ни одним часом своей свободы я не хочу пожертвовать ради фанатичного Ларенье, готового ежеминутно перерезать горло каждому из нас!
– Но ведь тогда невинный Брюссон погибнет из-за вас на эшафоте! – сказала Скюдери.
– Вы называете его невинным! – прервал ее Миоссен. – Этого несомненного помощника и сообщника Кардильяка, сто раз заслужившего казнь! Нет-нет! Что касается его, то он, поверьте, умрет вполне справедливо и заслуженно! Я открыл вам истину только из глубокого к вам уважения и в надежде, что вы не захотите предать меня в руки chambre ardente, но, может быть, сумеете извлечь из моего показания пользу для вашего питомца, если вы непременно хотите ему покровительствовать.
Скюдери, восхищенная тем, что невиновность Оливье доказывалась таким несомненным образом, сразу же попросила графа отправиться вместе с ней к д’Андильи. Она решила открыть ему тайну, взяв с него клятву молчать, и посоветоваться с ним, что следует предпринять. Д’Андильи, внимательно выслушав рассказ Скюдери, принялся выспрашивать малейшие подробности дела и в особенности настаивал на вопросе, точно ли граф Миоссен уверен в том, что на него напал Кардильяк, а также узнает ли он человека, унесшего труп.
– Я это подтверждаю безусловно, – ответил Миоссен, – так как очень хорошо узнал при лунном свете старого мастера и, сверх того, видел у Ларенье обнаруженный на месте преступления кинжал, которым был убит Кардильяк. Кинжал этот принадлежит мне и отличается прекрасной резьбой на рукоятке. Черты молодого человека, у которого, как теперь помню, свалилась с головы шляпа, я также разглядел и, наверно, узнаю с первого взгляда.
Д’Андильи, подумав несколько минут, сказал:
– Вырвать Брюссона из рук правосудия обыкновенным путем нечего и думать. Он в любом случае не захочет обвинить Кардильяка из-за своей Мадлен. Да если бы даже он сделал это и доказал справедливость своих слов, указав потайную кладовую Кардильяка, где спрятаны награбленные сокровища, то суд все-таки приговорит его к смертной казни как укрывателя преступления. То же самое будет, если признается граф Миоссен, рассказав, каким образом произошло убийство Кардильяка. Единственная надежда на счастливый исход дела остается только в том случае, если граф немедленно отправится в Консьержери, попросит позволения видеть Оливье Брюссона и затем объявит Ларенье, что, проходя по улице Сент-Оноре, он видел совершенное убийство, после чего, когда он стоял над трупом, к убитому подошел другой человек, ощупал, а, поняв, что в нем нет признаков жизни, взвалил тело на плечи и унес его с собой. В этом человеке граф должен признать Оливье Брюссона. Это показание вызовет необходимость очной ставки Оливье с графом, и пытка будет отсрочена до нового расследования. Тогда можно будет обратиться с просьбой о милости к королю, что вы, сударыня, я уверен, исполните со всей необходимой осторожностью и тактом. По-моему, лучше всего будет открыть королю тайну. Показания графа Миоссена подтвердят признание Оливье, а сверх того, может быть, приказано будет произвести тайный обыск в доме Кардильяка. Не суд, но лишь решение короля, основанное на внутренней убежденности, что милость должна равняться строгости судьи, поможет нам выйти из положения.
Граф Миоссен в точности последовал этому совету, и дело действительно пошло так, как предсказал д’Андильи.
Настала пора обратиться к королю, и это оказалось самой трудной задачей во всем деле, так как у Людовика успело сложиться твердое мнение о виновности Брюссона: он считал его преступником, чьи злодеяния повергли в ужас весь Париж. Король не мог даже говорить о нем без гнева.
Ментенон, верная своему правилу никогда не говорить королю о чем-либо неприятном, безусловно, отвергала все просьбы о ходатайстве за Брюссона, и участь его, таким образом, была целиком и полностью в руках Скюдери. После долгого раздумья она решилась на одно средство, которое тотчас же привела в исполнение. Одевшись в черное шелковое платье и надев великолепный, доставшийся ей от Кардильяка убор, она отправилась к Ментенон как раз тогда, когда у маркизы обыкновенно бывал король. Ее благородная осанка, которую подчеркивал великолепный наряд, возбудила невольное уважение даже в легкомысленной толпе челяди, наполнявшей дворцовые передние. Все с почтением расступились перед Скюдери, и даже сам король, встав с кресла, на котором сидел, сделал ей навстречу несколько шагов. Сверкающие бриллианты невольно бросились ему в глаза, так что он не смог удержать восклицания:
– Клянусь Богом, это работа Кардильяка! – И затем, обратившись с веселой улыбкой к Ментенон, прибавил: – Посмотрите, маркиза, как глубоко горюет наша прекрасная невеста о своем покойном женихе!
Скюдери, ухватившись за возможность продолжать разговор в шутливом тоне, возразила:
– Неужели, государь, вы думаете, что опечаленная невеста станет заботиться о нарядах! Я бы давно перестала и думать о покойном ювелире, если бы не была жива в моей памяти страшная картина, когда передо мной несли его труп.
– Как! – воскликнул король. – Вы видели этого несчастного?..
В ответ на это Скюдери в нескольких словах рассказала о сцене перед домом Кардильяка, которой стала свидетельницей, из осторожности, однако, пока не называя имя Оливье. Она в красках изобразила отчаяние Мадлен, поведала, как ей удалось спасти несчастную девочку из рук Дегрэ под восторженные возгласы толпы, а затем с неподражаемым красноречием стала описывать последующие сцены с Ларенье, с Дегрэ и, наконец, с самим Брюссоном. Король, заинтересованный прекрасным патетическим изложением дела в том виде, как его рассказывала Скюдери, и, по-видимому, позабыв совсем, что речь шла о том самом отвратительном Брюссоне, имени которого он не желал и слышать, превратился весь в слух и внимание, и, не успел он опомниться, как Скюдери уже была у его ног с горячей мольбой о милости для Оливье.
– Что вы делаете! – воскликнул король, схватив Скюдери обеими руками и стараясь поднять ее и усадить в кресло. – Вы застали меня врасплох! Ваш рассказ поистине ужасен! Кто же поручится за истину слов Оливье?
– Показание Миоссена, – ответила на это Скюдери, – обыск в доме Кардильяка и, наконец, внутреннее убеждение, государь, убеждение, основанное на благородстве души Мадлен, угадавшем такую же прекрасную душу и в Оливье!
Король хотел что-то возразить, но в эту минуту дверь отворилась, и на пороге показался с обеспокоенным видом Лувуа, работавший в соседней комнате. Король встал и вышел вместе с ним. Обе, и Скюдери, и Ментенон, увидели в этом очень дурной знак, потому что вряд ли можно было надеяться, что король заинтересуется этим делом в другой раз. Однако через несколько минут король вернулся и, пройдясь несколько раз по комнате с заложенными за спину руками, остановился, наконец, перед Скюдери и тихо сказал:
– Я хотел бы видеть вашу Мадлен.
– О государь! – воскликнула Скюдери. – Какой высокой чести вам угодно удостоить ее! Тотчас, тотчас несчастная девочка будет у ваших ног!
И затем, настолько поспешно, насколько ей позволяло тяжелое платье, она бросилась к дверям и крикнула, чтобы немедленно позвали Мадлен Кардильяк, сама же возвратилась назад и разрыдалась от восторга и счастья. Надо объяснить, что Скюдери, точно руководствуясь предчувствием, привезла Мадлен с собой и оставила ее в комнате одной из придворных дам, с просьбой в руках, написанной для нее самим д’Андильи.
Мадлен, войдя, бросилась к ногам короля, не в силах что-либо вымолвить. Чувства страха, уважения, горести, безграничной любви взволновали ее до предела. Щеки девушки горели пурпурным румянцем, горячие слезы ручьем катились из прекрасных глаз и падали на волнующуюся грудь. Сам король, казалось, был поражен ее ангельской красотой. Он осторожно поднял ее с пола и в порыве чувства вдруг чуть было не поцеловал ее руку, глядя на нее полным самого искреннего сочувствия взглядом.
– Смотрите, – шепнула Ментенон Скюдери, – как она похожа на Лавальер. Король весь погружен в сладкое воспоминание – можно поздравить вас с успехом!
Как тихо ни были сказаны эти слова, но, казалось, король их понял: румянец вспыхнул на его щеках. Быстро взглянув на Ментенон, он взял и прочел поданную ему девушкой просьбу.
– Я верю, – кротко и ласково сказал он ей, – что ты, милое дитя, убеждена в невинности своего жениха, но сначала посмотрим, что скажет chambre ardente.
С этими словами он жестом простился с горько плакавшей девочкой. Скюдери с ужасом увидела, что воспоминание о Лавальер, так благотворно подействовавшее на короля сначала, по-видимому, оказало обратное воздействие, едва Ментенон произнесла ее имя. Может быть, короля задела мысль, что его считают способным пожертвовать законностью и правдой, поддавшись обаянию красоты, или прямой и резкий намек на то, чем он наслаждался только в мечтах, вдруг нарушил их сладость, прервав их, точно сон, и напомнив ему о том, что Лавальер была теперь в Кармелитском монастыре, где проводила дни в слезах и раскаянье. Во всяком случае, как бы ни обстояло дело, Скюдери оставалось одно: терпеливо дожидаться решения короля.
Показания графа Миоссена, сделанные им перед chambre ardente, скоро стали известны всем, и, как это обычно бывает в подобных случаях, тот же самый народ, который недавно проклинал Оливье как величайшего злодея и был готов разорвать его на куски по дороге к эшафоту, теперь ударился в другую крайность и стал превозносить невинно оклеветанного как несчастную жертву варварской юстиции. Соседи наперебой говорили о безупречном поведении Оливье, о его любви к Мадлен, о верности старому ювелиру. Доходило даже до того, что толпы народа с угрожающим видом кричали под окнами дома Ларенье: «Отдайте нам Оливье Брюссона! Он невинен!», причем иногда в окна летели камни, так что Ларенье приходилось даже прибегать к защите войска.
Прошло много дней, в течение которых не было ни слуху ни духу о процессе Оливье. В глубокой печали Скюдери отправилась однажды к Ментенон, но на все свои горячие настояния получила в ответ лишь то, что король больше не говорит об этом деле; обращаться же с вопросами к нему было бы неловко и неудобно. Когда затем Ментенон, как-то странно усмехнувшись, спросила, что делает маленькая Лавальер, то Скюдери хорошо поняла, как неприятно подействовала на хитрую Ментенон сцена, возбудившая в легко увлекающемся короле воспоминания, власть над которыми ускользала из ее рук. Следовательно, надеяться на Ментенон было нечего.
Наконец, с помощью д’Андильи Скюдери удалось узнать, что король долго и втайне разговаривал с графом Миоссеном и что Бонтан, камердинер и ближайший поверенный короля, был в Консьержери, где разговаривал с самим Оливье, и затем в ту же ночь со многими людьми посетил дом Кардильяка, где провел довольно долгое время. Клод Патрю, который жил на нижнем этаже, рассказывал, что сверху всю ночь доносился шум, причем он явственно слышал голос Оливье. Таким образом, несомненно было, что король лично от себя приказал провести изыскания по этому делу, и непонятной оставалась только медлительность процесса. Скюдери невольно приходила к заключению, что, вероятно, Ларенье не жалел сил, чтобы удержать в своих когтях готовую вырваться жертву, и эта мысль убивала в зародыше все ее надежды.
Около месяца протекло в ожидании. Наконец, Скюдери получила приглашение от Ментенон приехать к ней вечером, потому что ее желает видеть король. Сердце Скюдери сильно забилось. Она чувствовала, что участь Брюссона решена, и сказала об этом Мадлен. Бедная девочка со слезами упала на колени, горячо моля Божью Матерь и всех святых внушить королю убеждение в невиновности Оливье. Однако сначала казалось, что король как будто позабыл об этом деле. Он беззаботно шутил с Ментенон и Скюдери, говорил о тысяче посторонних предметов и ни одним словом не заикнулся о бедном Оливье.
Наконец, вошел Бонтан и, приблизившись к королю, сказал ему несколько слов так тихо, что ни Скюдери, ни Ментенон их не расслышали. Скюдери вздрогнула. Король между тем встал и, подойдя к ней, сказал с самым веселым видом:
– Могу вас поздравить: ваш протеже Брюссон свободен!
Скюдери, у которой слезы потоком хлынули из глаз при этих словах, хотела броситься к ногам короля, но он удержал ее:
– Полно, полно! Вам по праву следовало бы быть парламентским адвокатом и защищать мои собственные дела, потому что, клянусь святым Дионисием, вашему красноречию никто не может противостоять. Впрочем, – прибавил он серьезнее, – если защищать кого-нибудь берется сама добродетель, то мудрено ли, что обвиняемый останется прав не только перед chambre ardente, но и перед всяким судом на свете.
Скюдери не знала, как выразить свою благодарность, но король прервал ее, сказав, что дома ожидает ее еще более горячая благодарность, обращенная к ней самой, потому что в эту минуту счастливый Оливье, без сомнения, уже обнимает свою Мадлен.
– Бонтан, – прибавил король, – выдаст вам тысячу луидоров, которые вы передадите от моего имени Мадлен в приданое. Пусть она выходит замуж за своего Оливье, который, по правде сказать, вряд ли заслуживает такого счастья, а затем они оба должны оставить Париж. Такова моя воля.
Мартиньер и Батист с радостными лицами встретили Скюдери на пороге дома, крича наперебой:
– Он здесь! Он свободен! В каком они оба восторге!
Счастливые любовники бросились к ногам своей благодетельницы.
– О, я знала! Знала, что вы спасете моего мужа! – восклицала Мадлен.
– Только вера в вас, мою вторую мать, и поддерживала меня! – подхватил Оливье, и оба принялись целовать руки Скюдери, покрывая их потоками горячих слез.
Затем они снова кинулись друг другу в объятия, говоря, что блаженство этой минуты заставило их забыть все прошедшие горести, и обещая не разлучаться до самой смерти. Через несколько дней состоялась свадьба Оливье и Мадлен. Оливье и без королевского приказания решил покинуть Париж, где все слишком живо напоминало ему о страшном прошлом и где какой-нибудь случай, внезапно открыв истинную историю этого дела, мог бы навсегда омрачить неприятными воспоминаниями светлое небо их счастья.
Сразу после свадьбы молодые супруги, напутствуемые благословениями Скюдери, отправились в Женеву. Жизнь их там потекла в довольстве и счастье благодаря приданому Мадлен, искусству Оливье и их скромным потребностям. Тщетные надежды отца Оливье, которые свели его в могилу, исполнились для сына вполне.
Спустя год после отъезда Брюссона появилось публичное объявление, подписанное Гарло де Шовалоном, архиепископом парижским, и парламентским адвокатом Пьером Арно д’Андильи, гласившее, что один раскаявшийся грешник под тайной исповеди передал церкви добытые грабежом золотые и бриллиантовые украшения. Лица, у которых тем или иным образом в конце 1680 года были похищены драгоценные вещи, приглашались к д’Андильи с ясным описанием украденных вещей. Доказав право собственности, они могли получить драгоценности обратно. Многие, которые в описи Кардильяка значились как оглушенные ударом кулака, воспользовались этим объявлением и, явившись к д’Андильи, получили обратно свои бриллианты. Остальное было приобщено к сокровищнице церкви Сент-Эсташа.
Счастье игрока
Летом 18.. года Пирмонтские воды были оживлены более чем когда бы то ни было. Наплыв богатых и знатных иностранцев увеличивался с каждым днем, к неописуемой радости спекулянтов. Антрепренеры игры в фараон нарочно рассыпали перед глазами публики свое блестящее золото, действуя как опытные охотники и надеясь, что приманка сделает свое дело – привлечет благородную дичь.
Кто не знает, что во время сезона на водах, когда каждый выбирается из русла обыденной жизни и умышленно предается праздности, игра чрезвычайно влечет к себе. Здесь нередко можно было увидеть людей, которые никогда не брали в руки карт, но здесь становились страстными игроками. В высших кругах проигрывать что-нибудь каждый день даже считалось признаком хорошего тона.
Ни всеобщая страсть к игре, ни забота о хорошем тоне не оказывали, по-видимому, ни малейшего влияния на одного молодого немецкого барона, которого мы назовем Зигфридом. Когда вся публика теснилась у игорных столов и ему ни с кем не удавалось поговорить о чем-нибудь занимательном, он совершал уединенные прогулки или запирался в своей комнате, где занимался чтением или писал что-нибудь сам. Зигфрид был молод, независим, богат, общителен, хорош собой и обладал самым приятным характером. Одним словом, благосклонность женщин ему была обеспечена. Но, помимо этого, ему во всех его начинаниях покровительствовала счастливая звезда. Любовные интриги, в которые он беспрестанно впутывался, всегда сходили ему с рук. Будь на его месте кто-нибудь другой, вряд ли ему удалось бы выйти сухим из воды.
Если в кругу знакомых барона заходил разговор о его необыкновенном везении, то в пример обычно приводилась история с часами. Когда Зигфрид еще состоял под опекой, в одном из своих путешествий он оказался в такой нужде, что для того, чтобы выехать из города, ему пришлось продать дорогие часы, украшенные бриллиантами. Часы, конечно, ушли бы за бесценок, но, к счастью, в той же гостинице, где жил Зигфрид, остановился какой-то молодой князь, желавший купить именно такую дорогую безделушку. Таким образом юноша получил за свою вещь настоящую цену.
С тех пор минул год, и Зигфрид, достигнув совершеннолетия, стал самостоятельно распоряжаться своим имуществом. Однажды в газетах он прочел, что в лотерею разыгрываются дорогие часы. Молодой человек купил билет, стоивший какую-то незначительную сумму, и выиграл свои собственные часы. Вскоре он выменял их на дорогой перстень, а затем поступил на службу к князю фон Г***. Через год, когда Зигфрид пожелал оставить это место, князь в знак милости послал ему бриллиантовые часы с тяжелой золотой цепью, в которых молодой человек узнал свои собственные!
С этой истории разговор обычно переходил на странную решимость Зигфрида никогда не касаться карт, хотя он с его неизменным везением мог иметь к ним вполне оправданное влечение. Все сходились на том, что барон при всех его блестящих качествах одержим скупостью и как огня боится риска. Надо, однако, заметить, что своим поведением Зигфрид не давал ни малейшего повода к подобному заключению. Но так как обыватели любят найти пятно в репутации сколько-нибудь отличающегося от других человека, то и предположение о скупости Зигфрида пошло в массы, несмотря на всю свою неправдоподобность.
До молодого человека вскоре дошли эти кривотолки, и так как по своему благородному характеру он ненавидел скряг, то решил разом положить конец этим сплетням. Несмотря на отвращение к игре, он решился нарочно проиграть сотни две луидоров, чтобы избавить себя от обидного подозрения. Отложив необходимую сумму для проигрыша, он приблизился к игорному столу. Но удача и тут не изменила ему. Какую бы карту он ни ставил, она непременно выигрывала. Всевозможные кабалистические расчеты старых опытных игроков рассыпались в прах перед игрой барона: менял ли он карты или ставил их наобум, выигрыш все равно оставался за ним.
Вообще барон представлял собой редкого игрока. Он приходил в ярость от собственного выигрыша, чем изумлял зрителей, присутствующих при этом. Некоторые даже начали подозревать, что из-за влечения ко всему оригинальному он сошел с ума. В самом деле, странно же было предполагать, что игрок, находясь в здравом уме, мог быть недоволен своей удачей. Получив значительный выигрыш, барон продолжил игру, надеясь, что счастье когда-нибудь изменит ему и он добьется желанной потери. Но все тщетно: чем больше он играл, тем больше ему благоволила удача. Между тем незаметно для самого Зигфрида страсть к самой простой, а потому и самой азартной игре фараон стала понемногу овладевать его существом. Он проводил за игорным столом целые ночи, увлеченный тем непреодолимым очарованием, о котором прежде слышал от своих друзей, но не хотел верить.
Однажды ночью, когда банкомет закончил очередную талью[8], Зигфрид, подняв глаза, внезапно увидел прямо перед собой пожилого человека. У него был грустный вид и чрезвычайно серьезное лицо. На протяжении всего вечера, каждый раз после того, как Зигфрид, сделав ставку, отводил взгляд от карт, глаза его непременно встречались с мрачными глазами незнакомца, и какое-то неловкое, томительное чувство, наконец, поселилось в душе молодого человека.
Окончив игру, незнакомец покинул залу, но следующей же ночью опять занял место напротив Зигфрида и принялся смотреть на него в упор своими странными глазами. Молодой человек вновь не придал этому значения, но когда то же самое повторилось в третий раз, то он уже не выдержал и отрывисто сказал: