— Так ты грек?.. — вскрикнул Патрикеев с приметной досадой.
— Тверитянин!..
— Врешь! Грек окаянный, недаром гречанам посыльщиком и служишь… ты… — Но сам вдруг мгновенно опомнился и, вперив испытующий, строгий взор в Никитина, долго всматривался в него. Испытание, кажется, успокоило его недоверчивость, хотя он и молчал.
Никитин со вздохом заговорил:
— Ну, боярин, я твому норову не завидую; вспомни, что говорит апостол: сумнения подобны волнению морскому, ветрами воздымаемому и возметаемому. Тебя так и кидает из подозрения в подозрение. Мне, купчине, ваши дворовые тайности неведомы; я простой человек, воротился в дом родной, да не нашел дома; Москва все забрала; пришел челом бить первому государеву боярину и сроднику, а он…
— А он видит, что от тебя Литвой пахнет. Видно, младший брат государев еще не угомонился? Ваш тверской великий князь Михаил защитить своего престола не мог, так уж литовской хитростью его не воздвигнет.
— Дивлюсь разуму и воле Иоанна, соболезную о несчастий нашего доброго Михаила, но как человек — не больше. А как русский, радуюсь Иоанновым успехам. Только мелкий ум не видит в трудах его блага Руси и общей пользы. А я то смекаю, что в одном народе праведно быть одному пастырю и одному стаду. Не верится ушам, что совершил Иоанн до дня моего приезда на родину… Оставил я Великий Новгород истинно великим… Реки злата чужеземного текли там, три Москвы уместилось бы в нем. Наложил государь державную руку, и — нет Новгорода! И вечевой колокол замолк…
— Ты не глупи, парень! Не будь грек… так…
— Полно, князь! Все грек я у тебя, а за что, спроси? Что хотел чествовать государыню? Мне даже становится обидно. Я не целовал еще креста на верность Иоанну, был далече, когда князь Михаил Холмский отворил вам врата Твери, стало, не присягой связан. А за дела полюбил уж московского владыку. Дела его для меня еще виднее, как двадцать лет не был на Руси. Я оставил ее всю чересполосную, вотчиной татарскою; возвращаюсь — нет княжений дмитровского, можайского, серпуховского; роды ярославских, ростовских, муромских князей — служилые! Кончилось великое княженье тверское, как и своя воля у Новгорода. Теперь, почитай, одно: вся Русь — Москва! Только Псков да Рязань, да и те не надежны…
Горячая речь умного купца Патрикееву была совсем по душе, и сдвинутые брови боярина незаметно разошлись по своим местам.
Никитин, не замечая этой перемены, продолжал с прежним жаром:
— Нелицеприятна и не пуглива твердая воля Иоанна. Повелел, и — отец гонит сына. Да какого сына? Князь Василий Михайлович Верейский недаром прозван Удалым! И на богатырство его не посмотрели! Хотел себя укрепить и оградить женитьбой, взял в жены племянницу государыни Софьи Фоминишны, царевну греческую, и свойство не спасло. Сын бежал, отец умер; Русь стала цельнее! Дивно, ей-же-ей, дивно! Но главное, — продолжал с одушевлением развернувшийся путешественник, — мы уже не рабы татарвы некрещеной! Уж ханы их поганые не ставят нам кого хотят на княжество; князья наши не кланяются, да и некому кланяться! Юрт Батыев в развалинах; Золотая Орда что тень бродит по волжским степям, ест полынь горькую… Одна Казань…
— Взята в прошедшую субботу!
— Что? Правду ли я слышу?.. Кажись, не ослышался?
— Патрикеев тебе сказал правду, — отозвался сам Иоанн, вступивший в это время в палату. — Князь Иван, я дозволяю купчине Никитину на большом нашем выходе видеть царя казанского Алегама в цепях.
Хотя Никитин во время продолжительного своего странствования видел немало государей могущественных, дивился восточной роскоши, привык, кажется, к блеску и пышности восточных властителей, но при звуках речи Иоанна пробежал у него по коже невольный трепет. Перед ним стоял тот, чьи подвиги с таким жаром он исчислял за мгновение; тот, чей взгляд подкашивал колени у князей и бояр крамольных, извлекал тайны из очерствелой совести их и лишал чувств нежных женщин. Иоанн был в полной силе мужества; ему шел сорок седьмой год, и все в нем дышало строгим, грозным величием. Он был в парчовой ферязи[7] и в шапке большого наряда, опушенной черной куницей и разукрашенной дорогими самоцветами. На застежках риз сияли многоцветные изумруды и лалы[8]; головка у длинной трости как будто была слеплена из бирюзы, и на этой бирюзовой горке сверкал тысячью цветов огромный алмаз. Иоанн, как известно, любил пышность, вполне постигая ее нравственное значение на неразвитый народ. На приемах послов, в соборах и торжествах народных, с самого занятия отцовского престола, он являлся окруженный великолепием, в сонме братьев, князей и бояр. Теперь уже братьев не было; Андрей, меньший, и Юрий, Васильевичи, покоились сном вечным; Андрей-старый и Борис боялись показываться при дворе, проживая в городах. Не было и князей самостоятельных, некогда сопутствовавших Иоанну в походах и путешествиях. А те, что остались, были мелкопоместные, сами добивались чести быть только боярами московского двора и не без труда получали этот вожделенный сан, принявший при Иоанне новое и важное значение.
Никитин, взысканный милостивым словом государя, скоро ободрился и на благосклонное дозволение видеть торжество отвесил земной поклон. Иоанн, опершись на трость, отдал приказ, по обычаю своему, лаконично.
— Проводить гостя на крыльцо! Князь Иван, открывай же большой выход… Пора!
Тот же дюжий Самсон помог теперь Никитину приподняться с полу и повел его ближайшим путем на Красное крыльцо. Там заметно уже редела толпа сановников; Патрикеев открыл так называемый большой выход, то есть отворил врата Грановитой палаты и впускал в нее князей и бояр по московскому их чину. Последним вошел Никитин. Рында, в горлатной высокой шапке, с золотой секирой, указал ему на заднюю скамью, где сидело несколько просто одетых иностранцев. То были зодчие и врачи великокняжеские; Никитин, взволнованный неожиданным представлением своим государю, впечатлениями и встречами утра, усталый, измученный, добрался до скамьи не без удовольствия. Несколько мгновений он сидел совсем зажмурившись, и тишина, господствовавшая в палате, погрузила его было в дремоту. Легкий шум разбудил его, когда князья и бояре повставали с мест своих, увидя Иоанна. Медленно прошел он к своему престолу. Князья и бояре низко кланялись. Воссев на трон свой, государь молча окинул своим орлиным взором собрание, пока старший сын его — Иоанн-младый — и княгиня занимали свои обычные места. У подножия трона встали Патрикеев и Федор Ряполовский. Никто не знал причины созыва собрания, и на всех лицах написано было ожидание. Царь недолго томил. Встал и голосом твердым и звучным сказал:
— Верные мои князья и бояре! Господь Бог благословил войско наше победою великой! В четырнадцатый день июля наш воевода и боярин, князь Данило Холмский, взял Казань, гордую столицу Мамутекова царства, и мятежного царя казанского Алегама прислал к нам, к великому государю, на Москву…
— Здрав будь, государь, князь великий! Господин всея Руси, Болгарии и Казани! — загремел сонм голосов, и этот клик подхватила дружно толпа, стоявшая на площади. Иоанн махнул рукой, и все замолкло.
— Утверждаю за собой титло, но не хочу царства! Мы повелели Холмскому на казанский престол поставить Махмет-Аминя за великие заслуги, оказанные ханом крымским и супругой его, царицей Нур-Салтан, матерью Махмет-Аминя. Князь Федор, — обратился Иоанн к Ряполовскому, — ты привез нам сегодня радостную весть — жалуем тебя в бояры наши. Князь Иван! Читай отписку казанскую.
Патрикеев выдвинулся со своего места и, остановясь на ступеньках трона, развернул столбец, где описывал Холмский взятие им Казани, и прочел его четко и внятно. Когда замолк он, еще раз палата огласилась торжественными кликами.
— Славное дело великая победа! — Иоанн поднялся снова, и все смолкло. — Князь Данило Дмитриевич достоин милостей, и как достойно наградить его, нашего желанного, подумаем. А теперь ты, Русалка, сходи и спроси о здоровье супружницу покорителя Казани — княгиню Холмскую. Скажи ей от нас, что князь Данило прославляет державу нашу победами, а княгиня, добрая сродница наша, пестует детей и внуков наших, что мы, великий государь, все сие памятуем и на сердце держим.
— Князь Данило Васильевич, — обратился затем государь к маститому Щене, — много подвигов добрых на твоей седине; ты друг и сподвижник Даниле Холмскому, будь и ты здрав и благополучен в сей радостный нам день.
Князь почтительно поклонился челом к земле.
— И ты, боярин, князь Федор Данилович, — затем заговорил Иоанн Ряполовскому, — не одну победу одержал, и тебе, казанский мой богатырь, друг и сподвижник, привет наш. И тебе равная честь. А где мой Афоня Никитин! — громко произнес Иоанн, оборотившись назад и ища глазами недавнего своего знакомца путешественника, которого рынды вывели на средину трепещущего. — Ты купечествовал довольно. На старости бодрой ты можешь быть полезным государству нашему своим досужеством и опытностью. Пройдя от нашей Твери до пределов индийских, ты многое видел, многому научился; жалуем тебя в московские дворяне наши и повелеваем тебе быть дьяком в Посольском нашем приказе. Знаю, что ты принес мне в дар многоцветные четки казымбальские и хранишь их при себе. Бояре сведут тебя от имени нашего после выхода ко княгине нашей в терема, и тебе, Афоня, будет честь поднести ей от лица нашего твои многоцветные четки, ими же ты хотел нам поклониться в день сей радостный… — Тут снова государь сел на престол свой и крикнул: — Алегама!
Наступила мертвая тишина. Никитин был совершенно смущен и милостью, и поручением, тем более что на него обратились глаза всего собрания, и он не знал, куда деваться от щекотания завистливых взоров. К счастью, двери палаты с шумом растворились, и двое дворян ввели низвергнутого царя казанского. Он казался еще бледнее в пышном наряде, носимом владыками Казани в торжественные дни: на голове, сверх чалмы, сиял у него еще венец царский, на плечах мамутекова парчовая шуба, а на ногах и на руках звенели цепи. Лицо Иоанна, дотоле спокойное, даже веселое, приняло теперь выражение гневное, грозное. Алегам затрепетал, взглянув на Иоанна, и на князьях и боярах отразился страх побежденного. За Алегамом шли, также в торжественной одежде и также в цепях, его братья, за ними вели мать, сестер и двух жен низверженного. Давно ли еще татарские ханы называли великих князей наших своими рабами, давно ли сам Иоанн посылал в Золотую Орду дань многоценную? А теперь?..
— Раб дерзкий! — загремел Иоанн в гневе, так что все собрание вздрогнуло. — Клялся ты жить с нами, как грамоты между нами уставлены, а сам ни в чем не стоял, не прямил. Принудил нас к войне, так кайся же теперь в Вологде! Снять с него венец и мамутекову шубу… Я — государь всея Руси и Болгарии, даю Казань пасынку крымского друга своего — Махмет-Аминю. Князь Федор Ряполовский, наш нареченный боярин, отвезет этот венец и шубу князю боярину-воеводе Даниле Холмскому, да возложит он царский сан на сына Нур-Салтан-царицы…
— Брат Иван… — начал было, заминаясь, смущенный Алегам, но тяжелая трость с бирюзой поднялась, гневный взгляд Иоанна сверкнул, и голосом, полным горечи, торжествующий собиратель земли Русской прервал речь пленника:
— Я не брат лицемеру! Прославь милость нашу за то уже одно, что не велим мы посадить тебя на кол, как сажал ты невинных гостей наших, угождая своим распутным уланам да злым наложницам. Князь Феодор, скажи князю Даниле, пусть разыщет бережно уланов Алегамовых да казнит из них виноватых. А жен твоих, злых советчиц, дарю тебе, Алегам, — на потешку на Вологде! Мать же и сестер его, — изрек грозный властитель, указав на татарских принцесс, — на Белоозеро!
— За что так? — с дерзостью спросила надменная царица — мать Алегамова.
— За то, что родила злодея нам, — с горечью ответил Иоанн, побагровев, и выпрямился во весь рост свой. — Показать изменников народу, — загремел он в заключение. — А мы, бояре и князья наши присные, пойдем принести благодарение Господу, да спасет и помилует он рабов своих, — и перекрестился…
Закрестилась вся палата, и государь, сойдя с престола об руку с сыном, медленно пошел к выходным дверям на крыльцо.
Оглушительный звон во все колокола покрыл вопли татарок, и только перекаты народных возгласов на площади, вперерыв колокольного звона, глухо проникали в оставляемую Грановитую палату.
II
КОШКА С СОБАКОЙ
Нашла коса на камень.
Тяжелое впечатление и неожиданность громовой развязки сцены представления пленного семейства казанского царя — причем весь интерес сосредоточивался в лице самого Иоанна — до того овладели всеми собранными в Грановитой палате, что при выходе из нее бывший во все время обок отца наследник не привлек к себе ничьего внимания.
Нечего прибавлять после этого, что никто не подумал даже и бросить взгляд на сидевших позади мужей своих княгинь: Софью Фоминишну и Елену Степановну. Между тем эти две особы, далеко не ничтожные но своему влиянию на дела, были помещены на том же троне, с которого раздавалась громовая речь собирателя земли Русской.
По перипетиям беспощадной, хотя и скрытой, войны, давно уже веденной невесткой и свекровью, обе они могли бы дать — даже раньше времени начатого нами рассказа — много драгоценных подробностей такому поэту, как Шекспир, если бы таковой в Москве имелся, для создания идеала соперниц по власти, равно искусных в нанесении одна другой болезненных ударов самолюбию под личиною наивности и даже наружного расположения. До сего дня Софья была, впрочем, реже торжествующей и, следовательно, глубже затаивала свою ненависть. Счастливая же соперница стала, по мере успехов, более заносчивою и отважною. К несчастью, всякое неосторожное движение в подобных ролях соперниц может дать перевес противной стороне. Но кто же представляет себе, в упоении полной победы, немедленное поражение, хоть это и бывает сплошь и рядом? Во все продолжение сцены в Грановитой палате на холодном лице супруги Иоанна III не дрогнула ни одна фибра. Тонкие черты ее умного лица были, пожалуй, время от времени оживляемы мимолетной улыбкой, как солнышко в ветреный день за тучами бесследно исчезавшею. Смоль волос резко выделяла белизну лица княгини, на котором при ярком отблеске золотого парчового платья едва приметно обозначались бледные губы самого изящного ротика. То была красота, поражающая в облике, который время и обстоятельства только и сохранили из очаровательной картины, когда-то дышавшей полнотой жизни и страсти. Цветок этот расцветал в благословенной Италии, среди общества, уже стряхнувшего с себя тяжесть и неуклюжесть средневековья. Взамен старинного грубого варварства в годы расцвета Софьи царила утонченность приемов, напоминавшая цивилизованное общество, недоросшее только до человечности. Грубое убийство громко осуждалось, а изысканное тиранство из мести, по самому ничтожному поводу, считалось не только простительным, но возбуждало еще похвалы и подражание, как признак хорошей породы и умения поддерживать достоинство.
С такими правилами можно отлично воспитать так называемую
Соперница этой гордой государыни, тоже мать (Дмитрия, меньшего внука Иоаннова), была не менее прекрасна. И если в изящности очертаний частей лица должна была она уступить классической красоте Софьи, зато на стороне Елены была молодость. Ей было с небольшим двадцать лет, и смуглый цвет кожи не вредил нисколько миловидности молодого личика, придавая живой, пламенной Елене какую-то особенную увлекательность. Блеск огневых глаз ее брал в плен всякого, кому только доводилось счастье видеть эту красавицу княгиню без фаты.
Не только муж баловал свою прихотницу[9] Елену, но и сам суровый свекор таял при ее заискиваньях и все ей спускал ради молодости и затейничества — к немалому горю супруги, чувствовавшей превосходство невестки в глазах общего их повелителя.
На представлении Алегама, сидя почти рядом, свекровь с невесткой метали только друг на друга молнии скрытого гнева, но церемония кончилась, и развязка такой натянутой чинности не замедлила разразиться грозою.
В Грановитую палату княгиням пришлось идти рядом, и, хотя Софья занимала на месте своем правую руку, всем приметно было, что первенствовала как здесь, так и при дворе не она. Елена всех дарила победоносной улыбкой, тогда как бледное лицо Софьи подернуто было облаком кручины. Сомкнутые уста ее приветствовали тоже, но веяли холодом. Искусно сыграть свою роль в этот день ей удалось не вполне, и утомление от бесконечности предстоящего притворства ожесточило надменную супругу Иоанна. Она уже кипела гневом, когда совсем затихли шаги последних царедворцев, вышедших из Грановитой, и княгиням нужно было двинуться к себе.
— Пойдемте! — сказала с живостью Елена, откинув фату. — Мне ужасно надоели эти татарки, и ризы-то эти точно пудовики висят, совсем плечи оттянуло… Пойдем!..
— Изволь, государыня, Елена Степановна, приобождать маленько; государыня Софья Фоминишна, по уставу, пойдет первая… Присядь, пожалуй! — сказал Образец. Елена гневно взглянула на боярина Василия Федоровича и снова присела на свое место. Софья оглянулась на нее гордо, и улыбка, значение которой поняла только невестка, проскользнула мгновенно по ее бледному лицу. Величаво оправив свою фату, княгиня медленно пошла с боярином из палаты. Елена тоже с живостью встала, но па втором шагу, в поспешности, наступила на конец платья Софьи, так что великая княгиня должна была остановиться… Софья оглянулась и вопросительно посмотрела на Елену, не скрывая уже своего гнева. Елена отвечала на эту вспышку насмешливой улыбкой и сама отвернулась: казалось, тем и кончилось; княгини пошли чинно на свою половину.
Иоанн жил в верхних теремах, где была и опочивальня Софьи, но днем она редко там бывала, разве государь приказывал. В первые годы после женитьбы Иоанн любил, чтобы прекрасная и умная Софья, по связям и пребыванию в Риме ознакомленная с современными политическими обстоятельствами Европы, рассказывала, как и что на Западе делалось. Но прошло уже пятнадцать лет счастливого супружества, и участие царевича Иоанна в государственных делах совсем заглушило речь советчицы мачехи. Софья не без горести убеждалась также, что власть Елены над мужем готовит ей еще более грустную будущность, потому хитрая принцесса с умыслом начала отдаляться от вмешательств во внешние дела и проводить время в кругу только детей своих. Первых двух дочерей, Елены и Феодосии, уже не было на свете, скончались они во младенчестве. Заменили их все другие одноименные, и они да три сына составляли земной рай великой княгини. Дети и внуки Иоанна пестовались на руках боярыни-княгини Холмской. Частые военные тревоги удаляли постоянно князя Даниила из Москвы; княгиня его, бросив дом свой и взяв с собой малолетнего сына Васю, уже шестой год проживала с ним в нижних теремах, служа второй матерью и своему, и государевым детям. Государь с переездом княгини в терема никогда не входил в детскую половину, не желая беспокоить доброй своей воспитательницы, всюду величая ее сродницей, хотя это родство, как говорится, было восьмая вода на киселе. Дети каждое утро приводились княгинею к государю. Иногда же и днем звал он их к себе, а вечерами проводил с ними постоянно час-другой в разговорах, испытывая детский ум и подмечая характер да нравственные свойства. Жилье в подклете верхних теремов было отдельным миром, куда не смела показываться дворцовая администрация, действительно уже никак там не применимая, где и без нее было три правителя: Софья, Елена и княгиня Холмская.
Роль княгини Авдотьи Кирилловны Холмской была при соперницах в высшей степени трудной. Только ангельской доброте ее удавалось, хотя не всегда, мирить противниц, и то в редких случаях, несмотря на привязанность к ней обеих. Одно слово княгини Авдотьи Холмской заставляло баловня общего — своенравную Елену — сохранять почтительность к мачехе-свекрови. К несчастью, день, с которого начинается наш рассказ, был первым явлением драмы, где благодушная примирительница увидела вполне свое бессилие помочь горю.
В темном переходе, разделявшем теремное царство на две области, были две двери, одна насупротив другой. Одна вела на детскую половину, другая — в покой Елены. Тут надо было княгиням остановиться и проститься. Софья первая встала у дверей и ждала почтительного слова невестки, но Елена, остановившись у своих дверей, казалось, ожидала, чтобы начала мачеха. Изумленная этим вызовом на объяснение, Софья вспылила не к месту.
— Дочь моя! — сказала она с гордостью. — Не любо мне напоминать тебе твою обязанность…
— Да и не трудись. Я сама ее знаю…
— Этого я не замечаю…
— Да и не просят! Я настолько выросла, что нянек, кажется, не требуется. Уж свой дядька есть…
— Только плохо жену в руках держит.
— В руках не держат того, кого любят. Ваня знает, что у Алены нет греческой хитрости…
— Зато волошское невежество, что гораздо хуже…
— Не всякой же быть греческой кралей! Лисьего норова перенимать не к лицу мне и не стану; не буду заводить соборов и не умею прельщать души лестью лукавой.
— Куда тебе!
— Чем богата, тем и рада! — поддразнивая свекровь, ответила Елена, прибавив: — Да мы на этом еще не кончим… Ужо кое-кому можем порассказать… кое про что!
— Плюю я на твои россказни бессовестные да на ложь… злобную…
— Господи! — всплеснув руками, вступилась княгиня Холмская. — Ну что из этого выйдет?.. До государя дойдет!..
— Да… Он все узнает… — прервала Елена.
— Нам правды нечего бояться! — с живостью откликнулся Вася Холмский.
Его выходка, как неожиданный поток воды, залил начавшийся пожар. Обе княгини опомнились и поняли свои ошибки. Не сказав слова, каждая бросилась в свою дверь; в переходе остались только посланные государевы с приветом к великой княжне и княгине Холмской.
— Ну, притча! — сказал Русалка, обращаясь к боярину Василию Феодоровичу Образцу. — Промолчать нам нельзя, а дело неладно. Государь шутить не любит. А государь без Патрикеева, Ряполовского и без нас, своих бояр, домашней смуты судить не станет. А у одних из нашей братьи лисьи шубы, лисьи умы и речи… Как думаешь, боярин?..
— Чего тут думать? — ответил с неохотой Образец хитрому ворогу своему. — Стояли мы твердо перед лицом смерти — не пятились. И теперь — тоже… Ложью нашей службы не запятнаем.
— Все то правда, боярин! Да час не ровен.
— Да если вам, бояре, не любо смутить государево сердце тяжкою правдой, повелите мне, своему холопу, — отозвался Никитин, — я такой же свидетель; я человек двору чужой и крамолам дворским не причастен.
— Незнамы, как тебя зовут, купчина! Видно только, что ты муж разумный и ученый и душою непорочен, — ответил благодушный Образец.
— Нет у нас крамол-от, — отозвался Русалка, — да и ладу нету между себя… Так, зацепки да перетрухи старого, какие ни на есть. Да за нами, слышь, коли правду молвить, и заслуг-то нет; по десятку побед за каждым, так это случайное вено, Божий дар, с его святой воли удача.
— Вот князь Данило Холмский, тот другого поля ягода, — ответил Образец. — У того и разум и меч одинаково остры.
— В чести да в знати опять есть: Руно московский, богатырь и палатный ум; примерно князья Оболенские: Стрига да Нагой — посольское дело и ратное поле у них в мошне, — перебивая Образца, заметил Русалка. Образец взглянул на выскочку и продолжал: — За ними князья Шуйский, Беззубцев, Пестрой Звенец. А мы, друг сердечный, одно слово: Образец мы только. И не княжьего рода. Да у всех тот, вишь, недостаток, что у нас честность не пенязь какой разменный, язык не о двух остриях, мы стоим и ходим по правде, — смиренно закончил обиженный герой, давая знак глазами Афоне, чтобы он остерегался Русалки, ничего не замечавшего. Верный себе, Русалка между тем вкрадчиво стал чернить свою партию, без сомнения ожидая, что выскажется Образец и брякнет непригожее слово.
— Что, к примеру, сказать, — начал хитрец, скорчив вполне откровенное и искреннее лицо. — Что нам такие люди, как Патрикеев, государев сродник, первый боярин, да какая-нибудь Ощера аль Мамон, грязь золоченая, на словах загоняет… Боевого слугу государева, — и сам с злой улыбкой подмигнул Никитину на Образца. — Да что тут толковать. Пойдем свое дело исправим, а про сегодняшний случай, чай, прежде нас до государя уж дойдет. Наушников немало, видишь, про собор-то уж художница сведала.
— И как не сведать, когда на соборах вся греческая сволочь бывает…
— Пойдем, пойдем! Никто, как Бог, авось все это пустельгой рассыплется… — заключил Русалка и бережно отворил двери.
Посольство вошло в передний покой, в котором на полавошнике[10] сидел наклонившись старый истопник, богато одетый…
— Поди, — сказал ему Образец, — и доложи…
— Да ступайте без доклада, — отвечал старик, не поднимая головы и не смотря на вошедших. — Кому нельзя, тот и сам в терем не пойдет…
Трое посланных двинулись дальше. Двери в следующую палату были отперты, так что видно было, как великая княгиня в слезах сидела в креслах, на коленях у нее сидела двенадцатилетняя Елена. Десятилетний Василий и Феодосия целовали руку матери и, заливаясь слезами, утешали ее: «Не плачь, мама, не плачь!..» Княгиня Авдотья Кирилловна сидела у другого окна и строго выговаривала своему сыну Васе за неуместную, дерзкую горячность.
— Что же, матушка, — отвечал он покойно. — Так мне, по-твоему, надо было молчать? Я что знал, то спроста и сбредил; коли дурно — виноват.
— Перестань, повеса.
— Перестану, а все едино люблю Софью Фоминишиу, не дам в обиду хотя бы самой покойной Марфе Инокине.
— Спасибо, Вася, — сказала Софья, улыбаясь сквозь слезы. — А за что ты меня любишь?..
— За привет да за ласку, да еще… Как бы тебе сказать?
— Ты подумай, Вася, — отозвалась Софья, — а пока матушка княгиня примет государево посольство. Они шли к тебе. О, как жаль, что наша глупая ссора уменьшит твою радость. Но, Бог свидетель, не я виновата…
— Радость! Какая радость!
— Радость великая! — сказал Щеня, вступая в палату.
— Здравствуй, князь! — воскликнула княгиня Холмская. — Уж и эго радость, что тебя, друга нашего, вижу в нашем монастыре.
— Да сюда к тебе нет дороги, кроме ближних сродников.
— Нет, князь! Кому государь разрешит, те у нас бывают, а уж кому-кому, а льву своему Иван Васильевич не откажет. Ведь допустили же теперь…
— Теперь мы от лица государя…
Княгиня встала, почтительно преклонив голову. Щеня продолжал:
— Повелел государь объявить радость великую и достославную, радость на всю Русь крещеную. Доблестный супруг твой, изволением Божьим, взял Казань крамольную и пленил царя Алегама!..
Княгиня обратилась к иконам и перекрестилась.
Вася подбежал к ней, встал на колени, и слезы засверкали на голубых прекрасных глазах юноши. Не одни они молились, Елена спрыгнула с колен матери и, встав возле Васи, повторяла за ним слова молитвы; невольное чувство торжественного благоговения увлекло всех, встала и Софья и воздела очи к небу, а дети, едва ползавшие по полу, глядя на пестуншу свою, складывали нежные пальчики и усердно осеняли себя знамением креста. Княгиня едва могла встать от преизбытка радостных чувств, и то с помощью Василия и Елены.
— Государь, — молвил теперь Щеня, низко кланяясь, — приказал у тебя, княгиня Авдотья Кирилловна, спросить о здоровье…
— О, я больна, друг дорогой, но всякая жена позавидовала бы моему недугу… По делам великим возвеличивает Господь государя великого! Луч славы его пал на моего господина мужа, а на твоего отца, Вася. Не умрет наше темное имя… Дайте мне наплакаться благодарными, сладкими слезами… Вы видели их, послу любезные, поведайте о них моему и вашему отцу государю. Жаль, что не знаю посла третьего.
— Я, государыня княгиня, коли знать желаешь, тверской купчина, возвратился вчера из Индии, из-за трех морей; государь не по заслугам взыскал меня сегодня великою своею милостью, удостоил чести поднести государыне от его великого имени дар редкий и многоценный…
Софья взяла четки и, не рассматривая их, обратилась к Никитину: