Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Частные уроки. Любвеобильный роман - Владимир Ильич Порудоминский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

«Только меня там и ждут, в Москве»...

«Только вас там и ждут. Девушку из далекой Сибири с подобающей анкетой... В Москве правят провинциалы, которые терпеть не могут москвичей. А дальше всё зависит от вас. Золушки, детка, становятся принцессами не потому, что к ним приезжает фея в карете из тыквы, запряженной мышами, а потому, что именно Золушки умеют, стиснув зубы, затолкнуть ногу в хрустальный башмачок, хоть он и не впору, и, не хромая, подняться по дворцовой лестнице»...

Ее голова лежала у него на плече. Над ними, рядком на полке, сияли золотом горны. Спустя годы, вспоминая, она всегда удивлялась тому, как они умещались на узеньком топчане в каптерке. Но, известно, что пространство любви не подчиняется общей системе мер.

Виктор Андреевич исчез в середине апреля.

Воздух уже полнился весной. Сугробы на улицах подтаивали и быстро оседали. По краям мостовой, весело болтая, бежали ручьи. Ночью слышно было в тишине, как на реке, гулко охая, взламывается лед.

Все знали, что воевать осталось недолго. В сводках Совинформбюро звучали чужие, часто дотоле неведомые имена городов, теснившихся в ставшей нежданно близкой Европе. Похоронки в город приходили реже, чем прежде, потому что почти все, кто должен был погибнуть на войне, были уже убиты.

«А вы после войны здесь останетесь или уедете куда-нибудь?», — спросила Жанна у Виктора Андреевича.

«Посмотрим, детка. Жизнь отучила меня строить планы. Хотя со стороны человек, готовый ко всему, часто выглядит беспечным»...

Когда Виктора Андреевича не оказалось в наличии, Лидия Ивановна ужасно разволновалась, расспрашивала о нем педагогов, учеников, родителей, к вечеру отправилась в милицию — и возвратилась оттуда, если не успокоенная, то, во всяком случае, имени пропавшего более не произносившая: как не было.

Повариха в госпитале рассказывала, будто сама видела на улице, как двое мужчин усаживали баяниста в машину: «И ящик с баяном при нем».

Савелий Семенович налил Жанне в чашку чаю, отрезал большой липкий ломоть яблочной пастилы: «Ты, Жанетта, ничего знать не можешь. Если кто спросит, пела песни раненым воинам — и весь сказ».

Жанна в госпиталь перестала ходить: в мае начались экзамены на аттестат зрелости, надо было готовиться. Но не только это: что-то повернулось в ее душе, госпиталь со всеми его картинами, тревогами, пересудами, запахами, событиями почему-то уже не вызывал прежнего живого интереса, не радовал, сделался скучно привычным и того более, чувствовала Жанна, превратился в минувшее, будто остался на другом берегу реки.

В эти дни и сама война стала минувшей. Отгремел победный салют. На площади возле горисполкома и на бульваре имени Щетинина солдаты пускали в распростертую над городом темноту разноцветные ракеты; водопады мерцающих звезд, очерчивая округлость ночного неба, переливаясь и постепенно тая, струились к земле. Госпиталь и его обитатели всё более смотрелись чем-то посторонним и даже лишним в наступившей новой, исполненной надежд, планов и очередных задач жизни. И такими же лишними, не подходящими к бодрому, полнившему людей радостью послепобедному времени казались похоронки, которые неспешная почта волочила по дальним российским дорогам из вчера в сегодня, из минувших боев в наступившую мирную жизнь.

Перед выпускным вечером Савелий Семенович добыл для Жанны шикарное платье-матроску — выменял где-то на продукты. («Обрати внимание, Жанетта: во-первых, заграничная; во-вторых, ни разу не надеванная. И — будто на тебя шито».) Тут подоспела и бумага из Москвы, ответ на посланное заявление: к экзаменам в институт допущена, прибыть к такому-то числу, общежитие не предоставляется. «Я тебе две бутылки спирта с собой дам, сахарку, — сказал Савелий Семенович. — Не валяется. Пока экзамены, снимешь угол, а там видно будет. Главное — зацепиться».

На вокзале мать всё просила Жанну писать почаще: раз в неделю — уж непременно. Когда поезд тронулся, она некоторое время шла за вагоном, повторяла свое «пиши» и беспомощно оглядывалась на неторопливо следовавшего за ней Савелия Семеновича.

Спустя три месяца Жанна получила от матери унылое письмо: Савелий Семенович демобилизовался и уехал восстанавливать разрушенный войной город Минск и воссоединяться с возвратившейся из эвакуации семьей.

Глава седьмая. Ночная смена

«Ой, Сережка, у тебя карман оторвался. Скажи маме, чтоб пришила».

Они шли вдвоем по вечернему зимнему городу. Ветер гнал по улице снег. Тонкая снежная мука летела в лицо, липла к щекам и тотчас таяла, и эти прикосновения, как быстрые поцелуи, вызывали томление и радость, и сладкое ожидание чего-то. (Сережа всю жизнь потом вспоминал этот вечер, летящий навстречу снег, радужный свет редких фонарей в запотевших очках, одышку волнения, свое разгоряченное мокрое лицо, которое он утирал рукавицей с налипшими на грубой шерсти комочками льда.)

«Мама по четвергам в ночную смену», — сказал он и смутился: мелькнуло догадкой, что Жанна может увидеть в его словах намек, которого он не предполагал. «Сам пришью», — прибавил он быстро.

«Как же, пришьешь! Карман пришить это тебе не с парадигмами разбираться, — вспомнила Жанна какие-то парадигмы, о которых шла речь на заседании общества. — Сейчас зайдем к тебе, я помогу; нехорошо весь день с оторванным карманом».

(Он потом всегда вспоминал, как они, не дойдя до общежития, повернули обратно и шли торопливо, прибавляя шагу, будто стараясь обогнать что-то; как оба молчали и сделались даже отчего-то невеселы; как, редко перебрасываясь словами, ехали в полупустом холодном троллейбусе с густо заиндивевшими стеклами. Они устроились на переднем сиденье; на остановках, когда отворялись дверцы, их обдавало холодом; ему было страшно, он взял руку Жанны в свою; она не повернулась к нему, — не моргая, смотрела своими большими глазами в просторное стекло водителя; Садовая, пустая и холодная, плыла под колеса троллейбуса. Он сказал: «Нам на следующей».)

Они спохватились, когда всё так же, молчаливо торопясь, уже поднялись по темной лестнице к дверям Сережиной квартиры. «Можно я тебя поцелую?» — спросил Сережа. Жанна повернула его за плечи к себе, обняла, прижала крепко. Смешно: он снова поцеловал ее в щеку. Отпирая дверь, он долго не мог справиться с ключом. Она сказала: «Давай я!» Он сердито замахал головой. Но тут дверь, будто сама собой, отворилась. Квартира была маленькая, зато (редкость!) отдельная: Сережин отец получил — ударник Метростроя. Были еще наручные часы в тяжелом стальном корпусе с надписью на тыльной стороне — благодарность от наркома Кагановича. С этими часами на руке отец ушел на фронт — взрывать мосты, и не вернулся.

В крохотной передней — вдвоем еле втиснулись — Жанна присела, воюя с непослушной застежкой на ботах. Сережа сбросил пальто на пол («У тебя что — и вешалка оборвалась?» — «Уже давно»), шагнул в комнату. Не зажигая свет, остановился на пороге. Жанна подняла глаза: тощий, шея длинная, хохолок на макушке, в смятении слегка растопырил руки, как крылья, — журавлик. («Пойдем в лопушки», — вдруг вспомнила Жанна и тихо засмеялась.)

В комнате по радио исполняли увертюру к опере Глинки «Руслан и Людмила».

«Тебе не больно?»

«Нет. Мне хорошо».

«Я боялся причинить тебе боль».

«Наверно, когда любишь, не замечаешь боли».

«Я думал, у тебя раньше уже было что-то».

«У меня жених был. Погиб на войне».

«Но этого у вас не было?»

«Он хотел очень, но я не могла, — сказала Жанна. — Потом жалела. Когда погиб».

Она говорила правду, потому что верила каждому слову, которое произносила.

«На первом курсе все думали про тебя с Холодковским».

Едва почувствовав себя мужчиной, Сережа, по мужскому обыкновению, уже ревновал к прошлому.

«А чтó — Холодковский?»

«И правда, чтó — Холодковский?» — подумал Сережа, так она удивленно спросила...

По радио объявили двадцать один час тридцать минут.

«Ох, Сереженька! Мне надо до половины двенадцатого в общежитие поспеть. А то придется с комендантшей объясняться».

«У меня мама на номерном предприятии работает, — сказал Сережа. — У них там тоже строго».

Они быстро оделись в темноте.

«Я тебя провожу».

«Не надо. Мне хочется теперь одной побыть. Зажигай свет, давай иголку с ниткой. Карман тебе пришью. И вешалку тоже».

Он стоял перед ней и внимательно смотрел, как она шьет.

«Как ты красиво делаешь. Мама сразу догадается. Я вообще шить не умею».

«Отойди в сторонку — ты мне свет заслоняешь».

«Знаешь, на востоке дервиш, когда брал себе ученика, ставил его против света и пришивал его тень к своему плащу».

«Ах, вот что. Хочешь, я тебя к себе пришью?»

«Пришей, пожалуйста»...

Глава восьмая. Пространство любви

Основное обжитое пространство одной шестой части суши членилось на коммуналки. Коммуналки составляли на этой одной шестой и основное пространство любви. Коммунальное семейное сожительство, — несколько поколений, на годы, часто на весь отпущенный им срок, погребенных в неодолимых четырех стенах одной комнаты, — с грубой прихотливостью, в которой сопрягались неустройство и вынужденная гармония, лепило души людей. Бесстыдная нетерпимость к ближнему не искореняла чуткого взаимопонимания, когда родители с вечера пораньше укладывались спать и старательно дышали, создавая у замужних и женатых детей иллюзию защищенности от сторонних глаз и ушей, чтобы на рассвете, пока у молодых сон утренний так сладок, вкусить свою поспешную дозу беззвучных супружеских радостей. Те же, кто вошел в возраст любви, но не обрел еще законного права на коммунальную территорию, овладевали любовным опытом, мыкаясь по темным дворам и незнакомым подъездам, пропахшим чужим супом и общими кошками. Так что Сереже и Жанне было хорошо: маленькая отдельная квартира раз в неделю, по четвергам, освободила их от любовных мытарств. Партийно-комсомольский домострой, выставлявший «неуставные» интимные отношения на общественное освидетельствование, также не омрачал их любви своим попечением: Сережа так радостно и доверчиво предъявлял ее всем, что даже самые строгие блюстители нравов не брались увидеть в ней что-либо неподобающее нашей передовой морали и с благосклонной усмешкой смотрели на его шалые счастливые глаза за стеклами очков. Тем более что любовь никак не повлияла на выдающиеся успехи Сережи в ученье и Жанна с прежней немеркнущей старательностью заполняла ровным крупным почерком свои конторские книги.

«Мы с тобой всегда будем вместе», — говорил Сережа.

«Ну, конечно, вместе, — говорила Жанна, — вот окончим институт, ты поступишь в аспирантуру, защитишься, и я приеду к тебе. Навсегда».

«Нет, не так. Окончим институт и — поженимся», — говорил Сережа.

«А где жить будем? У твоей мамы на шее? У тебя мама строгая?»

«Нет, прямая».

(«Это, наверно, еще хуже», — подумала Жанна.)

«Если в Москве не устроимся, я к вам в аспирантуру подам. В ваш областной».

«Да ты что!..»

(Жанна вспомнила старинное трехэтажное здание бывшей гимназии, где помещался пединститут, — в последний раз, во время летних каникул, по дороге домой, она заглянула туда поразведать о возможностях трудоустройства: казенная масляная краска коридоров, однообразие классных комнат, наивные стенные газеты и доморощенные витрины, посвященные замечательным людям и знаменательным датам, — всё навеяло на нее такую удушливую тоску, что она откровенно обрадовалась, обнаружив из таблички на двери деканата, что попала в неприемный день. Вскоре, не догуляв дома каникулы, хотя мать последнее время часто болела и Жанне было жалко бросать ее, она возвратилась в Москву. К московскому вокзалу поезд подошел ранним утром. Жанна подхватила свой необременительный чемодан, выбралась из устремившейся к метро толпы пассажиров и направилась в общежитие пешком. День занимался погожий, радостный. Оглаженное золотыми лучами солнца высотное здание у Красных ворот, недавно возведенное, призывно устремлялось в светлое, быстро набиравшее голубизну небо. Жанна вдруг всем ладным телом почувствовала, как соскучилась она, даже в недолгой разлуке, по этому прекрасному городу. Обгоняя Жанну, по Садовой оранжевым апельсином прокатилась поливальная машина. Жанна вдыхала запах мокрого асфальта, как мореплаватель, истосковавшись на суше, набирает полной грудью пропитанное солью и йодом дыхание океана. Садовая, просторная, как будущее, открывалась перед ней, неуловимые мечты и планы громоздились светлыми кубами и башнями высотки...)

«Нет, Сереженька, в областном тебе делать нечего. Я бы себе этого век не простила».

«Но я не могу без тебя».

«А ты и будешь со мной. Меня к тебе добрая фея привезет. В карете из тыквы...»

«Это самого Шарля Перро такая карета, запряженная шестеркой мышей, привезла в будущее. Он-то, конечно, был убежден, что потомки оценят диалоги античных и современных авторов, которыми он заполнил четыре толстых тома, но нам оказались дороги Кот в сапогах и Сандрильона-Золушка...»

«Ох, Сережка, какой же ты умный... Только худой очень... — Она поцеловала его в шею. — Ну, иди скорей ко мне... В лопушки...»

Глава девятая. Малушка

«Узнаёшь?»

Лёвка протянул мне фотографию и подмигнул (такая у него была привычка: когда он говорил что-нибудь, он подмигивал, будто приумножая значимость сказанного).

У меня перехватило дыхание.

Совершенно обнаженная женщина, стоящая на коленях, бедра слегка развернуты — бесстыдно, голова с распущенными волосами, выбеленными перекисью, запрокинута назад, тонкие руки с острыми углами локтей сцеплены на затылке, особенно поразили меня груди — острые, упруго торчащие, с какими-то необыкновенно длинными сосками. Как виноград «дамские пальчики». Впрочем, откуда мне было знать, какие бывают груди? Мое знакомство с обнаженным женским телом ограничивалось в ту пору созерцанием античных скульптур и полотен старых мастеров в Музее изобразительных искусств и несколькими соблазнительными кадрами, случайно схваченными взглядом на пляже.

Я тотчас узнал женщину, запечатленную на снимке. Это была Галка, Лёвкина возлюбленная. Я часто встречал ее у нас во дворе, однажды вместе с Лёвкой она даже заглянула на несколько минут к нам домой. И оттого, что я теперь видел обнаженное тело не навеки раздетой, как на картине живописца, а знакомой, словно при мне раздевшейся женщины, оттого, что возле меня сидел за столиком человек, вот этот самый Лёвка, который, когда захочет, обнимает это, словно излучающее свет, тело, трогает своими коричневыми от химикалий пальцами эти груди, гладит этот живот и еще что-то делает, что делают в таких случаях, оттого, что женщина, эта Галка, позволила себя сфотографировать вот такой, обнаженной и бесстыдной, сердце мое колотилось так громко, что, мне казалось, несмотря на гул вокруг, Лёвка непременно услышит.

И вместе я чувствовал спиной зябкий холодок тревоги — частое ощущение пристроившегося позади соглядатая. Совсем недавно из консерватории выгнали моего знакомого Диму Б. Однажды после концерта мы до полуночи бродили с ним по бульварам и говорили не о музыке — о женщинах, говорили жарко, взахлеб, со страстью, разогреваемой неопытностью и обуревавшим каждого из нас желанием познать наконец этот сладостно манящий опыт. Вскоре (мне рассказали) Дима добыл где-то две-три нескромных фотографии из заграничного журнала едва ли не тридцатых годов (откуда мог бы он заполучить что-нибудь посвежее?) и показал каким-то из соучеников. Дело было под 8-е марта, поэтому Диму обвинили не только в пропаганде порнографии, но и в оскорблении достоинства советских женщин. Если бы не отец, академик, история, наверно, закончилась бы совсем печально, теперь же Дима трубил на срочной службе в глухом гарнизоне, именно — трубил: опять же пользуясь связями, удалось пристроить его в музыкальный взвод.

Левка, наверно, почувствовал мою тревогу.

«Только не трепись», — он бережно изъял фотографию из моих будто окоченевших пальцев и спрятал в портфель.

Мы сидели в «Иртыше» — знаменитый в ту пору пивной зал помещался в полуподвале здания, стоявшего на том месте, где вскоре вырос «Детский мир».

Лёвка, сколько я себя помнил, жил с матерью в нашем доме, двумя этажами выше нас, и был пятью годами старше меня. Возвратившись с войны, он учиться уже не пошел, устроился на работу в артель «Фотоснимок». Ателье располагалось недалеко от дома — обтянутая темно-серым сукном комната с белым экраном, перед которым усаживали клиента. Левка делал снимки на документы, с белым уголком для печати и без него, открыточного формата и даже большие, «кабинетные», которые называли также «художественными». Когда появлялся клиент, Левка в рубахе с засученными рукавами появлялся из задней кладовки, где размещалась лаборатория, торжественно надевал пиджак, подходил к высившемуся на тяжелой треноге деревянному ящику аппарата, на благородном красном дереве которого знаками отличия поблескивали медные детали, нырял с головой под черную ткань накидки, долго примеривался, заставляя клиента поворачивать, поднимать и опускать голову, потом взамен матового стекла со стуком вставлял деревянную касету с пластинкой, командовал: «Не шевелиться!» и сдергивал черный колпачок с объектива. Пока рука его совершала плавное округлое движение, он считал шепотом: «раз, два, три...», сколько ему было нужно, и снова ловко насаживал колпачок. В свободное от работы время Левка, уже с портативным ФЭД’ом на груди, наведывался в публичные места, в Парк культуры, например, или в Зоопарк, и схватывал там разные занятные сценки, иногда выезжал за город, «поработать над пейзажем». Свои фотоэтюды, как он их называл, он рассылал в редакции разных журналов и газет, где их иногда помещали с небольшими, в несколько строк текстами, по его обозначению — текстовками, до которых Левка был большой охотник. Тексты сочинять он не умел и, сознавая это, обращался за помощью ко мне. Я охотно, иногда даже с интересом, помогал ему; случалось, увлекался, и под фотоэтюдом, изображавшем, к примеру, задумчивую девушку с букетиком ландышей в руке, появлялось подобающее настроению снимка четверостишие. Текстовки Левка посылал со своей подписью, против чего я никак не возражал. Однажды фотоэтюд напечатали не в каком-то ведомственном журнальчике или многотиражке, а в центральном органе, то ли в Работнице, то ли в Крестьянке, Лёвкиной радости не было предела, он почел необходимым обмыть знаменательное событие, — так мы оказались тем вечером в «Иртыше», стены которого, пропахшие бражной кислятиной, повидали, если верить слухам, множество замечательных лиц. Пива я не любил и, пока Лёвка то и дело поспешал переменить опустевшую кружку на полную, всё сидел над первой; выпитая жидкость перекатывалось во мне холодным булыжником.

«Хочешь, к Галке поедем? — сказал Лёвка. — Возьмем винца, тортик, посидим уютно. Она для тебя подругу какую-нибудь позовет. То да сё...»

Он значимо подмигнул. Первым моим желанием было по-заячьи скакнуть в кусты, сославшись на какие-то неотложные дела, но забота о мужском достоинстве поборола панику: «Неплохо бы», — отозвался я потухшим голосом.

Мы выбрались из подземного пивного царства на поверхность земли, Левка втиснул свое плотное тело в деревянную будку автомата, я наблюдал снаружи сквозь стекло, как он вогнал гривенник в щелку для монеты, снял с рычага массивную, будто утюг, трубку на неподатливом шнуре в металлической оплетке и, взглядывая на меня и подмигивая, объяснял что-то своей Галке. Я догадывался, о чем они говорят, желание сбежать всё еще не оставляло меня, но вместе я чувствовал, как влечение овладеть сладкой, сокровенной тайной заполняет мое тело и воображение...

«А я Малушку ему позвала», — сказала Галка, встречая нас у двери.

«Самое оно», — подмигнул мне Лёвка.

«Сейчас придет».

Комната была неярко освещена теплым светом настольной лампы, накрытой оранжевым цветастым платком. Галка, бесшумно ступая в теплых, мягких тапочках, вышла с чайником на кухню, вернулась, достала из шкафа и расставила на столе чашки, тарелки, рюмки. Я не сводил с нее глаз, стараясь увидеть женщину, которую разглядывал на фотографии. Я никак не мог себе представить, что под этим простеньким платьем с высоким воротом, почти как у школьницы, скрываются бесстыдные бедра, сияющий белизной живот, поразившие меня острые груди с необыкновенными сосками. Она двигалась спокойно и неторопливо, даже немного вяло, мало говорила, волосы, выбеленные перекисью, были скручены на затылке в пучок.

И еще — я ждал Малушку.

«Музычку бы поставила, — попросил Лёвка. — Уютное что-нибудь. Для души».

Он развалился по-хозяйски в старинном кресле, приставленном к столу вместо стула. Под лампой заметно стало, что в его темных курчавых волосах много седины.

Галка покрутила ручку патефона, опустила на пластинку мембрану с иглой. Заигранная пластинка зашуршала. «Снова пою...», — прорвался из шороха исполненный неги голос Вадима Козина.

«Говорят, сидит», — подмигнул Лёвка.

«Навряд. Тогда бы запретили. Умер, говорят», — отозвалась Галка.

«Снова пою песню свою...» — то ли из Сибири, то ли из небытия напоминал о себе певец.

В коридоре послышались три резких звонка.

«А вот и Малушка», — сказала Галка и пошла отпирать дверь.

...Похожа на цыганку. Черные смоляные волосы, смуглая желтоватая кожа, широко расставленные агатовые глаза. Расклешенное платье явственно выдавало ее худобу, ее узкие бедра.

«Мой друг, — подмигнул в мою сторону Лёвка. — Прошу любить и жаловать. Особенно — любить». Он засмеялся. «Между прочим, стихи пишет».

«А кто мне билет на футбол обещал?» — спросила Малушка.

«Будет билет. На финал».

За тесным столом Малушке определили место рядом со мной, я старался не смотреть на нее, щека моя горела, как будто я сидел боком к отворенной печке.

«Почитай стихи, — почти приказал мне Лёвка. — Последнее давай, из Крестьянки».

Ему хотелось, чтобы я прочитал текстовки под его этюдами.



Поделиться книгой:

На главную
Назад