Жанна появлялась на институтских вечерах в платье-матроске с большим голубого цвета отложным воротником. Такие платья носят обычно маленькие девочки. Но другого нарядного платья у Жанны не было. Впрочем, и будничное платье на ней было всегда одно и то же, цвета зеленого бутылочного стекла, — записывая лекции, она натягивала еще и серые сатиновые нарукавники.
Матроска замечательно ей шла. Она была коротковата, а у Жанны были красивые ноги. Танцевала Жанна очень хорошо: она двигалась смело и легко, целиком отдаваясь танцу, всё получалось у нее без всякого усилия, будто само собой, она тотчас подхватывала и уверенно исполняла, точно сама задумала, любую мудреную фигуру, которую затевал партнер. Лицо ее пылало, глаза сияли, коротковатое платье взвевалось, обнажая красивые полные бедра. В танце от ее обычной старательности не оставалось и следа.
Однажды на вечере появился Жора Р. Он уже несколько лет, как окончил институт, числился в аспирантуре и при этом делал успешную карьеру на радио. Жора был известный красавец и танцор. Считалось, что он похож на врубелевского Демона. Прежде чем войти в зал, Жора закурил и, стоя на пороге, разглядывал танцующих. «Славная девка, — кивнул он на Жанну. — Кто такая?». Его давняя подруга, выпускница Лиля М., тоже известная красавица и тоже по-своему похожая на изрядно исхудавшего врубелевского Демона, одна из немногих наших девушек, куривших в открытую, пожала плечами: «Простушка какая-то, со второго курса, кажется». «Простушка... пастушка... Хозяин просит дорогих гостей прослушать пастораль под титлом
Механик поставил на проигрыватель танго. Жора подхватил Жанну, прижал к себе и решительным, быстрым, казалось, даже не в такт, шагом провел ее из конца в конец зала. Остальные танцующие расступались перед ними. Пара вдруг остановилась, точно замерла, на мгновенье, и тут же, не разворачиваясь, — Жора шел уже спиной вперед — все так же, почти бегом, не понятно, как попадая в такт, двинулась обратно. Посредине зала Жора вдруг резко отбросил Жанну от себя, не выпуская ее руки из своей: она, будто не касаясь ногами пола, отпорхнула на несколько шагов и, скручиваясь пружиной, стремительно приблизилась к нему, оказалась в его объятиях, он отбросил ее в другую сторону, и она снова отпорхнула, и снова закружилась, приближаясь. Широкий матросский ворот взвихривался за ее плечами, как голубой парус. Поддерживая Жанну за спину, Жора почти опускал ее на пол, и Жанна покорно откидывалась на его руке, а он склонялся над ней, лицом к лицу, как Демон к Тамаре на известном рисунке Врубеля, но в следующий момент рывком ставил ее на ноги, и они стремительной пробежкой опять устремлялись вперед, останавливались, тотчас возвращались, кружились, падали и подымались, и так все три минуты — ровно столько, сколько продолжался в то время каждый танец — долгоиграющих пластинок еще не изобрели. «Смотри, какие кадры кует периферия!» — с веселым восхищением произнес Жора, слегка обнимая Жанну и удерживая ее при себе до следующего танца.
В понедельник соседки по общежитию шушукались, что Жанна не ночевала дома, но сама Жанна, по обыкновению нешумливая и старательная, в ношеном зеленом платье и нарукавниках, сидела на обычном месте и каллиграфическим почерком, слово в слово отпечатывала лекции в толстых конторских книгах.
Глава четвертая. Прекрасная маркиза
«У меня, Жанночка, для вас пальто есть. Чудесное. Вы в нем себя не узнаете. И новое совсем. Я его сгоряча купила, а тут муж мне другое привез, — мое так и висит в шкафу ни разу не надеванное...»
Зам. декана Наталья Львовна благоволила к Жанне. Ей нравилось покровительствовать этой усердной захолустной девочке, отзывавшейся восторженной благодарностью на ее покровительство. Тем более что благодеяния — ордер на бесплатную обувь или даже перевод из густо населенной, на восемь человек, в трехместную комнату в общежитии — не требовали от нее больших усилий. Наталья Львовна была
Наталья Львовна приметила Жанну еще на первом курсе и, ценя ее старательность, часто привлекала себе на помощь. Жанна чертила для нее какие-то графики, переписывала списки, составляла картотеки; Наталья Львовна одаривала ее плиткой хорошего шоколада
За несколько лет до войны у Натальи Львовны умерла от скарлатины двенадцатилетняя дочь, тоже Наташа, и Наталья Львовна вдруг разом поседела. Муж требовал, чтобы она покрасилась, но однажды на даче во время прогулки ее заметило проезжавшее в машине очень значительное лицо. «Что это за
Иногда Наталье Львовне казалось, что Жанна похожа на ее умершую дочку, хотя на самом деле, если и было что общее, то разве что серые глаза и всегда румяные щеки; но память подчас, отдаваясь во власть новых мыслей и впечатлений, весьма вольно реконструирует облик покинувших нас людей. Сама Наталья Львовна пудрилась, и глаза у нее были темные; она часто щурилась, хотя в очках не нуждалась.
Пальто было великолепное: мягкий материал теплого серого цвета, серебристо-сиреневая шелковая подкладка, модный покрой; к пальто Наталья Львовна подарила Жанне бархатную синюю шляпу с широкими полями, которая очень шла к ее вьющимся волосам.
Глава пятая. Перспективный мальчик
Все в институте знали, что Сережа Соболев влюблен в Жанну, знала об этом и Жанна, и лишь сам Сережа, который всячески старался скрыть свою влюбленность, отчего она делалась еще заметнее, был убежден, что никто не знает этого.
Сережа был самый младший на курсе: по возвращении из эвакуации он, самостоятельно подготовившись, перескочил сразу через два класса. И вид у него, несмотря на очки (а, может быть, как раз из-за этих оседлавших острый носик больших очков, делавших его похожим на Всезнайку из детской книжки), был совсем мальчишеский: нежная кожа, еще не знавшая бритвы, чуть приоткрытый рот, своевольный хохолок на затылке — казалось, он постоянно с какой-то особенной заинтересованностью всматривается во всё, что делается вокруг.
«Вы бы, Жанночка, обратили внимание на Сережу Соболева: он просто сохнет по вас», — сказала как-то Наталья Львовна.
Румяные щеки Жанны вспыхнули еще ярче.
«Ну, что вы, Наталья Львовна! Он же совсем мальчик!..»
«Он не просто мальчик. Он — перспективный мальчик, — сказала Наталья Львовна. И повторила со значением: — Очень перспективный мальчик».
«Он у нас гений, ему со мной и говорить не о чем», — сопротивлялась Жанна.
«Ах, Жанночка, назовите мне хоть одного гения, у которого была гениальная жена. Между тем говорили же они о чем-то, гении, со своими женами».
Когда кто-то однажды сказал при Холодковском, что Сережа Соболев — лучший наш студент, тот возразил: «Лучшим среди нас немудрено стать. Сережка не лучший. Он — единственный».
Еще на первом курсе его доклад по древнерусской литературе профессор К. опубликовала в каком-то научном сборнике. На экзаменах преподаватели ждали от него не ответа на вопрос: они с интересом слушали его суждения. Даже профессор Д., сменявший во время экзаменов свою ковровую тюбетейку на черную академическую ермолку, жестом остановил Сережу, когда тот протянул руку взять билет, и сморщил свое маленькое лицо в улыбке: «О чем бы вы хотели поведать нам сегодня?..»
Однажды я оказался с ним за одним столом в публичной библиотеке и поразился количеству книг, окружавших его, многие из которых, как мне показалось, не были связаны с темами наших занятий. «Короля делает окружение, — улыбнулся Сережа на выказанное мной недоумение. — Когда заинтересуешься чем-нибудь, многое, на первый взгляд, самое неожиданное, вдруг идет в дело, открывает что-то, придает цвет, как камешек в мозаике. Помнишь: сопряжение далековатых понятий?» — снова процитировал он что-то знакомое, но я не помнил, откуда и постеснялся спросить.
На столе я заметил между прочим учебник испанского языка и толстый испано-русский словарь. Я знал, что Сережа самостоятельно учит французский («Не говоря уже о французских авторах, что же, и письма Пушкина в переводах читать?» — удивлялся он), но вот, оказывается, еще и испанский.
Большинство из нас (не вина — беда нашего поколения) относилось к изучению иностранных языков без должного старания. Немногие надеялись, что когда-нибудь выберутся за пределы отечества, и, пожалуй, еще меньшее число предполагало вести беседы с нечастыми тогда зарубежными гостями на отечественной территории. Как раз в эту пору появился указ, запрещавший браки советских граждан с иностранцами. Женщин, неосторожно вышедших замуж за британских и американских офицеров, вчерашних союзников, не выпускали из страны, заставляли подписывать публичные покаяния, сознаваться, что заграничные муженьки, взамен ожидаемого благополучия, наградили их сифилисом. Одна наша студентка с выпускного курса тоже нашла мужа из какого-то дальнего зарубежья, ее исключили из комсомола и из института, в многотиражке появился хлесткий фельетон под названием «Лайковые перчатки и духовное убожество» (лайковые перчатки подарил студентке ее суженый, а духовным убожеством оказалась сама студентка, не разглядевшая классового врага и предавшая родину).
«Ты что, и за испанский взялся?» — спросил я Сережу.
«Да как же не взяться? Посмотри на карту: сколько народу на планете говорит по-испански. Одна Южная Америка чего стоит. А литература! История, искусство... Без испанского пропадешь. Надо бы еще и португальский захватить. Чтобы не повторить ошибку Паганеля».
Я кивнул, хотя при имени
«Это, Жанночка, только говорится, что мужчину привлекает в женщине красота, а женщину в мужчине — ум, — откровенничала Наталья Львовна. — Женщину привлекает в мужчине надежность, перспективность».
«А мужчину в женщине?»
«Вовсе не красота. Мужчину привлекает в женщине, — Наталья Львовна игриво прищурилась, — „
Сережу Соболева избрали председателем научного студенческого общества. Жанна вдруг тоже вступила в общество, выступать с докладами, несмотря на уговоры Сережи и обещанную им помощь, стеснялась («Вы все тут такие умные!»), зато сразу стала секретарем: сидя за столом рядом с Сережей, неутомимо и аккуратно писала протоколы заседаний. Склонившись над бумагами — вся усердие! — она с непостижимой быстротой, буква за буквой, набирала слова и строки, но время от времени колено ее обнаруживало под столом Сережино колено и прижималось к нему; Жанна чувствовала, как на мгновение у него замирает сердце, начинает дрожать рука, схватывала краем глаза, как лицо его заливается краской. «Какой милый! Только маленький совсем!» — думала она.
Вечером, после заседаний Сережа провожал Жанну до общежития. Он был разгорячен тем, что только что узнал, делился мыслями с Жанной, она слушала его и не слушала, ей приятно было идти рядом с этим влюбленным мальчиком, который стеснялся взять ее под руку, прижать, сказать смелое слово. Когда на пути посреди заснеженного тротуара попадалась темная скользинка, Жанна, разбегаясь, чтобы прокатиться, протягивала ему руку, он бежал с ней рядом, но, как только скользинка обрывалась, тотчас отпускал ее руку, — и это почему-то тоже ей нравилось. Однажды, когда они подходили к общежитию, Жанна вдруг остановилась: «Поцелуй меня». Сережа задохнулся, не договорив что-то свое, потянулся к ней и быстро клюнул ее в горячую, мокрую от снега щеку. «А теперь я». Жанна крепко обняла его одной рукой за шею (в другой был портфель с протоколами) и прижалась губами к его губам.
Глава шестая. Восточно-сибирская роза
Отец Жанны погиб под Москвой осенью 1941 года. Мать служила бухгалтером в Доме культуры швейной фабрики, зарплата никакая, продуктовые карточки самой низкой категории, для служащих и иждивенцев, — жилось трудно. Потом немного полегчало. Война по-своему докатилась до далекого сибирского городка: в помещении Дома культуры был развернут госпиталь, мать взяли туда сотрудницей хозчасти. Работы невпроворот, и день и ночь, зато всегда можно было подкормиться при госпитальной кухне; на второй год войны штатским сотрудникам к зиме выдали по ордерам полученные в качестве помощи от союзников шинели.
Каждый день после школы Жанна приходила в госпиталь. Училась она хорошо; даже по математике, которую она не любила, у нее были приличные оценки: выручали старательность и отличная память. К тому же преподаватели любили Жанну за легкий, уживчивый характер. В госпитале Жанна пособляла матери в письменной работе: заполняла под ее диктовку конторские книги — приход, расход, выдача, прием, составляла счета, разнарядки, списки; главный врач госпиталя Аркадий Абрамович, подполковник медицинской службы, подписывая бумаги, прицеплял на толстый нос пенсне и всякий раз не мог удержаться от восхищения: «Это надо уметь, чтобы у ребенка был такой образцовый писарский почерк!» (у самого Аркадия Абрамовича почерк был, как он говорил, врачебный и подпись закорючкой, ни на какую букву непохожей). Мать объясняла, что Жанна пошла в отца, который до войны работал чертежником в железнодорожных мастерских. Скоро Жанна перезнакомилась со всеми сестрами и санитарками и охотно помогала им, когда они обращались к ней: дела в госпитале было много, и ее руки никогда не оказывались лишними. Аркадий Абрамович, мало того, что разрешил питаться при кухне, выписывал ей, когда представлялась возможность, отдельный продуктовый паек.
Жанна любила бывать в госпитале, среди взрослых людей, занятых действительно нужным делом; она и себя чувствовала нужной, помогая этим людям, и после всего, что она видела и слышала в госпитальных палатах, коридорах и служебных помещениях, школьная жизнь чудилась ей чем-то ненастоящим, игрой. И еще ей нравилось — она не задумывалась об этом, но иногда чувствовала это всем существом — находиться в пространстве, заполненном мужчинами, сильными и беспомощными, бодрыми и страдающими, молчаливыми и шумными, и — опять же, если не разумением, не слухом, не взглядом, то всем существом — угадывать тот жадный интерес, который все эти мужчины, за исключением разве что самых тяжелых и безнадежных, испытывали к женщине. Она угадывала также, что этот жгучий интерес ощущают, впитывают в себя и живут с ним все женщины, работающие в госпитале, даже главный хирург, майор медицинской службы Еремеева, красящая седеющие волосы красным стрептоцидом в рыжий цвет. Однажды Жанна слышала, как майор Еремеева, выйдя во время обхода из палаты в коридор, сказала сопровождавшим ее врачам, что половое влечение есть признак наступающего выздоровления и способствует ему, и эти слова, слышанные Жанной впервые и ощущаемые как запретные, произвели на нее сильное впечатление. Помогая санитаркам перестилать постели, она не раз видела обнаженное мужское тело; до какого-то времени это покрытое бинтами или скованное гипсом обнаженное тело, под которое они, поворачивая его сперва на один, потом на другой бок, протягивали свежую простыню, было для нее образом болезни и никак не соотносилось с любовью. Но, освоившись, Жанна стала замечать, что многие женщины из медицинского персонала «крутят романы» (так это называлось) с выздоравливающими офицерами и солдатами. По вечерам, в темных углах коридоров и на лестничных площадках бывшего Дома культуры она схватывала подтверждение этому. Не учась особо, она многое стала различать во взглядах, выражении лиц, прикосновении рук, ловила скрытый смысл произнесенных простых слов, — впрочем, в словах раненые, в большинстве своем, вообще не стеснялись: шутки, подначки, перелетавшие от койки к койке, эпизоды воспоминаний, которыми обменивались лежавшие на этих койках мужчины, подчас еще не имевшие сил повернуть к собеседнику утонувшую в подушке голову, были напряжены тем самым влечением, которое, по мнению доктора Еремеевой, должно было привести их к скорейшему выздоровлению. И если в первые недели, появляясь в госпитале и натянув ладно сидящий на ней белый халатик с завязками на спине, Жанне нравилось чувствовать себя взрослой —
Может быть, именно поэтому госпиталь, хотя всякий раз, когда Жанна приходила туда, ей доставалось вдоволь всякой работы, не утомлял, а будто освежал ее. В школе она по-прежнему училась старательно, преподаватели были ею довольны. Школа и госпиталь существовали в душе, мыслях, памяти Жанны как два независимых один от другого мира (возможно, в этом была особенность ее душевного устройства), эти миры никак для нее не сопрягались, изредка, лишь случайно соприкасались на мгновение.
Так случилось на уроке анатомии, когда молоденькая учительница, сама смущаясь, повесила на стену плакат со схемой мужских мочеполовых органов и предложила ответить желающему. Мальчишки начали глупо ржать, девчонки тихо хихикать, краснеть и переглядываться, и только Жанна, не моргнув глазом, спокойно вышла к доске, взяла указку и толково — точь-в-точь по учебнику — рассказала про устройство этих заветных органов. Рассказывая, Жанна вспоминала, как однажды бежала между коек по госпитальному коридору, и услышала частое, как приветствие, «сестрица, утку!»: у раненого оказались повреждены руки, она подхватила стоявший под койкой стеклянный сосуд с протянутым кверху широким горлышком, минуту стояла в недоумении и («сестрица, утку!» — сердито закричал раненый), решившись, сунула свои руки под одеяло.
Школа шефствовала над швейной фабрикой имени Красных Партизан, производившей пошив военного обмундирования; обычно там, на
Проводя много времени в госпитале, Жанна как-то само собой отдалилась от школьных подруг, сверстники и сверстницы казались ей несмышлеными и пресными, госпиталь в обилии одарил ее новыми знакомствами и привязанностями. Особенно сошлась она с Зойкой, медсестрой из хирургии, худой, как куренок, желтоглазой и веснушчатой. Зойка была всего тремя годами старше Жанны, но уже успела побывать на фронте и была переведена в тыл по ранению. Она славилась тем, что без конца крутила романы, несколько раз ее застукали в самых неподходящих местах и в самое неподходящее время. Аркадий Абрамович сердился, кричал, что еще один такой случай, и он («чтоб я так был здоров!») отправит ее, куда Макар телят гонял. Зойка молча, с улыбкой слушала его проповеди и заключала хрипловатым баском: «Дальше фронта не гонял, а я там уже была и опять прошусь, вы сами не пускаете». Майор Еремеева защищала Зойку: «ловкая, сообразительная, два раза ничего повторять не нужно, а это — ее личная жизнь». Аркадий Абрамович спорил: «Госпиталь есть воинская часть. Какая может быть личная жизнь в госпитале?» А Жанна удивлялась, что Зойка с ее рыжим от веснушек, костлявым лицом и длинным носом пользуется у мужчин таким успехом. «На фронте, бывало, грязная, потная, ватные штаны, телогрейка, а только подумаешь про это дело, откуда ни возьмись уже лепится какой-нибудь. У них, у мужиков, на этот счет — рентген», — говорила Зойка.
Она рассказывала Жанне про медсанбат: их там четверо было, подруги боевые, — кроме нее, еще Томка, Светочка из Москвы и старшая Шура, этой уже за тридцать, — про веселого доктора, старшего лейтенанта Усова, похожего на Леонида Утесова из кинофильма
Лешка, молодой солдат из четвертой палаты, был всеобщий любимец. У Лешки были темные волосы и неожиданные светло-голубые глаза, с веселой наглостью озиравшие мир. Лешка был охальник, но веселый охальник — сыпал во все стороны острыми, как осколки, звонкими словцами — сердиться на него было невозможно.
Его привезли со сквозной пулевой раной в груди и травмой головы.
«Что, котелок тоже помятый?» — засвидетельствовала майор Еремеева, знакомясь с ним.
«Котелок пусть какой ни есть, лишь бы черенок торчал, чтоб было за что схватить», — слабым голосом откликнулся Лешка.
«Я вот тебя так схвачу, что торчать перестанет».
«А он у меня, как поп на молитве, поклонится и подымется», — Лешка уставился в лицо доктору светлыми, без робости глазами.
«Ну, с этим скучно не будет», — засмеялась майор Еремеева.
Он, и правда, быстро выздоравливал, обгоняя предсказания врачей. На третью неделю ему разрешили вставать.
Однажды в коридоре Лешка догнал Жанну и крепко обнял ее сзади. Едва заметным касанием он поцеловал ее в шею, она вздрогнула и застеснялась, что вздрогнула, щеки ее вспыхнули. «Жанка, пойдем в лопушки», — шепнул ей на ухо Лешка. Она быстро высвободилась, стараясь не задеть неловким движением его еще забинтованную под рубашкой грудь. С того дня Лешка всё норовил словить Жанну, и в темном уголке, и в открытую, обнимал, тесно прижимался к ней, лапал большими, горячими руками (она сквозь халат и платье чувствовала тепло его рук), лез целовать в шею, в щеки, в губы (она крутила головой и не давалась), и всё звал, манил «в лопушки».
На самом деле никаких лопушков не было. В дальней стороне госпитального двора, за бывшей волейбольной площадкой, на которой стояли теперь укрытые серым брезентом ящики с оборудованием, за танцплощадкой, тоже бывшей, с незапамятных времен выломано было несколько досок штакетника, сразу за которым начинался притаежный лес, именуемый в городе
Тяжелораненый Ахметов, сосед Лешки по палате, которого за почтенный возраст все звали «дедом», сердито хрипел, когда Лешка приставал к Жанне: «Зачем девка портить хочешь? Девка замуж надо». Его изрытые оспинами скулы темнели из-под бинтов.
«Ишь, дед, хитрый какой! Сам восемь штук детей смастерил — небось бабку не испортил, а мне и попробовать нельзя — смеялся Лешка. — Может, я мастер не хуже твоего!»
«Мало говори! Кто тебя такой глупый делал?» — хрипел Ахметов.
А Жанне и страшно было, и томительно сладко, когда он подкрадывался к ней, притягивал к себе, вжимаясь в нее, когда целовал ей шею, пылающие щеки, волосы, мял горячими ладонями крепкие груди. Она не признавалась себе в том, что подчас сама ищет этих встреч, неслучайно попадается ему на пути.
Была уже середина лета, когда Лешка, окликнув Жанну в коридоре, к ее удивлению, не полез обниматься, вдруг сказал деловито: «Ну, всё. Завтра обратно на фронт. Уже обмундирование получил». Она застыла перед ним с таким непонимающим лицом, что ему стало ее жалко. Он помолчал и, все так же не дотрагиваясь до нее, попросил: «Может, погуляем напоследок?..»
После ужина в госпитале показывали кино. Лешка выкрался из затемненного зала, Жанна ждала его за оградой. Нахоженной тропой они направились в глубь леса. Вечера стояли светлые, и Жанне казалась, что кто-то подсматривает за ними. Лешка крепко держал ее за руку, точно боялся, что она убежит (ладонь у него была потная) и говорил, что вот кончится война, он вернется и женится на Жанне и увезет ее к себе, в Калужскую область, или можно будет махнуть куда-нибудь на заработки, а Жанна шла и думала о том, как всё
Ни одного письма от него Жанна не получила.
Возле матери вдруг оказался Савелий Семенович, — был он, кажется, начфин какого-то разместившегося в городе оборонного учреждения. Вечером, возвращаясь домой, Жанна заглянула в бухгалтерию: за столом, на том месте, где обычно она сидела, помогая матери, расположился полный, невоенного вида офицер, с круглым лицом и сквозившей из-под старательно зачесанных редких волос лысиной. Красиво оттопырив пальцы, офицер с огромной скоростью перебрасывал костяшки счет. «Видишь, какой у меня помощник появился, — мать усмехнулась. — Не нам чета. Мастер!» Офицер поднял глаза и приятно улыбнулся Жанне, между тем, как его рука продолжала выщелкивать на счетах непрерывную дробную мелодию. «Ты иди, — сказала мать. — Я сегодня задержусь, работы много». Глаза у нее были оживленные и усталые — одновременно. Жанне не понравились глаза матери, и усмешка, и снующие над счетами оттопыренные пальцы толстого офицера. Вечер был морозный, ясный. Лунный свет озарял высокие сугробы и стекал по их крутым бокам, постепенно померкая. Жанна шла по протоптанной между сугробами тропинке, думать ей о том, что она увидела, не хотелось, — она слушала, как славно скрипит под валенками снег, щеки у нее разрумянились на морозе, и на душе сделалось, по обыкновению, легко и понятно.
Недели через две, в воскресенье, Савелий Семенович, по договоренности с матерью, пришел к ним колоть дрова. Самой матери дома не было: в госпиталь как раз привезли большую партию раненых. Савелий Семенович, будто не раз уже здесь бывал, снял с гвоздя ключ от сарая, скинул гимнастерку и в одном белом байковом тельнике с расстегнутыми на широкой груди пуговицами вышел на мороз. Жанна подошла к окну, слегка отодвинула кружевную занавеску. Колол дрова Савелий Семенович так же ладно и быстро, как щелкал на счетах, с первого удара рассекая пополам гулкие, промерзшие поленья. Кутая тощие плечи в платок, вышла на крыльцо Раиса Ларичева, соседка по коридору, — ее муж, как и отец Жанны, погиб под Москвой, похоронки на обоих были получены в один день, — постояла минуту-другую, глядя на расторопного гостя. Спросила с улыбочкой: «Вы что ж, теперь заместо Евгения Матвеича будете?» Савелий Семенович перестал колоть, рукавом тельняшки вытер со лба пот: «Почему — заместо? Евгений Матвеевич, царство ему небесное, как говорится, сам по себе, а я сам по себе. Если потребуется какая помощь, прошу без церемоний. Савелий Семенович», — представился он. «Пока, слава Богу, силенки есть, сами справляемся», — Раиса сердито сбила носком валенка намерзший на ступеньку комок льда и снова исчезла в доме.
Фотография отца в темной деревянной рамке стояла на буфете, Жанна заметила, что некоторое время назад мать отодвинула фотографию поглубже к стене и несколько вбок, чтобы не в самой середине, не сразу бросалась в глаза. На полке в буфете были уложены, в том порядке, как отец всегда укладывал, его готовальни, линейки, стояли стаканы с карандашами и перьями, пузырьки и баночки с высохшей тушью, на стене висела длинная метровая рейсшина: когда появлялась возможность, Евгений Матвеевич брал работу на дом. Он был человек тихий, и сам говорил мало. Работая, он слушал радио или негромко насвистывал «Вечерний звон, вечерний звон, как много дум наводит он». Жил Евгений Матвеевич будто единожды заведенной жизнью, Жанне казалось, и отпуска никогда не брал, один только раз, она помнила, уезжал в Иркутскую область хоронить какого-то дядю, который его воспитывал. Но любимыми книгами, которые он без конца перечитывал, были
Жанна не упрекала мать и безразлично относилась к ехидным словам, которые произносила соседка Раиса Ларичева, когда проходила по коридору мимо их двери, спотыкаясь в больших, не по размеру, валенках. У Раисы было бескровное лицо, прозрачные навыкате глаза, все знали, что она скоро умрет, и уже заранее обсуждали, куда пристроить двоих ее детей, всегда полуодетых и голодных.
Жанна жила с родителями в одной комнате, не по чьей-то прихоти, просто потому, что другой не было, но никогда не проявляла интереса к интимной стороне их супружеской жизни, как, впрочем, к их супружеской жизни вообще. Ей казалось, что у родителей всё идет так, как должно идти и как идет у всех: утром отец с матерью отправлялись на работу, вечером возвращались домой, отец что-то еще чертил, мать готовила на завтра обед, Жанна после прогулки повторяла заданные на дом устные уроки, из черной бумажной тарелки радио слышались бодрые песни о том, что можно быть знаменитым ученым и играть с пионером в лапту, носить очень яркий галстук и быть в шахте героем труда, потому что у нас каждый молод сейчас в нашей юной, прекрасной стране. Иногда, впрочем, раздавались и тревожные песни: если завтра война, если враг нападет, — но, в общем-то, тоже бодрые, поскольку было ясно, что, хотя чужой земли мы не хотим ни пяди, но и своей вершка не отдадим. Однажды по радио объявили, что война и в самом деле началась, Жанна с матерью провожали отца на сборный пункт, во дворе педучилища, недалеко от вокзала, и Жанна немного стеснялась отца, потому что Василий Ларичев шел рядом с ними в черной кожанке и с вещмешком за плечами, а на отце был обыкновенный пиджак и светлая шляпа, вещмешка у них тоже не нашлось, он держал в руке смешной старинный саквояж с медным замочком, и никак не походил на человека, который идет на войну. Когда отец погиб, Жанна спросила мать, любила ли она его; мать ответила: «Он был очень хороший человек».
Перед самой войной, за две недели, мать ездила с отчетом в областной центр и взяла с собой Жанну — премия за успешно оконченный учебный год. Они поселились в гостинице, в номере на троих (третьей была женщина-инженер из какого-то дальнего района), номер был маленький и очень светлый — свежепобеленные стены и потолок, белые занавески на окне, белая скатерть на столике, белорозовые пикейные покрывала на кроватях, белые наволочки на поставленных торчком подушках: когда вошли, Жанне показалось, что никогда в жизни не было вокруг нее так светло. Соседка объяснила, как добраться до краеведческого музея, и, пока мать пропадала по делам, Жанна разглядывала бивни мамонта, чучела водящихся в крае зверей и птиц, самодельное оружие действовавших здесь в годы гражданской войны партизан, гимнастерку с двумя ромбами в петлицах и орден Красного знамени прославленного командира Красной армии, а также очки и слегка выцветшие обложки книг известного советского писателя, уроженца города, — имя писателя Жанна, конечно, слышала, но ни одной его книги, к своему стыду, не читала. А вечером Жанна с матерью пошли в филармонию, на концерт гастролировавшего в городе московского джаз-оркестра. Зал был набит битком, желающие услышать столичное чудо уже за квартал от входа спрашивали лишние билеты, но матери за хорошую работу выдали в областном управлении культуры пропуск на служебные места. Все оркестранты были в белых пиджаках, певица в первом отделении вышла в длинном красном платье до полу со шлейфом, как королева, а во втором в черном платье с блестками. Исполнялись популярные песни, марши, фокстроты и танго, конферансье, объявляя номера, читал стихи и сыпал смешными шутками, в конце первого отделения оркестр изобразил поезд, который, гудя и с шипением выпуская пар, трогался с места, постепенно всё более набирал скорость, некоторое время быстро и весело мчался на просторе, потом, приближаясь к станции, стал двигаться медленнее и наконец остановился со страшным скрипом, по поводу чего конферансье, покачав головой, укоризненно заметил: «Давно не смазывали, товарищи!» — и вызвал в зале оглушительный хохот. Во втором отделении руководитель оркестра, поменяв пиджак на красный, выступил вперед, на самый край сцены, прижал к губам позолоченную трубу. Он заиграл прекрасный, как сказка, блюз
Жанне не то что бы не нравился Савелий Семенович, но она почему-то, может быть, потому, что повзрослела, невольно представляла себе, что происходит между матерью и Савелием Семеновичем наедине, и это было ей неприятно. Она с брезгливостью поглядывала на толстый живот Савелия Семеновича, на его розовеющую сквозь редкие волосы лысину, ей казалось, что у матери изменилась походка, стала какая-то кошачья, и помяты губы. Савелий Семенович, хотя не переехал к ним, чувствовал себя у них совсем по-хозяйски; Жанна старалась не бывать дома по вечерам, объясняя сама себе, что не хочет мешать матери устраивать свое личное счастье.
«Давай, Жанетта, чай пить. Я вон варенье достал. Сливовое. Представь, не по карточкам, и вообще без талонов. Мать сегодня поздно придет. У них там опять аврал».
Савелий Семенович сидел за столом, — по обыкновению, без гимнастерки, в белом теплом тельнике с растегнутыми на розовой груди пуговками.
«И чай замечательный. Не сухая морковка. — Савелий Семенович налил себе из заварного чайника полстакана янтарной жидкости. — Вчера ездил по делам в Р., добыл на складе. Плиточный».
Он постоянно добывал где-то продукты, которых было не достать в магазинах. «Люди еле шкандыбают, а эти брюхо перед собой на тачке возят», — ругалась в коридоре Раиса Ларичева, но, когда Савелий Семенович протянул ей пакет — «Детишкам!» — с облепленными сахарным песком конфетами подушечками, растроганно всхлипнула и прижала пакет к груди.
Жанна пить чай отказалась: спешит на репетицию.
Она была уже на пороге, когда Савелий Семенович остановил ее:
«В школе-то как дела? Что сказать, если мать спросит?»
«Если спросит, я сама скажу».
«Ну, смотри, Жанетта. И оглянуться не успеешь — экзамены!..»
Жанна терпеть не могла, когда старшие спрашивали ее про школу (родители и не спрашивали никогда): в школе у нее всегда было всё в порядке. И терпеть не могла, когда Савелий Семенович называл ее Жанеттой, еще и песенку напевал какую-то дурацкую: «В кейптаунском порту, с какао на борту
Виктор Андреевич преподавал в городском музучилище фортепиано и баян. Он и жил при училище, в маленькой комнатке, примыкавшей к залу: в будние дни в зале проходили занятия танцевального класса, а по праздникам там устраивали концерты. Вокруг топчана, на котором спал Виктор Андреевич, располагался всякий необходимый для занятий инвентарь, на полках сверкали золотом горны. Музучилище находилось в старинном двухэтажном здании, бывшем купеческом особняке, стены были крепкие, кирпичные, почти не пропускали звуков. Чтобы поселить Виктора Андреевича в служебном помещении, директорша Лидия Ивановна оформила его на полставки сторожем, тем более что сторож и в самом деле был нужен. По классу пианино детей занималось мало — в городе редко у кого имелся дома инструмент, зато научиться играть на баяне охотников было хоть отбавляй.
Виктор Андреевич появился в городе перед самой войной, говорили, будто он отбыл срок в лагере и теперь ему определена ссылка. Он выглядел крепким, жилистым, но на фронт его не взяли; Лидия Ивановна, директорша, объясняла, что у него какая-то особенная болезнь сердца.
Раз, другой в неделю Виктор Андреевич брал тяжелый, оклеенный коричневым дермантином футляр с казенным баяном и отправлялся в госпиталь. Ходячие и выздоравливающие собирались в зале, для тех, кто не мог подняться с койки, он играл и пел в палатах. Исполнял он русские песни, и (с особенным успехом) старинные романсы,
Жанна в музыкальной школе не занималась, они познакомились в госпитале. Виктор Андреевич заметил ее в зале, подозвал: «Может быть, детка, вместе споем что-нибудь? В этой юдоли девичий голосок — мед на душу». Жанна поначалу смущалась, краснела, но потом ничего, распелась, и стало получаться, даже совсем неплохо. Они спели вдвоем
Виктор Андреевич похваливал Жанну: слух, прямо скажем, не абсолютный, зато абсолютная старательность; между прочим, многие известные оперные певцы не обладали абсолютным слухом. Некоторые песни Жанна исполняла соло, и ей нравилось, получать свою отдельную порцию аплодисментов. Большим успехом пользовался романс про пару гнедых, который разучил с ней Виктор Андреевич, но начальник госпиталя, запретил исполнять его: такая печальная музыка не способствует заживлению ран. «Песни должны быть бодрые», — обозначил Аркадий Абрамович. «Конфликт с реперткомом — патент на звание подлинных артистов», — непонятно сказал Виктор Андреевич. Сам он любил слушать этот романс, иной раз, во время репетиции, просил спеть для него: «Мама часто пела, я еще маленький был». Жанна, когда доходила до последнего куплета, где постаревшие гнедые везут свою хозяйку на кладбище, вспоминала старуху Коновалову со второго этажа, лежащую в гробу в ярко-желтом платье, — единственные похороны, на которых ей пришлось присутствовать, — и ей всегда делалось немного страшно. «Молодец! С чувством». Виктор Андреевич смотрел ей в лицо напряженным, иногда ей казалось — недобрым, взглядом.
«Давайте, детка, потанцуем...»
Они были вдвоем в просторном танцевальном классе.
Электричества не зажигали. «Не люблю, когда меня видят с улицы люди, которых я не вижу», — говорил Виктор Андреевич. Высокие проемы окон заполнял белый свет месяца, отраженный в лежащем вокруг — на улице, на ветках деревьев, на крышах — обильно насыпавшем за день снеге; свет падал на потемневший от старости паркетный пол и стелился по нему неправильными, расходящимися вдаль четвероугольниками.
Они долго репетировали. Приближался День Красной армии, которую теперь называли — Советской. Виктор Андреевич сидел у пианино и подбирал мелодии недавно услышанных песен. Пианино было древнее, замученное учениками и аккомпаниаторами. Виктор Андреевич постоянно его настраивал, но оно плохо держало звук. Он злился: «Ну, что это за си бемоль! Недоразумение, а не си бемоль». Жанна смотрела на него сбоку, на его четко вырезанные черты лица, коротко подстриженные волосы, отливающие лунной сединой, на его крепкое тело, обтянутое черным свитером (он носил его постоянно), на большие сильные руки, и думала, как бы хорош он был, высокий, статный, если бы стоял на сцене, у самой рампы, с поднятой вверх золотистой трубой в руке.
Виктор Андреевич бесшумно опустил крышку клавиатуры, вдруг предложил: «Давайте, детка, потанцуем?..»
Он всегда говорил ей
Виктор Андреевич объяснил однажды: «Я изголодался по этому
Она не очень поняла, только вдруг подумала: а если он меня поцелует, тогда тоже —
«Я не танцевал семь с половиной лет. Если быть точным — семь лет, два месяца и восемнадцать дней», — сказал Виктор Андреевич.
«Да как же танцевать? — удивилась Жанна. — Музыку ставить — громко. Поздно уже».
«Музыка — в нас», — сказал Виктор Андреевич.
Жанна послушно скинула валенки. Он обнял ее. Тихо, неспешно, будто пробуя ногами пол, сделал первые шаги. Одновременно он беззвучно, не то что бы насвистывал, — как бы выдыхал только ею слышимую мелодию танго. Музыка была незнакомая и танец не тот, который знала и к которому привыкла Жанна. Танцевала Жанна хорошо (мальчики на школьных вечерах любили приглашать ее), она старательно разучила разные па, даже весьма замысловатые, и выполняла их точно и красиво. Но тут — она сразу, с первых шагов, даже не то что бы поняла, а почувствовала это, — тут было что-то совсем другое. Она почувствовала, что ее умение делать танцевальные фигуры — еще не танец, что надо забыть о том, что танцуешь, надо не танцевать, а отдаться танцу, как ветру. И как только она почувствовала это, ветер подхватил ее и понес, капитан, слушая мотив, который дышал им в уши, крепко держал штурвал, подставляя ветру паруса, корабль то, разбежавшись, взлетал ввысь и, казалось, сейчас рухнет на прибрежные скалы, то падал в пропасть, так, что дыхание останавливалось, то находил плавное течение и устремлялся куда-то к дальним берегам, и, когда они пересекали тянущуюся по паркету лунную дорожку, их тень казалась Жанне парусником
Она не захотела, чтобы он проводил ее домой: ей необходимо было побыть одной, поскрипеть валенками по хрустящему снегу, подышать сухим морозным воздухом. Щеки у нее горели, и глаза, казалось ей, были широко открыты, не моргали и ощущали прикосновение воздуха. В первые же минуты, когда происходило то, что произошло между ними, она поняла, скорее, опять же почувствовала нечто очень важное, что невозможно было определить, — то самое, что почувствовала во время танца: ей не нужно стараться делать ничего, что, может показаться, нужно делать, нужно только целиком отдаться тому, что делается, и ничем не помешать этому. Тот же ветер, бьющий в паруса корабля, наполняющий их, туда и сюда стремящий корабль по океанскому простору. Какие-то подробности произошедшего, то одна, то другая, выныривали на поверхность ее памяти, но подробности эти, даже самые сокровенные, не были ни существенными, ни привлекательными, ни стыдными, они были лишь частицами не обозначаемого словом, огромного, искомого всем ее существом общего знания, и это знание, она чувствовала, отныне заполнило ее существо.
Она шла беспечным, размашистым шагом и улыбалась, не замечая этого, снег, уминаясь, поскрипывал у нее под валенками, ей чудилось, что-то важное и хорошее еще не произошло, но непременно должно произойти с ней. Всё вокруг уже спало, окна домов, по большей части одноэтажных или в два этажа, сияли непроницаемой чернотой, в них ярко отражались лежащие по обе стороны улицы сугробы...
«Что мать, что дочь: люди воюют, а эти...» — Раиса Ларичева непристойно сложила колечком пальцы одной руки и похлопала по ним ладонью другой. Спотыкаясь в своих больших валенках с надорванными голенищами, она возвращалась из отхожего места, пристроенного в конце коридора. Несмотря на поздний час, Раиса говорила громко, во весь голос. Жанна посмотрела на нее с непонимающей улыбкой. «Мать, поди, доходит, куда пропала, волосья на себе рвет, а эта — гуляет» — Раиса сердито толкнулась в свою дверь, из-за которой всегда пахло земляной сыростью.
Мать и Савелий Семенович сидели у стола с неубранными чайными чашками и повидлом в стеклянной вазочке, «А мы тут волнуемся: полночь на дворе. Не знаем, что и подумать, — вяло сказала мать. — Савелий Семенович уже искать тебя собрался». Савелий Семенович был по-прежнему в теплом тельнике, гимнастерка, аккуратно расправленная на спинке стула, занимала свое место за столом. «Зачем меня искать, я сама найдусь», — собственный голос почудился Жанне чужим. Она всё еще улыбалась, и мать видела, что улыбка относится не к ней, не к Савелию Семеновичу, она тотчас поняла по этой улыбке, что в жизни дочери произошло что-то непоправимо значимое, и догадалась,
Однажды в минуту близости он сказал ей: «Если хотите, зовите меня Дик». Она удивилась: «Почему — Дик?» Он улыбнулся, будто припоминая что-то: «Так звали меня близкие когда-то». Но особенное женское чутье тотчас подсказало Жанне, что так называла его женщина, и что это была какая-то особенная женщина в его жизни, и она тотчас увидела эту женщину, с распущенными прямыми волосами, выбеленными перекисью, в красном, усыпанным сверкающими блестками платье до полу (такой она представляла себе Эльфриду Пакуль, латышскую певицу, — по радио едва не каждый день передавали в ее исполнении вальс Иоганна Штрауса), — женщина, так же, как Жанна, перед тем, как расстаться, склонилась над сидевшим, согнувшись, на краю своего топчана Виктором Андреевичем, и поцеловала его в седую голову, впрочем, тогда, наверно, еще не седую. Жанна никогда не называла его Диком, не называла, оставшись вдвоем с ним и по имени и отчеству, всё то же женское чутье подсказывало ей для изъяснения чувства грамматические конструкции, не требовавшие ни имени, ни местоимений, ни падежей. Она ревновала его к директорше музучилища Лидии Ивановне, пышной женщине с косами, обернутыми вокруг головы, и толстыми складками, круглившими на ее боках ставшее узковатым платье. Обращаясь к Виктору Андреевичу, Лидия Ивановна краснела и говорила с ним, будто заискивая. Виктор Андреевич всегда ей улыбался (спереди зубы у него были сплошь стальные), лицо у него делалось доброе и веселое. «Лидия Ивановна человек удивительный, — объяснял он. — Она вытащила меня, как беспризорника, из асфальтового котла и одарила добровольным трудом и хлебом насущным». Он легким движением прикасался к нагрудному карману, где хранилась хлебная карточка. (Жанна знала, что в госпитале перед концертом повариха наливает ему на кухне тарелку супа и стакан порошкового киселя.) «Почему из асфальтового котла?» — пугалась Жанна: она видела асфальт лишь однажды, в областном центре. «Так уж говорят про беспризорных»...
«Сдался вам, детка, этот областной центр!.. Туда вы всегда успеете. Учиться надо в Москве, у лучших профессоров, по вечерам ходить на концерты в консерваторию, смотреть спектакли в Художественном театре, читать книги в хороших библиотеках»...