Borba
Organ Komunističke partije Jugoslavije
Broj 38218. Od 11. Marta
1950. Godine
Отец Мануил сразу понял, что год исчислен от Рождества Христова, и поскольку он не привык к такому летоисчислению, то быстро пересчитал в уме дату и получил 7458 год от сотворения мира, что точно соответствовало 1950 году, указанному на бумаге. Это его озадачило, и он, что-то заподозрив, стал расспрашивать стоящего перед ним монаха:
– Вы меня долго ждали?
– Очень долго, отец Мануил, – смиренно ответил монах, – ваш завтрак дважды остыл, пришлось его подогревать.
Монах собрал посуду и, обеими руками прижимая ее к груди, боком вышел из трапезной, оставив дверь приоткрытой. Отец Мануил следил за ним не спуская глаз и вдруг услышал, что позади него кто-то чихнул. Он в изумлении оглянулся, уверенный, что за спиной у него никого не может быть. И тут же снова услышал, как кто-то чихает, причем как будто женщина. Он подошел к вынутой из оклада и потемневшей деревянной иконе Богородицы Троеручицы, которая стояла на игуменском месте, и хотел было к ней приложиться, но она позволила ему поцеловать только две из трех своих рук. В третьей руке она прятала едва заметный женский платочек. Было очевидно, что чихала она, и отец Мануил направился к дверям трапезной и закрыл их. Чихание сразу же прекратилось. Тогда он решил что-нибудь узнать о «Троеручице». Из старинных книг и из разговоров с монахами он почерпнул следующее:
Греческий поэт Иоанн Дамаскин, будучи почитателем икон и противником иконоборцев, в 726 году разгневал императора Льва III, защитника упомянутой ереси. По приказу императора халиф города Дамаска, при котором Иоанн занимал высокую должность, велел отрубить поэту кисть правой руки и для острастки выставить ее на публичное обозрение в самом многолюдном месте города. Друзья Дамаскина, которые также входили в ближайшее окружение халифа, тайком пришли на площадь, похитили руку и вернули ее поэту. Ночью Дамаскин закрылся у себя в комнате, приложил отрубленную кисть к обрубку руки, протянул сложенные вместе руки к иконе Богородицы и так в молитве заснул. Проснувшись, он увидел, что, пока он спал, кисть приросла и только красная полоса указывала на то место, где рука была разрублена. В знак благодарности поэт приказал изготовить серебряную руку и приделал ее к иконе Богородицы, а икону увез в Палестину, где смиренно провел остаток своих дней в лавре Святого Саввы Освященного. После смерти поэта икона осталась в монастыре и находилась рядом с чудотворной иконой Богородицы Млекопитательницы, которую основатель монастыря святой Савва Освященный еще в VI веке завещал тому чужестранцу, который совершит паломничество из Европы в Палестину и при этом будет носить одно с ним имя и, так же как он, происходить из царского рода.
В начале XIII века сербский поэт принц Савва Неманич, впервые совершая паломничество по святым местам, посетил и лавру Саввы Освященного. Когда он в церкви хотел помолиться перед иконой Богородицы Троеручицы, икона вдруг упала со своего места перед неизвестным гостем из Сербии. Изумленный сторож стал всем рассказывать об этом знамении, и когда настоятель монастыря и братья узнали, что паломник принадлежит к монаршему роду, что зовут его Савва и что прибыл он из Европы, они подарили ему обе иконы, исполнив таким образом волю основателя монастыря, который предсказал приезд сербского поэта. Вернувшись из Палестины на Афон, святой Савва поместил «Млекопитательницу» в своей отшельнической келье, а «Троеручицу» даровал Хиландару. Но «Троеручица» недолго оставалась в своем новом доме. Когда в 1208 году святой Савва отправился со Святой горы Афон в Сербию мирить двух своих братьев, оспаривавших сербский престол, он взял с собой не только мощи своего отца Неманича, но и икону «Троеручица». Он оставил ее при дворе своего брата и короля Стефана Первовенчанного и завещал хранить в королевской обители, передавая по наследству из поколения в поколение, пока существует сербское государство. Так оно и было. Но однажды, в 1389 году, настоятель Хиландарского монастыря, встав, как обычно, среди ночи, чтобы идти в главную церковь к заутрене, увидел через окно своей кельи на дороге с северной стороны Хиландара, в нескольких минутах ходьбы, свет, подобный солнцу. Он тут же позвал монахов и велел им посмотреть, что происходит. На подъеме дороги, ведущей от моря к Хиландару, стоял осел, один, весь в пыли, а на спине у него была икона «Троеручица». Испуганные монахи поняли, что сербское войско проиграло битву против турок на Косовом поле, что сербское государство погибло, царский двор уничтожен, и икона вернулась назад. Они принесли облачение, кресты, кадила и с пением и молитвами отнесли икону в соборную церковь и поставили ее в горнем месте алтаря. На следующий день, к их великому изумлению, она оказалась на столе настоятеля в трапезной. Не понимая, как она туда попала, они снова, с поклонами и молитвами, вернули ее на прежнее место в алтарь, а игумен закрыл церковь и унес ключ. Ночью «Троеручица» явилась настоятелю во сне и сказала: «Я здесь не для того, чтобы вы берегли меня, а для того, чтобы беречь вас».
С тех пор и вплоть до 1912 года «Троеручица» стояла на игуменском месте. В тот год сербская армия освободила Косово, и монахи, узнав эту новость, стали каждое утро посматривать из окон своих келий на север, ожидая увидеть «Троеручицу», возвращающуюся на освобожденную землю. Наступил, а потом и закончился 1918 год, но «Троеручица» по-прежнему спокойно стояла на своем месте. Однажды, уже в 1922 году, настоятель и братья решили послать кого-нибудь из монахов в Сербию, в Косово, чтобы узнать, почему «Троеручица» не возвращается, хотя вся страна освобождена и сербское государство восстановлено. После года скитаний монах вернулся и сказал, что видел на Косовом поле памятник турецкому султану Мурату, а в Газиместане – надгробный памятник в честь разбитого турецкого войска, но не сумел отыскать памятников ни на месте, где был убит сербский князь Лазар, ни там, где рядом с церковью Самодреже погребен величайший сербский герой Милош Обилич. Неудивительно, решили монахи, что «Троеручица» не покидает своего места в хиландарской трапезной…
Это было все, что удалось узнать отцу Мануилу, и нигде он не встретил упоминания о том, что у «Троеручицы» есть привычка чихать. Обдумав все как следует, он пришел к выводу, что на Косовом поле следовало бы установить новый памятник, и тогда «Троеручица», возможно, решит вернуться. И как раз в 1950 году, когда он размышлял обо всем этом, братья, следившие за периодикой, выходившей в ФНРЮ[14], рассказали ему, что на Косовом поле в память о погибших сербских воинах воздвигнут большой обелиск. Отец Мануил решил, что теперь для иконы нет никаких препятствий, и стал потихоньку по ночам приоткрывать двери трапезной, чтобы упростить «Троеручице» ее отбытие в Сербию. Но как только окна или двери трапезной оставались открытыми, икона тут же начинала чихать, и это продолжалось до тех пор, пока сквозняк не устраняли. В отчаянии и растерянности отец Мануил вывел однажды ночью своего осла за монастырские стены, икону (в том виде, как она была, без оклада) положил ему на спину, накрыл чепраком и тайно направился в Сербию. Уже при выезде с Афона, недалеко от греко-югославской границы, в местах, которые были хорошо знакомы ему еще с тех пор, когда он служил каталонским наемником, отец Мануил попал в руки к партизанам Маркоса, отряды которого в это время сражались в горах Греции. Осла увели в одну сторону, отца Мануила в другую, начался допрос, но монах не понимал ни слова из того, что говорили партизаны. Одно он, правда, понял: схватившие его люди пользовались димотикой – новогреческим языком. Его спросили, владеет ли он каким-нибудь языком, и он сказал, что знает сербский. Среди сторонников Маркоса были югославские добровольцы, и один, родом из Сербии, попытался поговорить с монахом. Но, обменявшись с ним несколькими словами, отец Мануил с удивлением спросил, на каком языке тот говорит, и, узнав, что это сербский, совсем растерялся.
– Неужели больше никто на свете не говорит на святых языках? – спросил монах у тех, кто его охранял.
– Ну почему же, – смеясь отвечали они. – А ты что, знаешь латынь?
– Нет, но знаю испанский, – ответил отец Мануил.
– Испанский? – удивились партизаны и позвали своего комиссара, который провел молодость в Каталонии, где во время гражданской войны сражался под красным знаменем в Интернациональной бригаде. Они отлично поняли друг друга, комиссар был счастлив услышать от отца Мануила, вспоминавшего жизнь своего первого языка, что когда-то в Каталонии его звали дон Хорхе Руэда эль-Сабио, и они проговорили всю ночь напролет.
Перед рассветом отец Мануил заметил, что его осел выбрался из лагеря и, с иконой на спине, потихоньку двинулся по горному ущелью к границе. Воспользовавшись опытом каталонского наемника или, может быть, снисходительностью комиссара, который на некоторые вещи смотрел иногда сквозь пальцы, отец Мануил последовал примеру своей скотинки и, надев на голову ночь, поспешил к монастырю. Недалеко от Хиландара он увидел, что его осел, резвый и освободившийся от поклажи, пасется на монастырском лугу. Убедившись в том, что задача успешно выполнена, отец Мануил весело вскочил на осла и вскоре был в главной церкви на утрене. После утрени он, как всегда, зашел в трапезную и принялся готовить свой обычный ночной завтрак: очищать маслины, наливать вино в чашу, выбирать книгу, бормоча что-то себе под нос и вспоминая о недавнем приключении и о той букве, которой он по-прежнему не мог досчитаться.
«Кто его знает, – размышлял отец Мануил, – эти сербы, может быть, теперь уже не сербы. Вон, у них и язык уже давно не настоящий. Судя по всему, это какие-то новосербы, а уж там, за границей, может, и нет больше никого наших…»
В этот момент в темноте за его спиной кто-то чихнул. Отец Мануил оглянулся и увидел на стене, на прежнем месте, икону Троеручицы.
– Смотри-ка, снова вернулась! – пробормотал он сонным голосом и пошел закрывать двери трапезной. Но все двери и окна были закрыты. Никакого сквозняка не было.
Отец Мануил пожал плечами, тщетно пытаясь уразуметь, какой урок кроется за действиями иконы. И тут вспомнил, что ночью, возвращаясь из Греции, он заметил на каком-то перекрестке один придорожный знак:
Благодаря этому знаку он наконец-то вспомнил забытую букву. Теперь он понял, что это вовсе не была греческая или сербская буква, она вообще не входила в число тех первых букв, которые он учил, начав новую жизнь, – как раз наоборот, это было то последнее, что он забыл из своей первой жизни на каталонском языке. Это вообще не была буква. Это был знак, который можно просто показать при помощи пальцев. Его, подняв руки, как предостережение показывали когда-то женщины Барселоны, провожавшие своих мужей в поход, а жест этот говорил примерно следующее:
Разноцветные глаза
Моя бабка, Мара Михайлович, которая весь свой век проработала учительницей в селе Свилеува и которая меня вырастила, рассказывала, как в детстве меня спасли от смерти. Я болел тяжело и долго, так долго, что у всех уже опустились руки. И вот однажды утром, тайно от моего отца (он тогда был в Белграде), меня вместе с моей колыбелькой навьючили на лошадь, в колыбель положили иконку и четыре грецких ореха, вставили мне в уши по зубчику чеснока и отвезли в ближайшую дубовую рощу. Остановившись под каким-то деревом, привязали колыбель, словно качели, к толстой высокой ветке, потом стегнули коня, и колыбель осталась висеть в воздухе. Некоторое время меня там выхаживали, качали и кормили молоком свиней, веря в то, что теперь смерть меня не найдет, я ведь действительно находился между небом и землей, а когда я плакал, мой плач заглушали ударами большого пастушьего кнута. Даже родители, которые пытались меня найти и которым не говорили, где я, не смогли меня разыскать. Это было лет за пятнадцать до того, как я поссорился с отцом.
Эту историю я, конечно, не запомнил, да и взрослые, стоило мне выздороветь, забыли о ней и вспоминали иногда только как шутку. Но я запомнил седого старого коня, доживавшего в конюшне свои последние дни, – это был тот самый конь, на которого когда-то навьючили мою колыбель и который «спас» меня от смерти. У него были необыкновенные разноцветные глаза, и бабка говорила, что одним глазом он смотрит в день, а другим – в ночь. Потом я забыл и коня.
Мы были детьми, шла война. В церковь мы не ходили, в школе учили немецкий язык, а дома, тайком, русский и английский. На Пасху 1944 года над Белградом появились многочисленные американские «летающие крепости». И пока мы радовались крашеным яйцам, праздничному обеду в разгар голодного времени и появлению союзнической авиации, «летающие крепости» вдруг тоже начали нести яйца – на землю посыпались бомбы, блестевшие на солнце, как капли дождя. Союзники принесли нам смерть. На Пасху, которую они праздновали в другой день.
Несмотря на то что была весна, мы быстро надели зимнюю одежду, вытащили во двор старую печку на колесах, оставшуюся у отца со времен его увлечения альпинизмом, положили на нее сверху кое-какие вещи и покинули нашу белградскую квартиру и накрытый пасхальный стол. Таща на веревке нашу полевую кухню, мы по грязи отправились в одно из ближайших сел, где жила родня моей матери. А когда устали, то сняли с печки вещи, развели огонь и допекли тот кусок баранины, который с великим трудом раздобыли к празднику и который пришлось забирать из дому полусырым. Мы ели, пока печь не остыла, а потом продолжили свой путь в Свилеуву.
Однако нас и там не оставляли в покое. Одноместные американские истребители из сопровождения «летающих крепостей» постоянно устраивали в белградском небе короткие воздушные бои и, стремясь избежать простреливаемого немецкими зенитками пространства, на бреющем полете проносились над кукурузными полями в окрестностях Свилеувы и чуть ли не над тропинками дубовых рощ. При этом они производили резкий, но короткий звук, напоминающий пощечину.
Это было время, когда я уже поссорился с отцом. Помню: отец сидит в углу комнаты, внутри у него клокочет злоба и он все время требует, чтобы я подал ему воды. Он держит во рту камень, чтобы обмануть голод, который терзает его так же, как и всех нас. Вот уже два дня, как мои старшие братья не возвращаются в Свилеуву. Они сильные молодые парни, у которых лопаются и ремни на поясе, и рубахи на плечах. Наконец они входят в дом, и я сразу чувствую, что они так же голодны, как и мы. Отец, как всегда, встречает их пинками, но в этот раз они не желают их сносить и впервые в жизни дают ему сдачи. Они стоя, один с одной, а второй – с другой стороны, рвут на отце рубаху. Тогда отец хватает младшего зубами за волосы, а старшего обхватывает руками и прижимает к себе, потом быстро захлестывает их обоих своим длинным ремнем и притягивает к своему животу. Ремень затягивается все туже и туже, братья начинают задыхаться первыми, я вижу, как сначала у одного, а потом у другого меняется цвет лица, как разжимаются их кулаки, и только голод не позволяет им потерять сознание, а отец резко поворачивается и начинает рывками дергаться, чтобы они головой и телом ударялись о косяки и стулья, стоящие в комнате, а потом затягивает пояс еще туже. Все трое неподвижно стоят посреди комнаты, и я, схватив кувшин, в последний момент подскакиваю к ним. Добавив в воду немного золы, я лью ее отцу в рот до тех пор, пока у него не начинается рвота. Сначала изо рта вылетает камень, потом ремень ослабевает, и братья валятся на пол. Я убегаю, и с тех пор между нами и отцом устанавливается открытая вражда. Потому-то мы и стараемся не бывать дома и целые дни проводим на улице.
В то утро американец, стараясь оторваться от преследования, спустился, как всегда, очень низко, он пролетел через дым, поднимавшийся над нашим домом, и было видно, как прямо на лету падают убитые звуком птицы. Ему не удавалось уйти, немецкие истребители по-прежнему висели у него на хвосте, и он резко взмыл вверх и замер, блестя на солнце, как обвисший серебряный крест. Потом камнем упал вниз, а в воздухе, словно шарик, остался парить парашют. Тихо раскачиваясь, пилот спускался на дубовую рощу, туда же побежали и мы, дети, но встретили на своем пути немецких мотоциклистов, у которых на шлемах были значки с ломаными стрелами. Для нас это означало только то, что к месту падения надо бежать не по дороге, а через лес.
Мы бросились напрямик и, прибежав раньше немцев, увидели наверху среди дубовой листвы качающегося над дорогой человека. Снизу нам было видно, что голова его непокрыта, а длинные волосы запутались в ветвях дуба, но было не разглядеть, повис ли он на стропах парашюта или на зацепившихся за дерево волосах. Он пытался освободиться, но ничего не получалось. В руке он держал небольшой автомат, и немцы, неожиданно выскочившие из-за поворота, на ходу соскочили с мотоциклов, бросились на землю и выпустили по нему три короткие очереди. Тело пилота стало вращаться, и мы поняли, что в него попали, а когда затрещали ветки, я подумал, что он убит и поэтому сразу отяжелел. Вслед за солдатами прибыл мотоцикл с унтер-офицерами, они за что-то ругали своих подчиненных – может быть, за то, что те открыли огонь по пленному, – потом пилота сняли с дерева, удостоверились в его смерти, взяли какие-то его вещи, положили их в мотоцикл, солдаты отнесли убитого к оврагу, выкопали небольшую яму и там его похоронили, набросав сверху камней. Когда немцы тащили пилота по земле, мы увидели, что он очень красив, нам казалось, что они пачкают и портят какую-то дорогую игрушку. Из кармана у него выпала маленькая, очень маленькая книжечка и, никем не замеченная, осталась лежать в пыли.
Когда солдаты ушли, мы вышли из нашего убежища, и я поднял с земли книжечку в синем переплете, на которой был нарисован крест. Она была на английском языке, и потом, дома, я тайком открывал ее где попало и читал урывками, пользуясь своими знаниями английского и немецкого языка. Это было нетрудно, но я оцепенел от ужаса, прочитав в этой книжечке текст, который в переводе звучал слово в слово так:
Все полностью совпадало с тем, что я видел накануне, а единственная разница состояла в том, что американец не ехал верхом, а летел на самолете. Было очевидно, что он носил у себя в кармане описание своей смерти, оно оказалось точным до мелочей и даже было напечатано в книге. Знай он об этом, может, открыл бы книгу, прочитал, что там написано о его судьбе, и сумел бы спастись.
«Наша природа не проста, – думал я в тот вечер, – мы полны тем, что мы есть, нашим мясом, кровью, собственной сущностью, но мы уже заранее полны и нашим будущим… А где-то в этом будущем, в его глубинах, лежит и смерть. Сознавал ли пилот, что́ именно он положил в карман и взял в дорогу? И не установил ли Авессалом из книжечки некую родственную связь с американцем, став его двойником, его родственником, но не по крови, а по смерти? Есть ли и у меня такой родственник?»
Тогда я вспомнил своего коня и понял, что мы с Авессаломом тоже двойники. Но и тут была разница: хотя мы оба оказались в ссоре со своими отцами, меня конь привез под ветку дуба и оставил на ней висеть, чтобы сохранить жизнь, а с Авессаломом конь сделал то же самое, чтобы его погубить. И уж вовсе непонятно, почему американец погиб не на коне, а на самолете. Все эти вопросы не давали мне заснуть.
В конце концов мне в голову пришла еще одна мысль. Кто тот неизвестный, который видел смерть двух этих родственников? Кто тот человек из стана Давида, который был свидетелем несчастья, случившегося с Авессаломом, и который записал и все, что видел, и то, как был нарушен приказ? Знал ли он, что американец погибнет такой же смертью? И тогда в моей голове мелькнуло: у американца ведь тоже был свой свидетель. Тот, который видел, что случилось в лесу, но это был не тот свидетель, что у Авессалома. Это был я. Значит, сделал я вывод, не только пилот с его смертью, но и я был заранее помещен в эту книгу в роли свидетеля и очевидца. У меня, как и у пилота, был в книге свой двойник. Я схватил синюю книжечку и стал искать имя автора. Но на книге не было обозначено имя того, кто ее написал. Этот свидетель, кто бы он ни был, оплакал смерть Авессалома, хотя и сам подвергался смертельной опасности со стороны непослушного царского сына. И я тоже оплакивал смерть человека, который час назад мог меня убить. Что соединяло нас – погибшего убийцу и оставшуюся в живых жертву?
А утром прибежали мои товарищи и под большим секретом рассказали, что они знают, куда упал сбитый самолет. Мы немедленно побежали на это место, но обнаружили только кусок хвоста. На нем был отчетливо виден нарисованный где-то на авиабазе, рукой теперь уже мертвого пилота, большой черный мустанг. Одним глазом он смотрел в день, а другим – в ночь.
Корчма «У семи грудей»
Текст, который вы читаете, состоит из двух разных историй – первую в 1939 году рассказал моему дяде Драгославу Арнаутовичу адвокат из Цетиньи по фамилии Малоншич, и я излагаю ее здесь – в соответствии с семейным преданием Малоншичей и документами, оказавшимися на какое-то время в распоряжении дяди. Другая история, совсем короткая, всего в несколько строк, будет изложена в самом конце, она подлинная, я сам в 1941 году был свидетелем тех событий, о которых в ней идет речь. Не могу ручаться за достоверность первого рассказа – кто знает, можно ли верить семейным преданиям, – но в правдивости второго готов поклясться в любой момент.
Как-то в конце 1939 года к моему дяде, о котором я уже упомянул и который до Второй мировой войны был практикующим врачом, зашел друг нашей семьи по имени Стефан Малоншич. Пришел он в приемные часы, был заметно взволнован и просил оказать ему необычную медицинскую помощь. Его супруга, происходившая из семьи белградских Нехама, через которую мы как раз и подружились с Малоншичами, к тому времени уже давно умерла, а у адвоката от этого брака осталась семилетняя дочурка, которую звали Агата. В начале разговора адвокат показал дяде странное родимое пятно на своем лице, которое было у него с рождения, и сказал, что такое же есть и у его дочери. Эта родинка часто кровоточила, и адвокат хотел установить, не связано ли это с какой-нибудь наследственной болезнью крови. Дядя, хорошо знавший Малоншичей, удивился такому предположению, но адвокат присовокупил к своей просьбе толстую папку, в которой находились записи семейных преданий, выписки из старинных книг, несколько вырезок из французских научных журналов конца XIX и начала XX века с текстом каких-то документов, а также начертанное неумелой рукой генеалогическое древо семьи Малоншич. Все это довольно странным образом подтверждало сомнения адвоката. Из собранных документов и других бумаг вырисовывалась весьма своеобразная картина.
Судьба семьи Малоншич
Часть первая
Когда в конце X века македонский царь Самуил начал воевать с греками и сербами, сербский князь Иоанн Владимир, правивший в Дукле и Драче, направил в византийскую столицу посольство, желая установить связь со своим греческим союзником, императором Василием II, названным впоследствии Болгаробойцем. Среди послов находился и один толмач по имени Андрия Хрс, из рода Малоншичей. Он слыл знатоком и греческого, и других языков, а кроме того мог оказаться полезным благодаря своей необыкновенно хорошей памяти. Хрс легко учил языки, мог подражать голосам ветров, зверей и вод и безошибочно узнавал людей даже спустя много лет. Находясь в пути, он запоминал попадавшиеся в лесу деревья и облака в небе над головой, а его спутники заметили, что вещи из прошлого, сколько бы времени его ни отделяло от них, всегда оставались для него такими же близкими и ощутимыми, как тарелка и нож на столе в час обеда. До отъезда из Дукли жил он тем, что платили ему за необычную, редкостную работу – он первым входил в свежеоштукатуренную церковь и на глаз, без всякого трафарета или кальки, располагал на стенах наброски тех композиций, которые намеревались создать живописцы и которые они уже потом и прорисовывали, и расписывали. При всем при этом у Малоншича не было вообще никакого воображения и он не представлял себе будущее. Каждое мгновение жизни было для него полной неожиданностью, и он совершенно не умел предвидеть даже самые обычные вещи. Он хромал на одну ногу, и говорили, что он сам себя задавил собственной повозкой: еще юношей возвращался он как-то вечером с поля и почувствовал, что что-то тяжелое то ли зацепилось, то ли намоталось на заднее левое колесо; он на ходу оглянулся, чтобы посмотреть, что случилось, но потерял равновесие, упал и оказался под повозкой, которая переехала ему ноги.
В дорогу он отправился, захватив с собой две маленькие тайны: во-первых, невероятно сильный страх перед морем, которого он раньше никогда не видел, а во-вторых, то, что, сам родом из горных и языческих краев, он только на двадцатом году жизни принял христианство и научился читать.
Из-за того, что царь Самуил преградил дорогу в Византию по суше, посланцы из Дукли спустились на юг по Адриатическому морю, но когда в 992 году, обогнув Грецию и уже повернув к Константинополю, они в Эгейском море попали в бурю, им пришлось бросить якорь у одного маленького острова Лемносского архипелага недалеко от Афона. Остров назывался Гимнопелагисион, в 972 году государственное казначейство Византии продало его за сорок номизм одному монаху по имени Сергий, и он основал там монастырь, который вскоре стал составной частью лавры Святого Афанасия, расположенной на находящемся неподалеку Афоне. Монастырь укрыл сербских послов от непогоды, но не смог защитить от неожиданного нападения арабских судов. Тот же ветер, который привел посланцев Дукли в бухту Гимнопелагисиона, заставил искать убежища на этом острове и один сарацинский пиратский парусник. Пираты удивились, обнаружив вместо убогого монастыря богато снаряженное и хорошо обеспеченное посольство. Они пробыли на острове двенадцать дней, разграбили все, что можно было разграбить, и уплыли, захватив с собой по свидетельству одной грамоты, датированной 993 годом, «много судов и много пленников»[16]. В числе этих пленников оказался не только настоятель монастыря Козма, но и сербские послы, ехавшие к императору.
После того как византийскому императору Василию II сообщили о случившемся, он направил своего представителя Спаспалу (σπασπαλάϚ) к арабским властям с требованием срочно освободить союзников и послать к нему в Константинополь. Когда послы вместе с пресвитером Козмой покинули сарацинский корабль и перебрались на византийский, их доставили прямо в столицу, однако базилевса они там уже не застали. Тот отправился на Балканы, в расположение своего войска, находившегося совсем рядом с главными силами македонцев, поэтому и послов, только что прибывших в Константинополь, тут же направили вслед за ним в этот греческий военный лагерь, где в начале 993 года Василий II их наконец принял. В Константинополе остались лишь пресвитер Козма, который не должен был сопровождать послов, и толмач Андрия Хрс, который не выдержал бы еще одного морского путешествия.
Оказавшись в столице, толмач, хорошо знавший греческий и выучивший за двенадцать дней сарацинского пленения еще и арабский язык, не растерялся. В Константинополе во времена иконоборчества были разгромлены почти все иконописные мастерские, поэтому новые, недавно возродившиеся, пока еще не успевали удовлетворять огромный спрос на иконы, который возник после многолетнего владычества иконоборческой ереси. Малоншич легко нашел себе работу в одной такой мастерской. Он поселился в странноприимном доме близ Влахерн[17] и в течение четырех месяцев не расставался с пресвитером Козмой, который, поджидая возвращения сербских послов, чтобы вместе с ними спокойно возвратиться на свой разоренный остров, обучал Малоншича счету и письму.
Он сразу заметил, что у Малоншича хорошая память, и как-то вечером, когда об этом зашла речь, попробовал объяснить причину такой его особенности. Он считал, что все дело в болезни. «Душа, так же как тело, не вечна и уязвима», – говорил Козма. Первый признак ее болезни проявляется в том, что она попадает в тело. Однако никакой организм не живет так долго, как находящийся в нем дух, поэтому каждая душа, пока не состарится, меняет несколько тел и, как только плоть изнашивается, переселяется из одного в другое. Между тем со временем начинает болеть и душа, так что, по всей видимости, душа Малоншича попала в его организм из своего предыдущего вместилища уже в больном состоянии. Ее способность забывать опыт, страдания и впечатления предыдущего бытия ослабела, и теперь Малоншич не запоминает, а просто узнает разные вещи на основании прежнего опыта, который так и не стерся в его душе по причине той самой болезни, которая занесена в его тело как передающийся по наследству порок. У самого же пресвитера Козмы, хоть он и вдвое старше Малоншича, память всегда была плохой, а это говорит о том, что его душа моложе души Малоншича и ее способность к очищению в момент перехода из одного организма в другой еще не ослаблена болезнью.
Спасаясь от пресвитера Козмы и подобных рассуждений, толмач использовал каждую возможность, чтобы спуститься в корчму, находившуюся в нижнем этаже странноприимного дома, и, усевшись где-нибудь в уголке, украдкой рассматривать людей и запоминать их разговоры. У корчмы была общая стена с небольшой капеллой, и на этой стене был изображен фрагмент сцены Страшного суда: четыре обнаженные грешницы, стоя рядом, горели в огне. Четвертая из них, на груди у которой висели змеи, была, если верить преданию, хозяйкой корчмы – при жизни она подавала разбавленное вино и теперь горела за то, что брала деньги за воду. Второй ее грех состоял в том, что она, чтобы не остаться беременной, прибегала к колдовству, хотя на роду ей было написано иметь со своим законным мужем семерых сыновей. Так что теперь, в аду, ее неродившиеся дети, превратившись в змей, висели у нее на груди, о чем свидетельствовал сохранившийся фрагмент фрески, испорченной тем, что в более поздние времена в корчме построили перегородку, которая наполовину закрыла фигуру четвертой грешницы и ее вторая грудь со змеями-сыновьями оказалась замурованной. Поэтому-то корчма с четырьмя обнаженными грешницами, мучающимися в аду, получила странное название, которое стало привычным и сохранилось навсегда – «У семи грудей».
Однажды вечером, улизнув от нравоучений пресвитера Козмы, Малоншич заметил среди пьяных посетителей корчмы женщину, которая, стоя на коленях перед стеной с грешницами, молилась. Она была подпоясана лошадиным поводом, и за этот пояс у нее была заткнута свирель. Волосы у нее были очень длинными, и, чтобы они не волочились по земле, она засовывала их себе в обувь. Молясь, она обнажила грудь, и оказалось, что у нее нет одного соска. В углу рядом с ней лежал крупный бурый медведь, привязанный за цепь, прикрепленную к кольцу, которое охватывало его челюсть. Женщину звали Филира, и из разговора с ней выяснилось, что она одна из тех проституток, которые продавали свой товар на судах, перевозящих паломников. Из года в год она поднималась на галеры, которые шли из Константинополя в Палестину или Ливию и обратно, и зарабатывала на жизнь услугами путешественникам во время плавания. Когда этот промысел оказался под запретом, она раздобыла ручного медведя и стала ходить с ним по константинопольским предместьям, показывать разные фокусы. Она понравилась Малоншичу, а он понравился ей, и они стали встречаться в корчме «У семи грудей» по праздникам и воскресеньям, однако она и слушать не хотела, когда он пытался угостить ее вином или делал другие предложения, а только постоянно и усердно молилась перед изображенными на стене грешницами. Она утверждала, что у нее две души: одна земная и бессловесная, которая во время своего падения прошла через весь мир. Эта душа была в постоянном противоречии со второй, божественной, душой, которая умела думать и соединялась с небом через принимаемые свыше откровения. Филира также говорила, что обе ее души представляют собой именно то, чем они и заслужили быть, и что ни одна из них не утратила своей природы, упав в ее тело. А в корчме она молится, потому что не может войти в церковь, даже если бы ей это позволили, так как не знает, как оставить при входе в храм одну из своих двух душ.
Как-то вечером пресвитер Козма сообщил Малоншичу, что сербское посольство вернулось из лагеря Василия и находится в Константинополе, откуда в самое ближайшее время отправится в Дуклю. Это заставило толмача быстро принять решение. В тот же вечер он тайно последовал за Филирой, чтобы наконец узнать, где она живет и чем занимается. К его удивлению, до места пришлось идти очень долго, и оказалось, что оно находится за пределами константинопольских стен. Почти в полночь, зайдя в корчму на берегу моря, где посетители, желавшие узнать будущее, тайно хлестали розгами статую Геракла и где продавалось семя, из которого вырастают крылья души, он, стоя в толпе народа за закрытыми на засов дверями, при свете свечей увидел ее фокусы с медведем. И обмер. Филира разделась и легла на коврик, а медведь, видимо хорошо обученный, подошел к ней, облизал ее грудь и, на глазах у всех присутствующих, лег на нее сверху. Он пахал и пахал, и наконец Андрия Хрс, не выдержав этого зрелища и сам себя не помня, схватил со стола нож, бросился вперед и, обезумев от ревности, убил медведя прямо на женщине. Началась паника, но Малоншич не растерялся – весь в крови, он подскочил к оцепеневшей от страха Филире, вытащил ее из объятий мертвого медведя и увел из корчмы в чем мать родила. Сначала она пыталась упираться, но потом смирилась, и свою первую ночь они провели под каким-то мостом, прикрываясь принадлежавшим толмачу платьем, которое согревало их обоих. Когда все было кончено, Филира сказала:
– Послушай хорошенько, что я тебе скажу, добрый человек: ты молод, а я не могу иметь потомство. Но кто знает, скольких детей мне было суждено иметь от тебя. Я научу тебя спать с женщинами так, что потом, с кем бы ни свела тебя судьба, ты всегда будешь вспоминать мои уроки. У меня тяжелая кровь, такая же будет теперь и у тебя, и у твоего потомства, – так что твои дети от других женщин будут отчасти и моими детьми.
Совершенно очевидно, что все старания Филиры не возымели бы никакого действия, не будь Андрия Хрс одарен крепкой памятью. И он запомнил все мелочи, все приемы, все особенности тех отношений, которые он поддерживал с Филирой в течение того года, который им было суждено провести вместе. И после того, как он расстался с пресвитером Козмой, отправившимся с сербскими посланниками на свой остров, и после того, как немного позже он расстался с Филирой, исчезнувшей в константинопольской толпе, Андрия Хрс одинаково хорошо помнил все выученное: как буквы и числа Козмы, так и примеры и уроки Филиры. Он помнил вкус ее языка и вкус рыбы и вина у нее во рту после ужина, помнил запах своего первого мужского пота и точное, им самим подсчитанное, число волос на ее голове и объединял в уме каждую лекцию по математике с прочитанной вслед за ней ночной лекцией Филиры. После уроков любви Филира всегда бросала в свою цитру монетку и, навсегда покидая Хрса, завещала цитру ему и его детям.
Оставшись один, Хрс женился, и в браке у него родился сын, которому он дал и свое имя, и свою фамилию, однако отцу постоянно казалось, что в характере и внешности сына, несмотря на схожесть с настоящей матерью, часто проступали черты и особенности той женщины, с которой он познакомился в корчме «У семи грудей». А дело было в том, что необычный юноша унаследовал тяжелую кровь своей несостоявшейся матери и у него на шее, так же как и у его отца, вскоре появилось родимое пятно, которое часто кровоточило и медленно заживало.
Часть вторая
Малоншича-младшего отдали учиться. В Константинопольском университете он был записан под именем Сербля (σερβλιαζ), свидетельствующим о его происхождении. Его учителем стал реформатор столичного университета Михаил Пселл, а когда он отошел от дел, то его последователь – Иоанн Итал. По правде говоря, молодой Андрия Хрс не выбирал, что ему изучать. Сначала ему пришлось овладеть тривиумом, состоявшим из трех дисциплин: грамматики, риторики и диалектики, это было введением в теорию риторических стилей и тайн толкования языческих мифов Древней Греции на основании трудов Демосфена, Исократа, Аристида, Фукидида, Платона, Плутарха и Лисия. Затем он должен был посвятить себя квадривиуму, то есть изучить арифметику, геометрию, музыку и астрономию по произведениям Никомаха, Евклида, Диофанта и Феона из Смирны в области математики, Птолемея и Прокла по астрономии и трудам Аристоксена о музыке. В конце концов Андрия Хрс дошел до метафизики, основанной на логике Аристотеля. Находясь в опытных руках Иоанна Итала, Малоншич-младший полностью посвятил себя классическим наукам. Когда много лет спустя, в 1077 году, учение, которое Итал преподавал в Константинопольском университете, было признано еретическим, Сербля все еще считал себя его последователем и вместе с учителем был привлечен к ответственности. В царствование Михаила VII против Итала и его учеников было выдвинуто обвинение из девяти пунктов, но так как сам Итал два последних пункта отверг, то к рассмотрению были приняты семь, которых оказалось достаточно для обвинения в ереси. Константинопольскому профессору и его последователям ставилось в вину следующее:
Что они пытались рационально истолковать воплощение и единство двух природ Христа, полагая, что человек должен выносить суждения на основании оценки своих возможностей, а не на основании оценки рассматриваемого предмета.
Что они воскресили заблуждения языческих философов древности о человеческой душе, небесах, земле и земных тварях и требовали, чтобы человек сам определил то место в мире или в себе самом, с которого он исходит и на которое всегда возвращается и относительно которого всегда исчисляет всякую удаленность и все им самим сделанные шаги.
Что они проповедовали переселение душ и, следовательно, отрицали бессмертие души и будущую (загробную) жизнь.
Что они проповедовали вечность материи и идей.
Что они ставили греческих философов и еретиков, осужденных на Седьмом Вселенском соборе, выше учения Отцов Церкви и святых.
Что они отрицали и считали невозможными чудеса, соделанные Христом, Богородицей и святыми, или же объясняли их своими собственными аргументами, а мирские языческие книги (которые до́лжно считать обычным средством образования) признавали источниками истины, к которой все остальное должно непосредственно или опосредованно сводиться.
Что они усвоили идеи неоплатоников о существовании материи самой по себе и о ее воплощении в формы в соответствии с идеями – и, следовательно, отрицали ее полную зависимость от самостоятельного Творца – и утверждали, что после смерти люди воскреснут не в том теле, в котором они воплощены во время своей жизни на Земле, а в другом.
Когда обвинение было оглашено и философ вместе со своими учениками предстал перед патриархом Евстратием Гаридасом, произошло нечто неожиданное. Иоанн Итал спокойно выслушал все положения обвинения и признал их своим истинным учением, от которого он и не думает отрекаться. Процесс принял неожиданный оборот. Даже обвинитель, патриарх Гаридас, попал под влияние обвиняемых и их доктрины, а поскольку сам император Михаил VII и его брат Андроник были тайными поклонниками языческой эллинистической традиции, процесс против Итала возобновился только в 1082 году при новом императоре Алексее I Комнине. Тринадцатого марта того года, в день православного Воскресения, в присутствии профессора и его учеников доктрина Итала была всенародно предана анафеме: ему и его последователям строжайшим образом запрещались какие бы то ни было выступления или лекции публичного или частного характера, а сам Итал был надолго сослан в какой-то монастырь. Многие представители самых разных сфер византийского общества, люди, проникнутые университетским духом, продолжали находиться под влиянием идей изгнанного профессора и учения, уходившего корнями в язычество Древней Греции. Как свидетельствуют хроники того времени, некто по имени Сербля в знак протеста бросился в волны Босфора и воскликнул:
– Нептун, прими меня![18]
Он оставил в Константинополе семью, перебравшуюся после его самоубийства в Дуклю, которой сам он никогда не видал и своим отечеством не считал, так же как не считал своей духовной родиной и христианскую греческую империю. Но, как говорили, такое было легче сделать Малоншичу родом из Дукли и его учителю, итальянцу из Калабрии, чем тем, кто и родился, и жил на территории Византии.
Как бы то ни было, в Дукле след Малоншичей теряется надолго, однако семьи, носящие такую фамилию, встречаются в XV веке в Боснии и Зете, в XVII веке – в Черногории, а с более поздних времен, да и по сей день, попадаются и в других местах.
Судьба Агаты Малоншич
Вот такая история лежала у моего дяди в его врачебном столе и вызывала большое недоумение. Но анализы крови, сделанные дядей адвокату Малоншичу и его дочери, не оставляли места недоумению – они свидетельствовали о наличии передающейся по наследству болезни дегенеративного характера, не представляющей реальной опасности ни для членов семьи, ни для их окружения. Таким образом, Агата могла спокойно идти в школу.
Мы познакомились с ней еще до этого, и я сразу обратил внимание на ее разноцветные губы (верхняя была красной, а нижняя скорее фиолетовой) и темные глаза под тенью волос. Она нравилась мне все больше и больше, и один раз, когда мы вместе играли, я почувствовал это особенно ясно. Она тогда спустила свои чулки и натянула их на ботинки, словно хотела их снять, не снимая обуви, потом неслышно подкралась ко мне сзади и закрыла мои глаза руками, и я тут же понял не только то, что это Агата, но и то, что с этого момента я всегда буду чувствовать, как она приближается ко мне, независимо от того, натянуты у нее на ботинки чулки или нет. Я и сегодня помню «ключ к разгадке снов», который она с наивной доверчивостью открыла мне по секрету.
«Сны, которые снятся с четырех часов ночи до утра, – говорила Агата, – сбываются или через десять дней, или через десять месяцев, или через год. Сны, которые снятся от полуночи или от полудня до трех часов, обычно сбываются на третий, четвертый или пятый год…»
Однако мое чувство привязанности к Агате пропало – внезапно и странным образом. Однажды я случайно увидел, как Агата ссорилась с одной своей подружкой. В разгар ссоры, которая, однако, не мешала продолжать игру, девочка подбежала к Агате и залепила ей пощечину. Голова Агаты, получившей пощечину на бегу, откинулась в сторону, и я увидел, что от этого резкого движения волосы попали ей в рот, а родинка на лице от удара стала кровоточить. Начиная с этого момента – после случая, не имевшего ко мне никакого отношения, – Агата раз и навсегда перестала мне нравиться.
Вскоре началась Вторая мировая война, и немецкие войска вошли в Югославию. Мы с Агатой ходили в одну школу (она была чуть младше меня), поэтому я одним из первых услышал бродивший по школе слух, что на самом деле Агата еврейка и адвокат Малоншич ей вовсе не отец, а просто удочерил ее, чтобы спасти от преследований. Этот слух, в отличие от множества подобных слухов, распространявшихся в те времена, имел под собой реальную почву – ведь покойная мать Агаты была из семьи Нехама – поэтому никого не удивило известие о том, что Агату и адвоката Малоншича вызвали в немецкую комендатуру на допрос и что девочку отправят в лагерь, если выяснится, что она еврейка и по отцу. Однако Агата быстро вернулась в свой класс. В то ненадежное время судьбу человека определяли легко, прикидывая на глаз, и одинаковые родинки на лице у Агаты и Малоншича оказались тем очевидным доказательством, которое расценили как более убедительное и достоверное, чем свидетельство о рождении и справка, выданная моим дядей. Агата была признана дочерью Малоншича, и это спасло ее от смерти…
Кровь, в том числе и тяжелая, не водица.
Бахус и леопард
Как-то в 1970 году однажды вечером я заснул, находясь в кругу своей семьи, в собственной постели, в Белграде. А проснулся в холодной пустой комнате, один за большим неотесанным столом для разделки мяса, одетый в поношенный, незнакомый мне костюм покроя 1980 года. Яичная скорлупа и остатки ужина валялись на столе рядом с жестяной тарелкой, которую я, по всей вероятности, только что обтер последним кусочком хлеба, так как на столе хлеба уже не осталось. Передо мной лежал измазанный жиром ключ, которым я пользовался вместо вилки, и стоял светильник, при свете которого я что-то писал на листах грязной измятой бумаги чернилами из плохого красного вина, макая перо в стакан. Тишина была полной, и вдруг посреди глубокой ночи я услышал, что на тарелку, рядом с моей рукой, упал не то маленький камешек, не то комочек земли. Из этого я понял, что не один, и поэтому успел немного отстранить от лица одеяло (из него, видимо, и выпал камешек), в то же мгновение наброшенное на мою голову. У меня перед глазами возникла голая рука незнакомца, который пытался меня задушить. Изо всех сил стараясь высвободиться, я как можно крепче вцепился зубами эту голую руку и, кусая ее, хотел закричать. Очнулся я в своей постели, в тот момент, когда пытался укусить за палец Бранку, которая уже давно будила меня, потому что я плакал во сне. Я рассказал ей сон, мы лежали в темноте и смеялись, но у меня все еще болела шея и рука, а уши были полны слез из моего сна. Честно говоря, я был поражен тем, с какой неожиданной и безграничной решимостью собирался расправиться со мной неизвестный. Ощущение было живым, хотя и пришло из сна, и в ту ночь я походил на сито, через которое безвозвратно утекает все мое бытие, оставляя мне только такие неподдающиеся усвоению элементы жизни, как страх, боль, отчаяние и смерть. Я все время задавал себе вопрос:
– Кто это мог быть? Кто это мог быть?
Потом мой взгляд упал на единственное освещенное место комнаты, где, купаясь в свете луны, висел на стене большой портрет. Я привез его в 1967 году из Варшавы, и он, пока неотреставрированный, висел у меня в спальне. На портрете был изображен человек в парике, ярко выраженный сангвиник с толстыми румяными щеками и налитым кровью вторым подбородком, из своей рамы он протягивал руки в комнату. Однако теперь стало ясно, что ночью при лунном свете у него изменяется цвет лица и выглядит он совсем по-другому. Его щеки были белы как мел, и он, бледный и оцепеневший, из своего 1724 года тыкал пальцем фокусника прямо в меня.
Через его руку был переброшен темно-красный плащ, который был хорошо виден при свете луны. Я показал человека с картины Бранке, и, прежде чем мы успели уснуть, на него пало подозрение.
Несколько недель спустя я с одним другом должен был по служебным делам съездить в низовье Дуная. Мы ехали на восток по прекрасному и пустому асфальтированному шоссе, на самом деле представлявшему собой всего лишь верхний слой древнеримской дороги, которая, подобно змее, уже, видимо, не в первый раз сменила кожу. Это нижнее шоссе (которому точно соответствовало верхнее) проходило мимо античного римского укрепления в Гамзиграде. Мы решили воспользоваться случаем и полюбовались мозаикой, а после этого подошли к деревянной постройке, где лежали инструменты археологов и поврежденные фрагменты мозаики. У стены стояло только что извлеченное на поверхность большое и хорошо сохранившееся мозаичное панно, изображавшее Бахуса и крылатого леопарда. Зверь был выложен с большим старанием и любовью, он скалил пасть, а нога Бахуса стояла на его шее. Голову леопарда окружал необычный ореол, а грозный вид Бахуса автор мозаики (по всей вероятности, какой-нибудь раб-славянин, тайно исповедовавший христианство) позаимствовал, видимо, у своего господина, римского государственного служащего, который здесь на севере командовал крепостью. Мы поехали дальше, и я, укутав ноги пледом, думал о суровом климате Подунавья, где мы родились, об этой доставшейся нам по наследству ссылке и о том, что столетьями мы так ничего и не предприняли, чтобы перебраться на юг, в Приморье, где жизнь по самой природе вещей должна быть и лучше, и легче. Я размышлял о том, что следовало бы построить столицу где-нибудь поближе к Средиземноморью, как это делали императоры и базилевсы, и о том, как ужасно должны были чувствовать себя здесь, на Дунае, высшие чиновники римской империи, которых за какую-нибудь провинность отправляли сюда командовать гарнизонами, о том, как им было тошно от скуки и как они, отрезанные от всего мира ветрами и ввергнутые в отчаяние одиночеством, славянской дикостью и холодом Сингидинума, накладывали на себя руки.
Когда мы ужинали в Заечаре, к нашему столу подошел незнакомый мне человек с переброшенным через руку плащом и поздоровался с моим спутником. Оказалось, что с 1949-го по 1955 год они вместе учились на медицинском факультете Белградского университета, что теперь он главный хирург заечарской больницы, что его супруга преподает литературу, что сам он недавно пережил кризис, выразившийся в том, что он чуть было не отказался от своего медицинского призвания и не отнес документы в местный театр, собираясь стать там администратором, что в последний момент он от этого отказался и что отчаяние охватывает его с особой силой в такое время года, когда ветер начинает дуть с определенной периодичностью через равные промежутки времени.
Пока он говорил, я смог хорошо рассмотреть его лицо, и уже с первого взгляда стало очевидно, что он поразительно похож на удалого румяного Бахуса, того самого, с леопардом. Когда доктор встал и на прощание подал мне руку, я вдруг понял, что и он, и Бахус на самом деле похожи на большой портрет в моей спальне, указывающий на меня пальцем. Это меня смутило, и я почувствовал облегчение, когда главный хирург покинул нас. Несколько минут спустя, когда мы выходили из ресторана, нас остановил лысенький человечек с глазами разного цвета, у которого остатки волос лезли в уши, а жилетка была застегнута поверх бороды. Он обратился ко мне, захлебываясь словами, и я понял, что он принимает меня за только что вышедшего из ресторана врача. Увидев, что ошибся, он замолчал, а когда мы сказали, что хирург ушел только что, отправился на поиски. Однако этого случая оказалось достаточно, чтобы мои спутники тоже заметили, как я похож на врача заечарской больницы. Было очевидно, что нас можно спутать.