«Сколько он стоит?»
«Он стоит очень много», – отвечали некоторые из них.
Тогда царь высыпал золото из мешочка на стол и снова спросил:
«Сколько он стоит сейчас?»
«Ничего не стоит», – ответили ему, а царь на это сказал:
«Вот так и Мария. Мария родила Христа, так же как и моя мать Мария родила меня. Пока она носила Бога, она была достойна поклонения; а после того, как Его родила, она стала такой же, как все другие женщины…»
Через много лет, когда после вековых войн иконы снова вернули на стены и в храмах православной греческой империи снова поместили лики Христа, Богородицы и святых, а по всей стране вновь открылись иконописные мастерские, казалось, что еретики потерпели полное поражение. Но, вернув на стены лики Девы Марии, никто не позаботился о том, чтобы вернуть в мешочек те золотые монеты, которые высыпал император. Они и сегодня разбросаны в тех краях, и, если хорошенько поискать, их можно найти, однако светоносный мешочек, из которого вытряхнули золото, так и остался скомканным Константиновой рукой. Произошло то же самое, как если бы вы, сохранив названия мест, изгнали всех птиц с вашего небосвода. Богородица поняла, что ее больше не почитают, как прежде, и на долгие времена покинула эти края, а последней пядью земли, на которую ступила ее нога, когда она уходила из Греции, был Афон.
Выходит, неспроста святой Савва и триста лет спустя защищал иконы, – закончил казак свой рассказ. – И не зря мы в Казани пишем иконы, на которых он вместе со своим отцом держит на руках афонский храм Введения Богородицы в Хиландаре…
Когда рассказ подошел к концу и не осталось ни хлеба, ни вина, мы расцеловались, перекрестились, казаки сели на лошадей, вытащили сабли из земли и не спеша вернулись на свои позиции. Мы сделали то же самое. На ничейной земле между двумя фронтами остался только пустой бочонок. Оказавшись в своем окопе, мы тут же накинулись на Цветка Руджинчанина с вопросами. Мы никак не могли понять, почему в нужный момент он ничего не предпринял, и спрашивали, понимает ли он, что и его, и наша жизни висели на волоске. Ведь если бы казак не ограничился тем, что перерубил веревку, все это могло кончиться кровопролитием. Нам повезло, что, обнаружив подвох, казаки все вчетвером не кинулись с саблями на нас. Тогда мы оказались бы в меньшинстве – трое против четверых, потому что упавший в грязь Руджинчанин, несмотря на всю свою ловкость, не успел бы и шевельнуться, как все было бы кончено. Ответ Руджинчанина звучал удивительно:
– Я не стал стрелять не потому, что реагирую медленнее вас, наоборот, реакция у меня быстрее. Я и вправду не заметил вовремя, что собирается делать остановившийся передо мною казак, но это случилось потому, что я заметил кое-что другое и это другое показалось мне более важным, захватило все мое внимание и озадачило. Потом, когда мы пили, я все рассмотрел как следует и понял, что не ошибся. Вы заметили, что один из казаков, тот, который привез хлеба, был вовсе не казаком, а казачкой?
– Казачкой? – Мы онемели. И постарались внимательнее вглядеться в Руджинчанина, который неожиданно предстал перед нами в каком-то совершенно другом свете…
Дядя, который заметил и принял к сведению каждую мелочь: вид сабель, манеру их держать и действовать ими, расположение всадников, соотношение сил, скорость лошадей, вдруг понял, что тот, чье внимание занято такими вещами, обязательно упускает из виду другое, то, чего все они (не считая спрятанного в одеяле Руджинчанина) никогда бы не увидели и не поняли, даже если бы потом поплатились за это жизнью. Ведь когда он еще раз подвел итог операции, он, к своему удивлению, обнаружил, что обстоятельство, открытое Руджинчанином, имело решающее значение и с чисто военной точки зрения. Соотношение сил было не четверо против троих в пользу казаков, как предполагали дядя, Коин и все остальные, а трое против троих, потому-то казаки и не схватились за сабли. Именно поэтому, и только поэтому, в 1916 году в Галиции мой дядя остался в живых и смог потом рассказать мне, как пил вместе с казаками токай из Панчева…
Но он и сегодня чувствует, что через его спину от левого плеча через лопатку до правой подмышки проходит линия, о которой не следует забывать.
Аллергия на цветение
Близилась весна 1973 года, и я знал, что, как только появятся первая трава и ранняя пыльца, у меня в тридцать четвертый раз за сорок три года моей жизни начнется аллергия на цветение. Как подсказывал опыт, единственным (правда, временным) лекарством было море. Только оно могло защитить меня от запахов, которые нападали на мои беззащитные и в это время года особенно уязвимые ноздри, глаза, губы и кожу и становились все сильнее и гуще по мере приближения периода созвездия Пса. Цветочный ураган щадил только мои уши. Морские испарения, соленый ветер, запах прибоя, йода, водорослей, которые, вероятно, находились в состоянии войны с растениями на суше, столкновение сухого и влажного воздуха – все это легко и быстро брало меня под свое покровительство, стоило оказаться в сфере их действия. О путешествии в горы не могло быть и речи, потому что те травы, которые отцветали в долинах, через какое-то время начинали цвести в горах и любое перемещение вверх означало для меня возвращение в ту фазу болезни, которую я уже миновал внизу. Следовательно, нужно было спускаться как можно ниже, вплоть до уровня моря. На этот раз я решил отправиться не в сторону Стона, где обычно проводил лето, питаясь мидиями с черным хлебом и белым вином, а к другому, более южному берегу. Так как в такое время года никто из моих приятелей не захотел составить мне компанию, я сел в машину один, захватив с собой синюю сумку с одеждой, бутылку вина, пакет со свежими грибами, консервированную фасоль и две кровяные колбасы. С облегчением отвергнув все лекарства от аллергии, я кратчайшим путем, через Ниш и Скопье, отправился на юг, к побережью Эгейского моря.
В конце дня я решил ненадолго остановиться в Стоби и, достав из машины вино и еду, пешком добрался до небольшого, спрятавшегося за термами римского амфитеатра. На первый взгляд обветшалый и заросший травой, он оказался внутри прохладным, почти не тронутым временем и сохранил все сто двадцать зрительских мест. Здесь я мог, не боясь солнца и цветочной пыльцы, передохнуть и поесть в окружении камней, влажного воздуха и нескольких стебельков латука, не представлявших для меня опасности.
Я вошел через проход для актеров, поставил бутылку и еду на большой камень посреди сцены и быстро удалился. Набрав буйволовых лепешек и покрытого коркой грязи хвороста, я принес все это на сцену и развел там костер. Чирканье спички, как я того и ожидал, много раз проверив это на опыте, было слышно на каждом, даже самом удаленном, месте в последних рядах амфитеатра. Но наружу, за его пределы, туда, где буйствовали травы и пахло брусникой и лавром, не проникал ни один звук. Я посолил огонь, чтобы избавиться от запаха буйволовых лепешек и грязи, вымыл грибы в вине и вместе с кровяной колбасой положил их на угли. Сидя в тени, я смотрел, как заходящее солнце пересаживается с места на место и продвигается к выходу. Когда оно покинуло театр, я снял грибы и кровяную колбасу с огня, открыл банку фасоли и начал есть.
Акустика была столь совершенной, что на каждый кусок, который попадал ко мне в рот, с каждого места от первого до восьмого ряда откликалось эхо, одинаково ясное, но всегда разное, возвращая звук назад, ко мне, на середину сцены. Казалось, что, пока я ел, вместе со мной обедали или, по крайней мере, жадно чавкали все зрители, чьи имена были выбиты на каменных сиденьях. Некоторые из имен, похоже, принадлежали женщинам. Как бы то ни было, так же, как и в далеком прошлом, сто двадцать пар ушей жадно ловили каждый звук, прислушиваясь к эху, театр из Стоби следил за моими действиями с напряженным вниманием и вместе со мной жевал, жадно вдыхая запах кровяной колбасы. Если я останавливался, останавливались и они, словно кусок застрял у них в горле, и, затаив дыхание, ждали, что я сделаю дальше. В такие мгновения я особенно внимательно следил за тем, чтобы не порезаться ножом, я чувствовал, что запах свежей крови из пальца может вывести их из равновесия, и тогда они, уже две тысячи лет страдающие от жажды, бросятся на меня и разорвут на куски.
После обеда я бросил кусок колбасы в костер и подождал, пока он сгорит, потом загасил огонь вином и услышал, как потрескивание угасающих углей сопровождается приглушенным «ш-ш-ш!» из амфитеатра. Когда я хотел закрыть нож, неожиданно налетел ветер, над сценой закружилась цветочная пыльца, я чихнул и порезал руку. Запахло капнувшей на теплый камень кровью…
Если я правильно понял и запомнил то, что произошло после этого, то непонятно, кто сейчас пишет эти строки.
Запись под знаком Девы
– Все мы строители, – все чаще вздыхал за ужином отец Чихорич, кузнец, каменотес и пасечник, с тех пор как его брат, монах Радич Чихорич, в 1660 году был наконец отпущен из того монастыря в Апулии, где он постился, отбывал наказание и искупал грехи и откуда теперь, по слухам, вернулся обратно в дубровницкий монастырь Меньших Братьев. Чихоричи жили в Герцеговине, в том краю, где пению в церкви учат раньше, чем азбуке, и где вода с крыши дома стекает в два разных моря: с одного ската крыши дождь сливается на запад – в Неретву и затем в Адриатику, а с другого на восток – через Дрину в Саву и Дунай и попадает в Черное море. Младший сын Чихорича, Радача, а по-другому – Милько, с малых лет учился на плотника и на каменотеса по мрамору; помогал при захоронении икон, а кроме того, у него был врожденный дар легко и быстро украсить картинками пчелиный улей или поймать рой пчел. Когда во время летнего поста надо было в жару идти на реку, находившуюся на расстоянии двадцати ружейных выстрелов, посылали Радачу, и только ему удавалось наловить рыбу и принести ее домой до того, как она протухнет. Позже, во время одного из своих путешествий, он увидел и навсегда запомнил, как в знак памяти о деспоте Джурдже Бранковиче хлеб, замешенный на дунайской воде и освященный в дунайском храме Пресвятой Богородицы (где были сокрыты от турок мощи святого евангелиста Луки), возчики доставляли прямо на Авалу, по дороге передавая его из рук в руки. Это происходило так быстро, что хлеб с Дуная попадал на обеденный стол деспота еще теплым, и там его ломали на куски и раздавали присутствующим вместе с солью, добытой под Жрново.
– Все мы строители, – говорил обычно за ужином Радаче отец Чихорич, – но нам для работы дается необыкновенный мрамор: часы, дни и годы; а сон и вино – это раствор. Все мы – строители времени, гонимся за тенями и черпаем воду решетом: каждый строит из часов свой дом, каждый из времени сколачивает свой улей, время мы носим в мехах, чтобы раздувать им в кузнице огонь. Как в кошельке перемешаны медяки и золотые дукаты, как перемешаны на лугу белые и черные овцы, так и у нас для строительства перемешаны куски белого и черного мрамора. Плохо тому, у кого в кошельке за медяками не видать золотых, и тому, кто за ночами не видит дней. Такому придется строить в непогоду да не ко времени.
Радача, слушая это, думал не о завтрашнем, а о послезавтрашнем дне и с удивлением замечал, что отец съедает ложку бобов за то время, пока сам он отправляет в рот три. В их семье каждому полагалось заранее определенное количество еды, и никто никогда не нарушал заведенного порядка, просто Радача съедал столько же, сколько и другие, в три раза быстрее. Мало-помалу он стал замечать и то, что одни животные едят быстро, а другие медленно и передвигаются одни быстро, а другие медленно. Так он начал различать в окружающем его мире два разных ритма жизни, два разных биения пульса крови или соков в растениях, две разновидности существ, загнанных в рамки одних и тех же дней и ночей, которые длятся для всех одинаково, но одним их не хватает, а другим – достается в изобилии. И помимо своей воли чувствовал несовместимость с людьми, животными или растениями, у которых биение пульса было другим. Он слушал птиц и выделял среди них тех, у которых был его ритм пения. Однажды утром, ожидая своей очереди вслед за отцом напиться воды из кувшина и отсчитывая его глотки, он понял, что пришло время оставить свое ремесло и отчий дом. Он вдруг понял, что отец уже дал и ему, и его братьям столько любви и умения, что ему, Радаче, хватит до конца дней, чтобы согреваться и питаться, и он не сможет дальше накапливать эту любовь, потому что она охватывает, как уже сейчас очевидно, и то время, когда самого Радачи (объекта и потребителя этой любви) уже не будет среди живых, – любовь отца, таким образом, окажется пущенной на ветер, бессмысленно покрыв то расстояние, которое отделяло ее от точки приложения.
Вот как выглядел отъезд Радачи. Он умел играть на цимбалах, и слушатели, довольные его игрой на праздниках, бросали внутрь инструмента медные монеты. По соседству жили четыре старых возчика, занимавшиеся торговлей и известные игрой на цимбалах. Случилось так, что один из них в дороге разболелся и квартет остался без четвертого инструмента. Как раз в то утро, когда отец Чихорич решил начать учить сына письму и показывал ему первую греческую букву – Θ, с которой начинается слово «Теотокос», в дверь постучался гость. Не успел Радача впервые в жизни взять в руки перо, как в дом вошел самый старый из возчиков, снял со стены цимбалы и, подержав в руке, прикинул, сколько они могут весить. Видимо, вес инструмента, наполненного монетами, оказался хорошей рекомендацией. Возчик упросил отца Радачи одолжить ему сына вместо четвертого музыканта на такой срок, который нужен для поездки в Константинополь. Сам Радача согласился без раздумий, так что его обучение письму закончилось, не успев начаться, на первой же букве. Тем временем старый возчик, приходивший к отцу Радачи, и сам заболел, так что пришлось ради сохранения квартета взять в дорогу товарища Радачи, парня с герцеговинской границы по имени Диомидий Суббота. Возчики отправились в путь по старой константинопольской дороге, ведущей в столицу через Боснию, Македонию, Охрид и Салоники, и спустя два года вернулись обратно домой, потеряв, правда, по пути еще одного из двух старых товарищей, который погиб странным образом. Он приказал верблюду лечь на землю, чтобы, спрятавшись за ним, сходить по нужде, но, пока старик мочился, верблюд повалился на бок и придавил его насмерть. На следующий год, перед новой поездкой в Константинополь, музыканты нашли ему замену, но в день отправления каравана четвертый возчик, последний из старых, не появился. Молодые люди, поняв, что среди них не осталось никого из стариков, переглянулись, не сговариваясь, забросили свои инструменты подальше и отправились в путь уже не музыкантами, а купцами.
И опасное путешествие, и выгодная торговля между двумя разными мирами – Востоком и Западом, Европой и Азией – в те времена, когда в 1683 году турецкие силы осадили Вену, оправдали себя, но в дороге Радача понял, что так же, как он переполнен отцовской любовью и ремеслом, он до конца жизни переполнен и музыкой и все, что будет к ней добавлено, просто перельется через край и пропадет зря. Занимаясь торговлей, он никогда больше не возвращался к цимбалам, никогда не брал их в руки и даже не чувствовал потребности слушать музыку в мире, пожиравшем вокруг него день за днем. Один только раз он поступил по-другому. Он любил верблюдов с их медленной, сдержанной походкой, за которой на самом деле скрывается невероятная способность стремительно глотать расстояния, любил их быстроту и выносливость и даже пытался подражать им, облекая свой естественный пульс, свое внутреннее время, свою быстроту в мягкие, нежные и тягучие движения. Зная, что это лучший способ защиты, он всегда скрывал, насколько сгорела его свеча, и молчал о том, что уже заранее видел за спиной у ветра. Годами наблюдая за верблюдами и упражняясь, он научился успешно маскировать свою необычную силу и свои способности, будто это были пороки, понимая, что он обладал такой быстротой, которую можно воспринимать как опасное оружие, таящее в себе угрозу.
И вот, когда они пережидали зиму на берегу Охридского озера, ему стало казаться, что он перестарался и потерял свой естественный ритм, что вместо того, чтобы развивать свое тайное преимущество, он его утрачивает. Все началось с того, что однажды вечером он услышал из соседнего дома звуки цимбал. И вдруг поймал себя на том, что прислушался к музыке, а не остался равнодушен, как обычно. Это показалось ему шагом назад. Играл не мужчина, а женщина, и эта разница, о которой Радача знать не мог, не ускользнула от него. Прислушавшись, он заметил еще кое-что. В тех местах, где музыка требовала от исполнителя скрестить на струнах пальцы, звук цимбал замирал и спустя несколько мгновений возобновлялся, словно пауза была нужна для того, чтобы набрать воздух. Радача понял, в чем дело, и на следующий день, впервые увидев девушку, которая играла, сразу же сказал ей:
– Я слышал, как ты играешь. У тебя не хватает одного пальца на руке, безымянного. Но играть ты научилась еще до того, как его потеряла. Так это было?
– Так, – удивленно ответила девушка, – три года назад, чтобы уберечь меня от сглаза, мне подложили цимбалы с раскаленными струнами. С тех пор я играю просто так, для себя, а тебя никто не заставляет слушать…
Радача тут же подумал, что то, как научился жить он сам, может помочь девушке забыть о ее несчастье. Он попытался объяснить ей, что нужно жить быстро, не оглядываясь назад. И, гуляя из вечера в вечер вдоль берега озера, старался передать ей свои необыкновенные способности. Вскоре стало ясно, что Деспина, так звали девушку, была отличной ученицей, и тяжелые дни, когда ей подсунули инструмент с раскаленными струнами, быстро оказались забытыми. Она навсегда оставила музыку, а Радача в эти же дни расстался с купцами, по горло сытый работой и набитый деньгами. Деспина стала постепенно перенимать его ритм еды, с успехом подражала его походке и речи, училась пользоваться глазами с той же быстротой, как и он, и иногда ей казалось, что за день она проживает два дня. Во время этих уроков, гуляя по берегу озера, они постепенно сблизились. Через Охридское озеро, разделяя его пополам, протекает река Дрим, и вот они как-то вечером положили в лодку рыбачью сеть и пустились через озеро по реке, которая на заре доставила их на другой берег. В ту ночь в лодке, плывущей по двойной воде, они накрылись сетью и впервые легли вместе. Но Радача, который за несколько часов предвидел все, что должно произойти, в тот момент, когда его ожидания начали сбываться наяву, оказался настолько быстрее своей спутницы, что им не удалось даже прикоснуться друг к другу. Его темп был совершенно другим, и он впервые понял, чем чревато его тайное преимущество. В последующие ночи они так и не смогли достичь гармонии друг с другом, и казалось, что Радача метал икру в озеро и реку, наполняя не женское лоно, а лежавшую под ним сеть. В последний вечер Деспина купила в монастыре Святого Наума две свечи. Одну из них она дала Радаче, а другую положила в свой узелок. Они, как обычно, поплыли через озеро вниз по реке, и Радача сделал еще одну попытку, последнюю. Когда снова ничего не получилось, Деспина, незадолго до зари, взялась за весло и подогнала лодку к небольшой песчаной отмели, где в монастыре базилевса Душана стояла церковь Богородицы Захумской, куда можно было добраться только по воде. Здесь она зажгла вторую свечу, протянула ее Радаче, поцеловала его и, оставив у монастыря, поплыла вниз по течению Дрима. Обезумевшие и измученные, они расстались навсегда.
Когда Радача со свечой в руке вышел на берег, заутреня подходила к концу. Еще до того, как войти в церковь, он заметил, что в монастыре происходят похороны иконы. Икона из Пелагонии была очень старой, но прежде, чем ее положили в могилу и полили вином, Радача успел ее разглядеть. На ней были представлены Богородица, кормящая Младенца, и стоящий рядом с ними мужчина с тесаком. С детской ножки почти упала сандалия, и стоящий рядом с матерью человек подхватил ремешок, чтобы натянуть его на пятку; ребенок, почувствовав внезапное прикосновение, прикусил материнскую грудь, она же, поняв, что случилось, посмотрела на мужчину, поправлявшего сандалию.
Так замыкался круг, непрерывная линия, соединявшая человека, его руку, пятку ребенка, грудь женщины и ее взгляд, обращенный к человеку. Эта линия, которую Радача Чихорич охватил взглядом за несколько мгновений до того, как икону засыпали землей, напоминала ту единственную букву, которую Радача выучил, – Θ, и он подумал: «Значит, все-таки соединение возможно!» После этого он направился в монастырь, чтобы постричься в монахи.
Однако стать монахом ему удалось не сразу. Когда он сказал, откуда родом, и сообщил, что семья его не относится ни к западному, ни к восточному христианству, а хранит «боснийскую веру», то есть веру патаренов, ему пришлось на несколько лет стать послушником и каяться в грехах, ожидая приема в братство. Все это время он жил в деревянной колокольне, набитой книгами. Спал на сложенных веревках от колоколов, которые будили его, вырываясь по ночам из-под его тела, когда ветер раскачивал колокола, и было слышно, как разбушевавшееся озеро с ужасающей силой швыряет прибрежную гальку в монастырские ворота. Рядом с монастырем, с подветренной стороны, он устроил небольшое кладбище икон, засадил его цветами и сделал каменную ограду с воротами. Вечерами у него допоздна горела на окне лампада, которая защищала его от мрака, пока он очинял перья для монахов-переписчиков и делал чернила из смеси ягод и пороха. Перед рассветом он плевком гасил лампаду и мечтал о том дне, когда его примут в монастырь, научат писать и читать книги, расставленные по полкам вдоль стен колокольни, затем он засыпал и спал так быстро и крепко, что до утренней службы успевал выспаться. В 1689 году он стал монахом, и когда в конце обряда игумен сказал ему: «Отныне, сын мой, заступнику твоему имя Ириней!» – Радача услышал, как зазвонили колокола: сначала в Святом Науме за озером, потом рядом, в Богородице Захумской, потом дальше к северу в Охриде – сначала в Святой Софии, затем в Перивленте, в Святом Клименте и так далее по порядку, пока звон не обошел все озеро и не вернулся с другой стороны к тому месту, откуда и начался, то есть к монастырю Святого Наума. В этот момент в монастырские ворота ворвался запыленный и усталый Диомидий Суббота, товарищ Радачи, и сообщил, что Скопье сожжено, что в Призрене скончался австрийский главнокомандующий генерал Пикколомини, что в армии христиан чума, а турецкие карательные отряды неотвратимо продвигаются к северу по долине Вардара и со стороны Софии, сжигая монастыри и села и все сметая на своем пути. Диомидий и его товарищи потеряли весь товар и деньги, и он пришел к Радаче в одной бороде и рубахе просить о помощи.
– Все погибло, все погибло, – повторял он, ломая пальцы, и поминутно, скрестив руки, хватался за уши и зажимал их ладонями, чтобы не слышать колокольного звона. Пока Радача разговаривал с Диомидием, остальные монахи укладывали в мешки все самое необходимое, запирали двери на засовы, подгоняли из затона к монастырю лодки и плоты, и было видно и слышно, что наверху, на дороге за озером, народ, бросив свои дома, бежит на север, гоня перед собой скотину с сорванными колокольчиками или с заткнутыми травой бубенцами. Вскоре над озером потянулся тяжелый жирный ветер, полный дыма и смрада, и Радача понял, что крестьяне жгут все, что не могут забрать с собой…
Таким образом, Ириней Захумский не прожил в монастыре монахом и одного дня, а его уроки письма были снова отложены до лучших времен. Он зацепил за свою рясу несколько рыболовных крючков, спрятал за пазуху дукаты, поклонился кладбищу икон, а перед могилой иконы из Пелагонии отрезал прядь своих волос и обвил ими крест, как это делали во времена его детства вдовы на могилах погибших мужей. Потом дал два золотых Диомидию, приказал завязать их в платок и спрятать в бороде, и они отправились в путь.
Уже в первые два дня бегства он увидел, что и среди беженцев есть две разновидности людей. Одни спешили день и ночь, без сна, без передышки; они постоянно обгоняли Радачу и Диомидия и исчезали вдали, надеясь пожать то, что взрастят между двумя ночевками и двумя кострами. Позже можно было увидеть, как они в изнеможении плетутся вдоль дороги и, будучи не в состоянии продолжить путь, предлагают фунт воска за два фунта вина. Вторые шли размеренно, но, остановившись на отдых, впадали в беспокойство, поминутно расспрашивали о новостях с поля боя, блуждали от костра к костру, от одного лагеря беженцев к другому, слушали пение слепцов. Их исход был медленным, так что всех обгоняли те немногие, которые вели себя так же, как и Радача. Ему стоило больших усилий заставить Диомидия Субботу следовать своему примеру. День, по византийскому обычаю, они делили на две части, так же поступали и с ночью; в полдень и в полночь они отдыхали и шли не слишком быстро, чтобы не догнать австрийскую армию, которая, отступая, грабила всех подряд, но и не слишком медленно, чтобы не оказаться в руках шедшего за ними по пятам авангарда войска султана, состоявшего из татар. За Радачей и его товарищем следовал страх отставших, и этот чужой страх подгонял их собственный. А за всем этим расползались чума и голод, а за голодом – турки, которые жгли, разрушали и предавали власти клинка все, что не успели погубить сами люди, покидавшие свое жилье.
– Все погибло, все погибло! – повторял Диомидий Суббота, стоя на одной ноге и согревая в ладонях ступню другой.
И вот как-то вечером Радача положил конец его причитаниям:
– Что хочешь, то и думай, Диомидий, но послушай, что тебе скажу я. Безумие – жечь все, что мы вынуждены покинуть, даже враг не смог бы так все разорить и уничтожить, как это делаем мы сами. Наоборот, чем больше мы оставим после себя, тем дольше враг задержится, разрушая, а значит, у нас будет больше надежды, что и от нас, и после нас хоть что-то останется. Поэтому хватит поджогов и разрушений. Напротив, нужно строить, строить даже сейчас. Ведь все мы строители. Но нам для работы дан необыкновенный мрамор: часы, дни и годы; а сон и вино – это раствор. Плохо тому, у кого в кошельке за медяками не видно золота, и тому, кто за ночами не видит дней!..
Говоря все это, Радача Чихорич и сам удивлялся своим словам, своему голосу, который достигал его ушей изнутри, через горло, еще до того, как долетал до Диомидия, но больше всего удивлялся он тому неожиданному решению, которое, похоже, уже давно зародилось в нем, хотя он о нем даже не подозревал. Словно он все время шел в темноте по дороге и теперь не знал и никогда не узнает, когда, сам того не заметив, перешел невидимый ему во мраке мост. Одно было ясно – он уже на другом берегу, решение принято, и он просто сообщает о нем спутнику:
– Настал час использовать этот мрамор для строительства, Диомидий, пришло время нам снова взяться за наше ремесло. Так мы теперь и поступим. С сегодняшнего дня будем строить. Бежать и строить на бегу. Если хочешь, присоединяйся ко мне, не хочешь – ступай, и пусть два золотых, что спрятаны у тебя в бороде, помогут тебе в дороге. С этого момента я буду строить на каждой третьей стоянке. Строить все равно что. То, что умею.
Диомидий остолбенел от ужаснувшего его предложения, но он был так беден, а Радача держался так уверенно, что Диомидий, вопреки своей воле, подчинился ему, вспомнив, как ловко его товарищ вел дела во время их совместных путешествий между двумя империями. Утром Ириней Захумский достал десять дукатов, доверил их Диомидию, нанял ему верблюда, заплатив чистым золотом, и послал его в долину Ибара, находившуюся в трех днях пути: заготовить камень, сделать черепицу и подобрать место для строительства. Сам Радача последовал за ним, как и раньше, пешком. Когда через три дня он прибыл на условленное место, то увидел, что Диомидий его не предал. Неподалеку от монастыря Жича в Грачаце у минерального источника Суббота выбрал место, обжег черепицу, приготовил, как договорились, фундамент и поджидал Радачу с горшком горячей каши и кучей камня и теса, которые чуть ли не даром купил у крестьян, покидавших свои дома и дивившихся безумному погонщику верблюдов, который платит деньги за то, что все жгут и выбрасывают. Они вместе поужинали и легли спать, а наутро Радача дал своему товарищу еще десять дукатов и назначил время следующей встречи. Все заклинания и просьбы Субботы не помогли. Расстались они в слезах, и Диомидий верхом на верблюде отправился дальше на север, а Радача под кровавым снегом, который в тот год пошел не ко времени, остался в трех днях пути от турок и чумы, на ничейной земле между двумя фронтами, двумя воюющими империями, двумя верами, ни к одной из которых он не принадлежал. Радача сбросил с себя рясу и – один на земле, которая так была пропитана кровью, что уже годами не давала урожая, – начал строить в поле маленькую церковь Введения Богородицы, в то время как по долине Ибара продолжала течь река беженцев, а вокруг горели монастыри Милешева, Рача, Раваница и Дечани. Вместе с рясой он сбросил с себя и перенятое от верблюда внешнее спокойствие и ложную замедленность движений и теперь, свободный от любых обязательств по отношению к окружающим, дал волю всей своей силе, выпустил наружу свое внутреннее время. Впервые после той страшной охридской ночи он снова почувствовал себя человеком и ощутил свое преимущество перед другими. Он взялся за тесак и принялся колоть камень и возводить стены с той быстротой, о которой мечтал еще в детстве, в Боснии, наблюдая тяжелые движения отца, обтесывающего тяжелые плиты надгробий. Сейчас он снова стал строителем, соленый пот и пыль набивались ему в рот, мокрые волосы лезли в уши, череп раскалялся, камень и кирпичи трещали и ломались от мощи его рук и от кипящей, как будто ядовитой, слюны, а выделявшееся от усилий лютое мужское семя жгло ноги и разъедало одежду. В полдень Радача прекращал работу, ел немного каши и ложился спать на берегу реки. Он привязывал к прядям своих длинных волос рыболовные крючки и опускал голову на камень возле воды, а волосы в реку. Так он спал и ловил рыбу, усталый и голодный, в надежде, что рыба, заплыв к нему в сон, нарушит его. Потом вставал, работал до полуночи и снова ложился, пока его не будил филин, птица, которую никто не видел и которая знает, когда умрет тот, кто слышал ее голос.
На третий день, закончив выкладывать свод, он освятил церковку, тут же забыл о ней и продолжил свое бегство на север. Три дня он бежал и три дня на бегу отдыхал для следующего строительства. На берегу Моравы, недалеко от Свилайнаца, в назначенном месте он нашел Диомидия с готовым фундаментом, сваренной кашей, приготовленным материалом, а рядом со всем этим издохшего верблюда. Верблюда они съели, купили коня, обнялись на прощание, и Радача долго смотрел на своего товарища, прежде чем решился сказать ему самое страшное.
– Теперь ты пойдешь не на север вместе с беженцами, – начал он, – а на восток, и следующее место, где ты все подготовишь для стройки, будет гораздо ближе к передовым отрядам турок, чем это было до сих пор. Если боишься, можешь покинуть меня, я не обижусь, но, если решишь остаться, тебе придется поступать так, как я сказал.
Суббота удивился и просил Радачу объяснить причину такого непонятного поворота, но монах Ириней отказался, сказав, что для объяснений нет времени. Тогда Диомидий Суббота впервые решился высказать то, что думал сам.
– Я знаю, Радача, – начал он, – кто платит, тот и музыку заказывает. Но ты пошел по плохой дороге. Сейчас люди воюют, а ты захотел в ратное время быть победителем и строить тогда, когда никто не строит. Можно выиграть мир, но никто никогда еще не выигрывал войну. Маленькие народы должны уметь управлять поднятым над ними скипетром, кому бы он ни принадлежал. В этом и состоит мудрость, мой Радача, патриотизм в мирное время лучше, чем патриотизм во время войны, да и ты сам до вчерашнего дня, пока все вокруг не заполыхало и не пришлось тебе плакать кровавыми слезами, не знал, что делают с ненавистью, а что с любовью…
– Посмотри, – откликнулся Радача, – прямо из окна растет дерево. Оно не дожидается мира, чтобы расти. И не строитель, а владелец будущего здания выбирает для него место, время года, хорошую или плохую погоду. А наше дело – строить. Разве кто-нибудь обещал тебе мир и счастье, дом – полную чашу и то, что на жизненном пути добро будет следовать за тобой, как хвост за ослом? Если боишься – можешь оставить меня, не обижусь, но я буду продолжать свое дело, чего бы мне это ни стоило…
Диомидий был в отчаянии, но все его дальнейшие вопросы и мольбы оказались напрасны. Под конец он согласился на все условия Радачи, и они распрощались в третий раз, не зная, встретятся ли вновь. Радача остался на ничейной земле, на утесе, одиноко стоявшем над берегом и напоминавшем обглоданный ветрами скелет. Он построил Введенскую церковь, освятил ее так же, как предыдущую, и в памяти жителей того края она осталась как Мильков монастырь. Отступая дальше в сторону Дуная, где-то неподалеку от Смедерева, Радача нашел своего товарища, изнуренного и затерянного среди беженцев, толпившихся у реки и не знавших, как через нее перебраться. Радача с Диомидием съели коня, потом наняли лодку, и Диомидий отправился на другую сторону, на австрийскую территорию, с кучей дукатов, чтобы подготовить под Сланкаменом в Среме фундамент новой церкви. Радача остался, и, пока люди расхватывали все, на чем можно было добраться до другого берега, и тонули в беснующейся реке, пока торговцы свиньями бросали на мостках жребий, решая, кто получит право заплатить за переправу и уйти живым с турецкой территории, Радача начал здесь же, на берегу, в Раиноваце рядом с Гроцкой строить свою третью церковь. Он возводил ее из камня, посвятив Рождеству Богородицы, и чем выше становилась стена, тем труднее было ему, одинокому и усталому, поднимать камень на нужное место. Работа шла все медленнее и медленнее, и Радача, выбившись из сил, приступил к укладке последних камней в верхней части церкви гораздо позже, чем предполагал. Теперь ему стало ясно, что существует не только два вида людей и зверей, живущих в разном ритме. Его собственные руки жили и откликались с разной быстротой. Заканчивая строительство церкви, он заметил, что правая рука отстает от левой. Казалось, что в нем самом текут, не смешиваясь между собой, два времени, венозное и артериальное. В эти дни он камнем раздробил себе безымянный палец на левой руке.
Церковь была готова, но, когда турки вышли к Дунаю, у Радачи не осталось ни сил, ни времени, чтобы спуститься вниз. Он видел, как всадники стремительно неслись к берегу. Он знал, что они не покидали седел более шестидесяти часов, и сейчас, на подступах к границе вражеской империи, многие спали, вцепившись зубами в гривы, а кони не засыпали под ними только потому, что их члены были завязаны волосом из хвостов. Было видно, как, оказавшись на берегу, турки просыпаются, поят своих коней и мочатся в воду, не сходя с седла. Радача представил, как они будут убивать его этими воняющими мочой руками. Он видел, что некоторые из них уже въезжали верхом в церковь, замечали на стенах следы крови от его раздробленного пальца и думали, что кто-то уже опередил их в убийстве и грабеже. Он видел и то, как они подожгли здание. Выждав, когда огонь разгорится посильней и турецкие всадники, спасаясь от дыма и жара, отъедут в сторону, Радача вылетел из дверей церкви и бросился в Дунай. Он плыл, зажав во рту палец, чтобы река не высосала кровь, турки стреляли в волны, а он в воде потел от напряжения, боли и страха. Когда он оказался на другом берегу, уже наступила ночь, но было светло как днем. У него за спиной, на берегу Дуная, горела его церковь в Раиноваце, и огромные, раскаленные добела куски камней летели вниз, освещая оба берега, и, рухнув в воду, с шипением угасали.
На новом берегу он лег в грязь среди камыша и заснул. Ему снилось, что он плетет из тростниковой тени корзину и ловит в нее горящую птицу. Он проснулся в христианской империи под тенью облака, без пальца и голодный, но теперь ему не надо было прятаться и постоянно спешить. С расстояния в один день хода он слышал бой часов и звуки колокола на башне в Сланкамене, однако, добравшись до города, не смог разыскать Диомидия. Спустя некоторое время он с большим трудом обнаружил его в тюрьме, закованным в кандалы. Иезуиты не позволили Диомидию строить церковь восточного обряда, поэтому без специального разрешения из Вены он не смог заложить фундамент и приготовить строительный материал. Пока что он считался подозрительной личностью, и Радача едва за выкуп вызволил его из заточения. И вот теперь, так и не исполнив задуманного, они оказались наконец в безопасности, но охваченные отчаянием и затерянные в толпе беженцев с юга, которая заполонила берега Дуная вплоть до самого Будима. Увидев это, Радача пошел к иезуитам и потребовал разрешения на строительство церкви любого обряда, потому что самым главным для него было строить, а все остальное казалось не столь уж важным. Он получил ответ, что деньги на строительство церкви, разумеется, можно пожертвовать сразу, но что монах восточной христианской церкви должен сначала отказаться от изначальной веры и сможет приступить к строительству только после того, как будет принят в новую, как ему сказали, единственно истинную, католическую, папскую веру, на что потребуется время. Услышав это, Радача впервые сказал, что придется подождать. Они поставили палатку посреди сланкаменского поля, купили арбузов, залили их ракией, чтобы они дозрели, наловили рыбы и стали ждать. Когда орды турок и татар перешли Дунай, невиданным по мощи ударом заставили пасть Белград и направились дальше в Срем, Радача решил посмотреть, кто первым, он или иезуиты, покинет Сланкамен. Монахи из монастыря Раваница, спасаясь бегством и продвигаясь на север по Дунаю на лодках, провезли с собой тело сербского князя Лазара Хребляновича, царя-святого, за ними последовали монахи из Шишатоваца с мощами деспота Стевана Штиляновича, а монах Ириней Захумский и его товарищ продолжали ждать. Потом по Дунаю в сторону Будима и Вены проплыли монахи из Крушедола с мощами последних Бранковичей и монахи из Хопова с мощами святого ратника Теодора Тирона, а Радача и Диомидий продолжали сидеть среди сланкаменского поля и ждать. Когда из опустевшего Сланкамена ушли и иезуиты, Диомидий наконец смог начать подготовительные работы. В сланкаменском поле они начали строить маленькую церковь Пресвятой Богородицы, но преимущество во времени, которое они приобрели, бежав от турок, сошло на нет, и у них опять, как и раньше, осталось на работу только три-четыре дня. Когда зазвонил колокол и строительство было закончено, Радача обнял своего друга и простился с ним. С сожалением сообщил он ему, что теперь им придется расстаться. Отныне Радача собирался работать один. По очень простой причине. Следующее здание Ириней Захумский намеревался воздвигнуть в тех местах, где родился, а это означало, что ему придется снова переплыть Дунай, пробраться через передовые отряды турецких сил и проникнуть к ним в тыл. Когда Диомидий в очередной раз спросил своего товарища, в своем ли он уме, раз хочет вернуться туда, откуда они еле выбрались живыми, вместо ответа Радача нарисовал ему на прибрежном песке всего одну букву.
После расставания Диомидий направился в Будим и там, на Джерзелезе, возвел прекрасное здание, которое стоит до сих пор, а Радача еще раз переплыл Дунай и незаметно проник в тыл туркам, держа путь домой, в Боснию, где в Дреновице собирался выстроить храм Богородицы Млекопитательницы. Однако как раз в это время, после страшного поражения в бою под Сланкаменом 19 августа 1691 года, где погиб сам могущественный Мехмед-паша Чуприлич, турецкая армия, как огромная волна, покатилась от Дуная назад на юг. Снова, только в обратном направлении, она бешено сметала все на своем пути. Так Радача Чихорич еще раз оказался в том же положении, в котором находился до сих пор: он бежал и строил, строил и бежал. Может быть, он делает это и сейчас…
Как бы то ни было, в 1971 году во время одного путешествия автор этих строк установил, что церкви или развалины тех церквей, которые построил Милько, или Радача, Чихорич, существуют до сих пор. Все, кроме одной – Богородицы Сланкаменской, которая, видимо, была стерта с лица земли во время битвы между австрийской и турецкой армиями. Он также установил, что легче всего их обнаружить, двигаясь по вполне четкой и определенной линии, соединяющей эти церкви. Эта линия, которую нетрудно разглядеть и сегодня, представляет собой греческую букву Θ (фиту), которую Радача Чихорич выучил на своем первом и последнем уроке письма и узнал на иконе из Пелагонии. На земле между Жичей, Моравой, Смедеревом, Сланкаменом и Дреновицей он оставил необычную запись, изобразив на огромном пространстве единственную известную ему букву единственным доступным ему орудием письма – тесаком. Запись Радачи Чихорича, сделанная тесаком, выглядит так:
Сборник Романа Мелода
1
Дело было сразу как кончилась Вторая мировая война, я все еще ходил в военной форме, хотя уже демобилизовался и снова работал на прежнем месте в оперном театре. Деревья в парке, окружавшем оперный театр, стояли уже голыми, и поэтому в тот вечер 1945 года звуки репетирующего оркестра долетали так далеко, что Василь вполне мог их услышать. Он шел не спеша и нес в кармане рекомендацию, выданную ему коллективом художественной самодеятельности «Абрашевич», в котором он до этого работал бесплатно. Пока он шел, его пальцы в заштопанной перчатке слегка подрагивали, потому что мысленно он исполнял Allegro из Концерта для скрипки с оркестром Бруха.
В тот момент, когда он дошел до децины, сильные звуки виолончели ворвались в мелодию, что звучала в его воображении, и все испортили. Так произошла первая встреча. Василь сначала не заметил, что слышит музыку и что эта музыка означает знакомство. А потом вдруг понял, что по другую сторону мощных звуков находится какой-то человек. Он понял и то, что эти звуки теперь, когда он так взволнован, могут оказать ему помощь. И убедился в том, что так оно и есть, когда вошел в здание театра, достал скрипку и начал настраивать инструмент. За его спиной вновь зазвучала виолончель, и он, словно зажигая свечу от чужой свечи, использовал этот одинокий звук для настройки. Пока он играл, а другие решали, принимать ли его в оркестр, он все время чувствовал позади себя то место, откуда исходили звуки, вселяющие в него храбрость. Кончив играть, он оглянулся в ту сторону и увидел меня. В первый раз.
– Все хорошо, – сказал я ему, – думаю, вас примут.
На одной из следующих репетиций Василь рассказал мне, какие музыкальные произведения он любит больше всего. И в частности, назвал партитуру концерта для скрипки с оркестром Моцарта, которую в то трудное послевоенное время нельзя было достать ни за какие деньги и которая имелась у меня, – этот том в роскошном золотом переплете я получил по наследству. Для меня, виолончелиста, она большой ценности не представляла, и я одолжил ее Василю на время, оказавшееся более долгим, чем наша совместная работа в оркестре. На самом деле уже в тот первый вечер Василь знал, что эту партитуру, так нужную ему самому, он вряд ли вернет тому, для кого она почти ничего не значит.
Таким образом, партитура концерта Моцарта ушла к Василю, и после этого мы с ним встретились всего два или три раза.
В ту вторую осень, в 1948 году, когда Василь возвращался с границы, дождей не было. Лес стоял еще густой, облака плыли низко, и птицы летали своими обычными путями. Было холодно, и солдаты, приноравливавшиеся нести Василя, согнули дугой маленькую сосенку, а его положили сверху. Боль была больше, чем рана, больше, чем рука, и Василь ясно чувствовал, как болят цветы в траве вокруг его пальцев. Все они болели по-разному, и хором, и каждый по-своему, и он начал слушать эту боль цветов как музыку. Боль была разной длительности, разной высоты и разной силы, и Василь, помимо своей воли, мысленно пытался это сыграть.
А вторая боль, та, что жила в Василе после смерти его жены Анастасы Властар, была совершенно безболезненной. Василь чувствовал ее только потому, что эта боль в нем не помещалась. Боль исчезала только на ночь, пока ее владелец спал, и ждала, когда сон станет таким тонким, что его можно будет разбить. И тут она, упоенная радостью, надевала на себя тело Василя. Эти пробуждения были внезапными и ужасными.
Две боли Василя пожирали одна другую. Так Василь выздоравливал. Когда ему дали старую гражданскую одежду, он застегнул костюм так, как никогда не делал этого раньше, так, как научился на границе: очень быстро, отдельно каждой рукой, продевая пуговицы в петли одновременно. Теперь наконец Василь мог идти со своей болью на все четыре стороны. На самом деле сначала он пошел туда, куда глаза глядят и где есть свет. Так он очутился среди блестящей толпы, выходившей из театра, и тут произошло нечто неожиданное. Жену Василя, Анастасу Властар, здесь, перед оперным театром, настигла еще одна маленькая, внезапная и невидимая смерть – смерть в Василе. У женщины, на которую Василь посмотрел в одно из мгновений этой второй смерти, рот был закрыт шарфом, и Василь, глядя в ее еще теплые от музыки глаза, в которых отражались только что брошенные на нее и уже забытые ею взгляды, вдруг заметил, что под этим красным шарфом она что-то тихо и непрерывно говорит. Поэтому, только поэтому, он увидел, что она не одна. Рядом с ней шел мужчина, его глаза блестели, и, пока она незаметно говорила, он так же незаметно слушал ее. Василь сразу же узнал меня, и ему показалось, что я тоже его вспомнил. Враждебность, боль и зависть скользнули по его лицу, и он прошел мимо, глядя мне прямо в глаза и не останавливаясь.
Таким образом, одолженная Василю партитура концерта для скрипки с оркестром Моцарта продолжала оставаться у него.
С тех пор как в литературных журналах начали появляться первые положительные оценки той работы, которой теперь занимался Василь, он совсем перестал слушать музыку. Это было необходимо Василю для того, чтобы ее забыть. В тот вечер, когда после многолетнего перерыва он решил снова пойти на концерт, он заранее знал, что все будет так, как было в консерваторские времена. Он знал, что встретит Ябуку. Он купил билет с левой стороны партера, там, где он сидел когда-то во время гастролей Кубелика-младшего[12], который тогда дирижировал оркестром Белградской филармонии. Сейчас был самый обычный концерт. Странной и приятной была эта новая встреча Василя с теми людьми, от которых раньше зависела его судьба. Теперь они не могли сделать ему ничего полезного или опасного. Они были богами, превратившимися в прохожих. В этом было что-то неожиданно понравившееся ему. Василь сидел вместе с ними, но в отличие от них мог ждать, что музыка придет к нему сама и ему не надо будет идти за ней на сцену. Во второй части концерта было соло виолончели. Василь ждал этого места и вспоминал афишу, на которой были изображены ноты той музыки, которую он сейчас слушал. Он сразу узнал меня, по первым же звукам. Они еще несли в себе те морские приливы, в которых Василь чувствовал себя как вода из стакана, вылитая в воду, и в то же время в этой музыке, поседевшей, как волосы на моей голове, было теперь что-то неприятное, что-то, чего ему не хотелось бы слышать. Он раньше всех остальных в зале ощутил, в каком отчаянном положении я нахожусь, и глазами, полными ужаса, стал высматривать знакомое место на балконе. Как и в старые консерваторские времена, Ябука была там, она смотрела на Василя с таким же ужасом в глазах. К этому моменту концерт уже прервался, все присутствующие почувствовали, что в зале происходит что-то неладное. В эти несколько мгновений жуткой тишины, пока я был не в состоянии продолжить исполнение, пали все преграды, которые Василь так долго и тщательно возводил между собой и музыкой.
После окончания концерта он неподвижно сидел в опустевшем зале и ждал, как когда-то раньше, что Ябука спустится к нему с балкона. А потом сам пошел к ней навстречу. Стоя на большой лестнице, в окружении уже опустевших зеркал, Василь видел, что я спускаюсь со сцены, чтобы пройти к выходу для публики. Ему было ясно: я избегал встречи с коллегами у выхода для исполнителей. В одном и том же месте, на одной и той же лестнице встретились два человека – один поднимался, другой спускался. Василь посмотрел на меня, и ему показалось, что я его тоже узнал. Партитура, о которой он вспомнил в этот момент, уже давно не представляла собой никакой ценности: эти дешево изданные, пахнущие, как бисквит, ноты продавались во всех крупных книжных магазинах. Однако же именно из-за нее Василь меня не остановил. Он не сказал ни слова и тихо прошел мимо меня наверх.
Так ничего и не изменилось, и одолженная партитура концерта для скрипки с оркестром по-прежнему оставалась у Василя.
Поезд с освещенными окнами мчался сквозь невидимый лес. Запах хвои разбудил Василя, и он стал наблюдать за тем, как тени вращаются вокруг сосен, словно стрелки часов. Вскоре спустился туман, и сосны прорвали его своими вершинами. Было видно, что из тумана растет целый лес. Ветер побелел и стал прозрачней. Светало. На коленях у Василя лежала его новая книга. Время от времени он открывал ее посредине и вдыхал ее запах. День становился все лучше и лучше, и белые облака в небе беззвучно и легко сталкивались друг с другом. Какая-то золотистая мушка, летевшая в сторону, противоположную движению поезда, случайно залетела в соседнее окно и, продолжив свое движение в идущем поезде, вылетела через другое, рядом с головой Василя. Он видел ее только мгновение, но до конца пути она стояла у него перед глазами. Она была блестящей солью солнечного света, она была именем того ощущения, которое Василь испытал, когда понял, что новая работа делает его бесконечно счастливым. Но золотистая мушка еще была и каким-то именем. Проходившая неподалеку от железнодорожного полотна знакомая дорога вдруг начала сильнее сопротивляться ногам Василя. Она больше не шла под горку, и тут Василь вспомнил. Золотистая мушка была именем озера.
Озеро лежало в лесу. В лесу были новые ветви, которых Василь раньше не видел. Над озером проходил удивительный старый мост с крышей из дерева и черепицы. До этого дня Василь множество раз проходил по нему. Мост шел к берегу не по прямой, он постоянно отклонялся то в одну, то в другую сторону, и на каждом таком повороте наверху, под крышей, были поставлены щиты. На этих треугольных щитах изображались сцены из двух древних легенд, записанных глаголицей. Чтобы узнать обе легенды, надо было дойти до конца моста, а потом вернуться назад. Действие одной из легенд происходило в Константинополе, и на щитах была нарисована византийская столица времен царствования Юстиниана с церквами Святой Софии, Святой Ирины и Святых Апостолов.
В то утро, когда Василь спускался к озеру, сезон был в самом разгаре. Под мостом все еще струился дым какого-то суденышка, маячившего теперь далеко впереди. Василь ясно видел, что там, на середине озера, царит солнечная тишина, но она не достигала его ушей, потому что с моста доносились шум шагов и музыка. Поднимаясь на мост, Василь услышал звуки яснее. Это был Дебюсси. Дебюсси на старинном глаголическом мосту. Василь удивился, но почувствовал, что это развалины чего-то такого, что в свое время могло быть очень хорошим исполнением. Где-то на середине моста находился маленький придорожный ресторанчик, неожиданно возникший перед Василем. И тут он заметил меня.
«Неужели прошло столько времени?» – подумал он, с удивлением разглядывая мои седые волосы и черный старый берет, лежавший рядом со мной. Я сидел между столиками на плетеном стуле, играл для нескольких случайных посетителей и внимательно смотрел, как они пьют. Глаза Василя встретились с моими глазами. Он увидел взгляд, пустой от времени и одиночества. В это мгновение Василю показалось, что я тоже его узнал и подумал о чем-то, что хорошо известно нам обоим. И он прошел мимо меня.
Он не принял тогда никакого нового решения, не сделал ничего, чего не делал бы раньше. Я продолжал играть, он продолжал идти. Ничего не произошло. Неизвестно, узнал ли я Василя и помнил ли я о том случае и о том предмете, о котором он думал сейчас. Неизвестно, был ли это действительно я, тот человек с черным беретом, полным монет, на старом глаголическом мосту. Но в тот момент, именно в тот момент, одна старая, когда-то одолженная, книга в библиотеке Василя превратилась в украденную вещь.
Далеко от озера, где-то на полке, никому не нужная, лежала украденная партитура концерта для скрипки с оркестром Моцарта.
2
На одном из озер в Словении есть остров с озером посреди леса. Озеро в озере. До недавних пор на озере был необычный старинный мост из дерева и черепицы. Мост шел к берегу не по прямой, он все время отклонялся то в одну, то в другую сторону, и на каждом таком повороте наверху, под крышей, были поставлены щиты. На этих треугольных щитах изображались сцены из двух древних легенд, записанных глаголицей. Чтобы узнать обе легенды, надо было дойти до конца моста, а потом вернуться назад. Действие одной из этих легенд происходило в Константинополе, и на щитах была нарисована византийская столица времен царствования Юстиниана с церквами Святой Софии, Святой Ирины и Святых Апостолов.
Именно здесь, в монастыре Святых Апостолов, жил в 1328 году паломник-итальянец, который, возвращаясь из Палестины, остановился в монастырском приюте. Долгими ночами в ожидании попутного ветра Джакомо Барбаро развлекался чтением книги стихов Романа Мелода из монастырского собрания книг. При отъезде он попросил монаха, который хранил ключи от огромной библиотеки, одолжить ему книгу, потому что она была из тех, что берут с собой в дорогу и иногда теряют. Один ключ от книги остался, как всегда в таких случаях, в библиотеке, на нем написали имя паломника и убрали его в оклад иконы Святого Апостола Павла. Второй ключ увез сам паломник, пообещав, отправляясь назад в Рим, что, как только прочитает книгу, закроет ее на замок, а ключ выбросит, после чего книгу можно будет вернуть в Константинополь и пользоваться ею снова.
У Джакомо Барбаро было самое искреннее намерение вернуть книгу, как только он ее прочитает, и он собирался сделать это или лично, во время нового путешествия, или через какого-нибудь паломника, направляющегося в Константинополь. Он вскоре дочитал ее и, выполняя обещание, выкинул ключ, однако удобный случай все никак не представлялся, и сборник Романа Мелода так и стоял в римской библиотеке, закрытый на ключ и не возвращенный монастырю. Правда, вплоть до 1453 года сохранялась вероятность того, что кто-нибудь из потомков римского паломника или из тех, кто пользовался его библиотекой, вернет одолженный сборник стихов монастырю Святых Апостолов и он будет снова открыт и выдан для чтения. Но в тот год турки с суши и с моря напали на Константинополь, захватили и разрушили его. С тех пор византийская столица так и не возродилась, а вместе с ней исчезла и Восточная христианская империя. Во всепоглощающем огне погибла и библиотека монастыря Святых Апостолов вместе со всеми книгами и всеми ключами от них, сам монастырь был разрушен, а на его месте в 1462 году была построена большая мечеть Ахмедие. Один только сборник Романа Мелода продолжал спокойно лежать на полке в итальянской библиотеке. Никто в тот день 1453 года не принимал никакого нового решения, возможно, никто больше и не помнил, откуда взялась эта книга и кому она когда-то принадлежала. Но судьба ее изменилась навсегда. Отныне она никогда больше не могла быть возвращена владельцу, а ключи от нее больше не существовали.
Вдалеке от сгоревшего города одолженная когда-то книга превратилась в украденную вещь.
Третий аргумент
Когда в 1519 году Эрнан Кортес покинул Кубу и высадился на берегу Мексиканского залива, на его кораблях вспыхнул бунт. Вместо того чтобы расправиться с мятежниками, Кортес послал на пристань нескольких надежных людей, и они, следуя приказу, полностью сожгли весь его флот, стоявший на якоре в только что основанном поселении Веракрус. Таким образом, бунтовщикам не оставалось другого выбора, кроме как направиться в октябре 1519 года к столице ацтекского царства Теночтитлану (будущий Мехико) и, под предводительством Кортеса, продолжить завоевание Мексики.
Известно, что, принимая решение сжечь за собой и своими людьми все «мосты», Кортес опирался на три важных аргумента. Возглавляя отряд, состоявший всего из четырехсот бойцов, он был уверен в своей победе по трем причинам, две из которых засвидетельствовал письменно. Во-первых, он привез с собой шестнадцать лошадей. Как он и предполагал, их устрашающий вид внес панику в войско ацтеков, потому что здесь, в Мексике, местные жители приняли невиданных животных за злые божества и даже дорогу, по которой они прошли мимо вулкана Попокатепетля, назвали Дорогой зла. Кортес знал, что индейских женщин никакими угрозами нельзя вынудить посмотреться в зеркало, потому что они, как, впрочем, и их мужья, на собственном опыте познали свойство зеркал глотать душу того, кто посмел это сделать. Вот почему на груди лошадей Кортеса были зеркала.
Вторым известным аргументом был просто факт из календаря. Существовала широко распространенная легенда о Кецалькоатле, златовласом боге американского континента, которого индейские племена несколько тысяч лет назад изгнали со своей земли. Легенда утверждала, что Кецалькоатль должен был вернуться из изгнания со стороны востока в год Первого Тростника. По ацтекскому календарю дата эта приходилась как раз на 1519 год, и, кроме того, как известно, Кортес был светловолос.
Помимо двух первых, существовал и третий аргумент, но он оказался слишком сложным для записи. Поэтому документально он не был зафиксирован. Однако он – в этом не следует сомневаться – был совершенно ясен и понятен каждому воину из отряда Кортеса.
Как бы то ни было, 8 ноября 1519 года Кортес со своими людьми вошел в столицу Мексики, и Монтесума II, император ацтеков, с дарами встретил его перед Солнечным камнем с изображением четырех эпох в истории человечества и пригласил мирно войти в город, а кто-то из ближайшего окружения императора был принесен в жертву Кецалькоатлю, пернатому змею планеты Венера, и богу войны Уицилопочтли. Ацтеки считали, что человеческая жертва или человеческое сердце имеет тем бо́льшую ценность, чем лучше приносимый в жертву относится к тому, кто его в жертву приносит. Такой обреченный на смерть считался гонцом, посланным с земли на небо, и там он должен был самым лучшим образом отрекомендовать пославшего его. Торжественная процессия, следуя многокилометровой Дорогой мертвых, на всем протяжении которой с двух сторон поднимались каменные дворцы и храмы, прошла между пирамидой Луны и пирамидой Солнца, выйдя к главной площади Теотиуакана, где и было совершено жертвоприношение.
Однако, представ перед Уицилопочтли, друг Монтесумы, видимо, недостаточно убедительно расхваливал своего властелина. Император был убит во время восстания 30 июня 1520 года, а Кортесу пришлось столкнуться с восставшими, снова сражаясь за уже завоеванный город, который 13 августа 1521 года, как и все ацтекское царство, окончательно перешел в руки испанцев. Так стало ясно, что аргументы Кортеса обладали реальной значимостью.
Вскоре после этих событий, холодной и снежной зимой, в окрестностях Теночтитлана (только что нареченного Мехико) бедный охотник-индеец, обойдя свои капканы, возвращался домой и вдруг увидел перед собой прекрасную молодую женщину. Как он потом рассказывал, она была босой, но снег под ее взглядом таял, а ее волосы с вплетенными лентами столбом стояли в воздухе у нее над головой. Она обратилась к нему, и слова замерзали у ее рта, так что их можно было прочитать даже после того, как сама она уже исчезла. Она повелела построить на этом месте храм. Индеец, только недавно обращенный в христианство, поспешил к священнику и рассказал о чуде, утверждая, что ему явилась Матерь Божья. Священник не поверил и потребовал от охотника доказательств. Индеец пошел к месту недавней встречи, но там уже никого не было. В отчаянии он вернулся к священнику и, услышав обращенные к нему упреки, беспомощно развел руками. В этот миг из-под его плаща на снег высыпалась охапка свежих роз. После этого священник больше не сомневался в правдивости его слов, и на указанном месте была построена церковь Божьей Матери Гваделупской, куда стекаются на богомолье верующие со всей Мексики.
В 1971 году я совершил туда паломничество и видел на алтаре в золотой раме плащ индейского охотника. Все здание с куполами, притворами, колокольнями и лестницами с одной стороны просело, поэтому, чтобы войти в храм по левую сторону от главного входа людям приходится подниматься, а по правую спускаться. Полы и перила лестниц странным образом сопротивляются и ноге, и руке посетителя, а иконы в одной части церкви не касаются стен и висят прямо в воздухе. Каждый год в День Пресвятой Марии Гваделупской на огромной огражденной площади перед церковью собирается несметное количество людей. В отверстия, проделанные в каменной мостовой, вставляют шесты, на них натягивают тент, и под ним паломники со всех концов страны отмечают этот величайший праздник. Они приносят сюда свои соломенные кресла-качалки, складные ножи, гамаки, готовят тортилью, посыпают ладонь солью, лижут ее и запивают текилой или, попеременно подстилая себе под колени одно из двух соломенных сомбреро, часами ползут ко входу в храм Божьей Матери Гваделупской. И каждый год в этой бесчисленной толпе людей бывают человеческие жертвы. Случается, что лучший друг убивает своего лучшего друга, причем тогда, когда этого меньше всего можно было бы ожидать. Мексиканские газеты недавно писали об одном таксисте, который расстался с жизнью, заехав повидать своего товарища. Он, как обычно, посигналил перед домом, друг вышел, расцеловался с таксистом и сказал ему следующее:
– Подожди, схожу за ножом: хочу тебя убить.
Таксист подождал, а его друг вернулся с ножом и действительно убил его.
Тогда, в 1971 году, я как-то ночью возвращался домой после ужина и думал о таксисте и его друге. В тот поздний час мой путь проходил через огромный безлюдный парк Чапултепек, болотистый и мрачный. Но у меня не было причин для страха. В раскинувшемся вокруг меня необъятном чужом городе, среди семи миллионов жителей Мехико, не было ни единого человека, который испытывал бы ко мне любовь. Я был в полной безопасности.
Ясно, что третий аргумент Кортеса до сих пор не утратил своего значения.
Икона, которая чихает
Среди каталонских наемников, которые в 1307 году на средства западных держав осаждали Святую гору, с намерением подчинить ее Римской церкви, в отряде, состоявшем из тысячи человек и направлявшемся к сербскому монастырю Хиландар, находился человек, которого звали дон Хорхе эль-Сабио. После долгой и безрезультатной осады решено было разделить его отряд на две части, с тем чтобы одна высадилась с южной, а другая, одновременно с ней, с северной стороны монастыря. Стояло утро, спустился туман, явление столь частое в этом крае, что именно ему монастырь был обязан своим названием, составленным из двух греческих слов, – χιλιας и δαρίον, что значит «тысяча туманов». Солдаты ничего не видели перед собой, и группа, в которой был эль-Сабио, проскочила мимо монастыря и ударила по каталонцам, находившимся по другую сторону крепости. Те, приняв их за афонцев, вступили с ними в бой, в котором погибли все, кроме трех человек, сдавшихся в плен хиландарцам и ставших впоследствии монахами. Начав новую жизнь, они получили имена Мануил, Савел и Авив. Первое имя взял себе прежний дон Хорхе Руэда эль-Сабио[13].
Оказавшись в монастыре и облачась в рясу, отец Мануил понял, что у хиландарских монахов два святых языка – греческий и сербский, и начал с таким усердием изучать их, что быстро овладел обоими. В чтении молитв и церковном пении он не уступал ни одному монаху из Рашки. Во время учения с ним произошла одна удивительная вещь. В начале своей новой жизни он – с большим восхищением и одной из первых – выучил букву, которую потом никогда не мог встретить ни в греческих, ни в сербских книгах. Он тщетно искал ее годами и никогда не расставался с заложенным за ухо гусиным пером, для того чтобы записать эту букву, если вдруг случайно обнаружит ее в какой-нибудь рукописи. Однажды в 1354 году, сразу же после утренней службы, отец Мануил, по своему обычаю, взял горсть маслин, прилепил ко дну медной чаши горящую восковую свечу, налил в чашу вина, надел на ключ от кельи, висевший у пояса, горячую, как жар, лепешку, выбрал себе книгу и, с пером за ухом, прошел по узкому крытому мосту в башню, где располагались умывальные помещения и нужники. Найдя укромное и удобное место, он оставался там, пока у него не кончились маслины и вино и пока свеча не догорела до дна. Когда он наконец закрыл книгу, уже перевалило за полдень, и отец Мануил вздрогнул, потому что по монастырскому уставу ему следовало быть сейчас в трапезной. По дороге он не заметил ничего необычного, не считая того, что трава перед монастырскими постройками поседела. Трапезная давно была пуста, его завтрак еще стоял на столе, а рядом молодой и не знакомый отцу Мануилу монах (очевидно, была его очередь прислуживать за едой) ожидал окончания трапезы. Начав есть, отец Мануил заметил на столе рядом с тарелкой бумажную грамоту, исписанную необыкновенно красивыми буквами. Он развернул ее и с удивлением обнаружил, что буквы не греческие и не сербские. Только благодаря тому, что отец Мануил еще не полностью забыл каталонский, он сумел прочитать следующее: