И здесь перед нами двадцатипятилетний мужчина в уже знакомой ситуации: раздираемый противоречивыми стремлениями, образами из прошлого, настоящего и воображаемого будущего: Россия, Париж, «идишкайт»[10], христианство, кубизм, неопримитивизм, к тому же нельзя не заметить, что у художника длинные вьющиеся локоны и «такое, ну ты знаешь… женское» в созданном им самим образе.
«Париж из окна» опять указывает на некий аспект внутренней борьбы Шагала, с одной стороны Белла и горячо любимый Витебск, с другой — притягательность и очарование большого космополитичного города. И все же, как и в других работах, Шагал находит решение, причем парадоксальным образом с помощью фрагментации и пространственной неопределенности, во внешней и внутренней сбалансированности самой картины. В нижнем правом углу мы видим человека с двумя лицами, повернутыми в противоположные стороны. Прямо над ним две горизонтально парящие над улицей фигурки, на первый взгляд кажется, что это хасиды, но при ближайшем рассмотрении оказывается, что это зажиточные парижане — дама в широкополой шляпке и мужчина с тросточкой. Высоко над ними человек спускается на землю с Эйфелевой башни, держа над головой, как парашют, конический триколор. На переднем плане, на красновато-коричневом подоконнике сидит охристо-желтый кот с человеческим лицом. Вдали спешит куда-то перевернутый вверх тормашками поезд (можно предположить, что в Витебск). А на ладони у двуликого человека отпечаталось сердце.
Талант Шагал в том и состоял, чтобы воспринимать разные влияния, но не становиться их рабом. Он не был интеллектуалом и стойко противился всяким идеологиям и теориям, но при этом, как сорока, утаскивал из разных окружающих «измов» то, что ему нравилось и могло пригодиться. Эта черта позволяла Шагалу сохранять творческую целость в Париже, но в послереволюционной России доставила много неприятностей.
В Париже Шагал жил как хотел, и в этом смысле, наверное, даже хорошо, что в то время он еще не успел познакомиться с Пикассо (их встреча произошла позднее). Как-то в ресторане «Бати» на Монпарнасе, после того как они с Аполлинером увидели хмурого Дега, переходящего улицу, Шагал спросил у своего друга, почему тот не познакомил его с Пикассо. Аполлинер ответил: «Хотите стать самоубийцей? Так кончают все его друзья». Разумеется, сказанное относилось к сильному, ошеломляющему влиянию искусства Пикассо, к которому добавлялась и сила его личности. Пикассо был шестью годами старше Шагала и написал своих «Авиньонских девиц» (картину, имевшую для живописи двадцатого века такое же значение, как для литературы — «Улисс» Джойса) за три года до того, как Шагал приехал в Париж. Пикассо — настоящий испанский мачо, большой любитель женщин, человек чрезвычайно самоуверенный и властный, и водить дружбу с ним было опасно. Это был, если позволено такое сравнение, бык с корриды по сравнению с шагаловской коровой из штетла. Аполлинер, правда, не побоялся представить Пикассо Брака, но, может быть, он чувствовал, что Шагал еще недостаточно крепок, чтобы выдержать такое испытание. В последующие годы между двумя художниками возникнет долгая своеобразная дружба-соперничество. Пикассо то восхищался Шагалом — особенно его использованием цвета, — то презирал его. Шагал же, со своей стороны, как мы еще увидим, много лет невольно держал в голове работы Пикассо и завидовал его славе. Но в общении считал его невыносимым.
Шагал все же нашел себе нескольких друзей среди парижских художников, и среди них были Робер и Соня Делоне. Круговые формы Робера Делоне вдохновили Шагала на создание заднего плана в «Посвящается Аполлинеру», и один из биографов Шагала даже пошутил, что за это следовало бы написать и его имя рядом с пронзенным сердечком. Шагал считал Делоне интересным собеседником, хотя не все придерживались такого же мнения: Гертруда Стайн[11], например, писала, что он слишком амбициозен и притом плохой художник.
Шагал подружился с Соней Делоне (урожденной Терк). Они были почти ровесники, оба евреи из России (хотя родители Сони занимали более высокое общественное положение), оба учились живописи в Санкт-Петербурге. Однако Соня Делоне мало интересовалась оставшейся в прошлом жизнью еврейских местечек, ее творческое воображение сосредоточилось на тех возможностях, которые давало новое искусство в быстро меняющемся Париже. Ее муж одним из первых изобразил Эйфелеву башню как стальной символ модерна. Соня Делоне предпочитала стирать границы не между старым и новым миром, а другие — границы между искусством и дизайном, искусством и модой.
Вероятно, Шагала привлекало в супругах Делоне то, что они (или, точнее, Соня — Робер не был евреем) предлагали соблазнительную «ассимилированную» альтернативу чисто еврейскому миру говорящих на идише издателей «Махмадим». Позже Соня Делоне и Шагал, возможно дольше, чем большинство евреев на новой французской родине, будут сохранять наивную, но такую понятную веру в то, что французское гражданство защитит их от произвола, — и верили в это до тех пор, пока вишистское правительство не объявило их в розыск.
Но самыми близкими друзьями Шагала стали поэты Гийом Аполлинер и Блез Сандрар. В том, что поэты часто находят общий язык с художниками, нет ничего удивительного: наверное, потому, что такое общение может быть плодотворно в творческом плане и исключает соперничество. В случае с Шагалом к тому же, несомненно, было что-то общее между его иносказательной живописью, соединившей в себе абстракцию и символический «рассказ», и стихами этих двух поэтов, произведения которых также тяготели к абстракции или к сюрреализму, но были так или иначе связаны с повествованием из-за самой негибкой структуры языка. (Лишь полвека спустя Уильям Берроуз[12] своими «нарезками» попытается достичь эффекта коллажа и чистой абстракции, как у ранних художников-модернистов. По мысли Берроуза, в радикальных экспериментах литература всегда на несколько десятилетий отстает от живописи.)
Шагал и его друзья-поэты образовали нечто вроде дружественного кружка. Шагал сделал несколько живописных и графических портретов Аполлинера, а Аполлинер в свою очередь посвятил ему стихотворение «Rotsoge»: «Твой круглый дом, где плавает кругами селедка… летит мужик, /теленок глядит из материнского живота… Когда я думаю о твоем детстве, к глазам подступают слезы». Сандрар, часто подсказывавший Шагалу звучные названия для его картин, оставил словесные портреты Шагала и описания его произведений в нескольких своих стихотворениях. В первой части «Девятнадцати эластических стихотворений» Сандрар, говоря о Шагале, в восхищении осмеливается даже на такую метафору:
То, что его отождествляют с Христом, не смущало Шагала, на самом деле ему даже нравилось такое сравнение, и в мрачные 1940-е он сам написал на идише несколько стихотворений, где образ страдающего Христа метафорически выражает его собственные переживания.
Шагал уже почти три года жил в Париже, и, судя по всему, за все это время ему не удалось продать ни одной своей картины. Но вдруг удача улыбнулась ему: сердечко с картины «Посвящается Аполлинеру», рядом с которым он приписал фамилию немецкого мецената, издателя и владельца галереи Герварта Вальдена, сделало свое дело, правда, не без помощи самого Аполлинера, который напомнил об этом случае куратору. В сентябре 1913 года в рамках Первого немецкого осеннего салона Вальден выставил три крупные работы Шагала: «Моей невесте», «Посвящается Христу» (позднее название было изменено на «Голгофа») и «России, ослам и другим». Выставка проходила в берлинской галерее Вальдена «Der Sturm» («Штурм»), где также размещалась редакция одноименного журнала. Вальден, человек деятельный, не уступавший Анри Канвейлеру[13] по поиску и продвижению новых талантов, открыл свою галерею в 1912 году выставкой австрийского художника-экспрессиониста Оскара Кокошки, причем среди прочих работ Кокошки присутствовал и портрет Вальдена, который был явно падок на лесть.
Вальден быстро продал картину «Посвящается Христу» берлинскому коллекционеру Бернхарду Кёлеру. Шагал, приехавший на открытие вместе с Сандраром, стал, таким образом, свидетелем первой большой продажи своей работы за пределами России. Конечно, можно увидеть некую иронию в том, что именно с этой картины началось восхождение к славе самого знаменитого еврейского художника двадцатого века.
Весной 1914 года Вальден устроил совместную выставку Шагала и австрийского художника Альфреда Кубина[14] и почти сразу же вслед за этим стал готовить первую персональную выставку Шагала, намеченную на лето. Шагал собирался приехать в Берлин в июне на открытие, а затем отправиться на поезде в Россию — на свадьбу сестры, к тому же ему не терпелось повидаться с Беллой. «Мои картины, без рамок, теснились на стенах двух комнатушек, где располагалась редакция журнала „Штурм“… — вспоминал Шагал. — Это было на Потсдамерштрассе, а рядом уже заряжали пушки». Всего на выставку было отобрано 40 картин маслом и 160 других работ — гуаши, акварели и рисунки — плоды упорного вдохновенного труда в парижской мастерской.
Конечно, странное время для европейского дебюта — перед самым началом войны. Шагал не мог не чувствовать, что на фоне военных действий само искусство может оказаться под вопросом. Через годы он вспомнит, о чем думал тогда: «В Европе грянула война. Пришел конец кубизму Пикассо». (Шагал, как мы видим, даже накануне своей крупной выставки все еще думал о Пикассо.) Июнь в Берлине, Белла в Витебске, в летнем воздухе — предчувствие войны и ожидание любви… Шагал, как и положено, появился на открытии выставки и уже через несколько дней, 15 июня, сел в поезд, направлявшийся в Россию. Он успел только послать Роберу Делоне открытку, в которой сетовал на непривлекательность немецких девушек, — и уехал. Пройдет долгих восемь лет, прежде чем он сможет снова вернуться в Париж.
4. Белла
«Мы все порой клянем свой дом, / но поневоле в нем живем…» — писал английской поэт Филип Ларкин, один из величайших домоседов. Вот и Шагал вернулся в Витебск, «бедный… грустный город». И как с ним часто бывало, разочарование вызвало в нем волну кипучей энергии. Он стал писать почти без разбора все, что попадалось на глаза. Торопясь зафиксировать новые впечатления, а может, оттого, что местные зрители и ценители были просты и не понимали изысков, его тяга к экспериментам угасла (хотя и не совсем), и он сделал ряд работ в приглушенных тонах и более или менее реалистических по стилю.
Однако парящие в воздухе фигуры по-прежнему появлялись на его холстах. На картине «Над Витебском» (1914), например, изображен несоразмерно огромный бородатый разносчик с мешком за плечами, пролетающий мимо темно-синих церковных маковок над заметенной снегом улицей. И опять в этой летящей шагаловской фигуре — визуальная интерпретация местного образного выражения: на языке идиш о том, кто бродит от дома к дому, говорили, что он «идет над городом» (а не по городу).
Война подступала к порогу, и жизнь в Витебске стала скудной, ощущалась нехватка многих привычных вещей, в том числе холстов. Шагал писал теперь в основном на картоне и бумаге. Моделей своих он находил среди уличных странников и попрошаек: надевал на них отцовский молитвенный платок, навешивал филактерии[15]. Платил двадцать копеек за то, чтобы посидели смирно, пока он рисует, но однажды вынужден был уже через полчаса выпроводить натурщика прочь — «уж очень от него воняло».
Сам того не желая (он собирался пробыть в Витебске не больше трех месяцев и не оставлял попыток вырваться в Париж, пока это не стало для него совсем невозможно), Шагал задокументировал или, вернее сказать, запечатлел сумеречную пору еврейского мира: раввинов, уличных торговцев, музыкантов, разносчиков газет, модников и модниц, стариков, молодых влюбленных, уличные вывески, мясные лавки, показал предметы быта и предметы культа, шалаши-сукка[16], синагоги и кладбища. Шагал никогда не забывал об антисемитизме в России и надеялся как-то сохранить, уберечь хотя бы на холстах все, что было ему дорого, но знал ли он, что это стремление окажется провидческим?
Ряд картин, написанных Шагалом в России после возвращения из Парижа, — среди них «Красный еврей» (1915), «Понюшка табаку» (1912), «Праздник (Раввин с лимоном)» (1914) и «Молящийся еврей (Витебский раввин)» (1914) — вероятно, больше чем все остальное из созданного им обеспечили ему признание у евреев после Холокоста. Стилизованный Витебск Шагала, магический реализм в изображении персонажей и их окружения (что идеально подходило, как Маконду Гарсиа Маркеса, к вдохновлявшей их религиозной и народной культуре) приобрели ностальгическую окраску навеки утраченного, догитлеровского еврейского мира. Это «Молящийся еврей» Шагала — скорбная песнь после Холокоста, а не, скажем, «Белое распятие» 1938 года, где позади распятого
Работая, Шагал нашел время возобновить ухаживания за Беллой. В ее последних письмах в Париж, как ему казалось, не чувствовалось прежней страсти, и он возвращался в Витебск с некоторым беспокойством: как она примет его? Пока Шагал осваивал живопись в Париже, Белла посещала в Москве Высшие женские курсы историка В. И. Герье, где изучала историю, философию и литературу (темой ее диплома было творчество Достоевского). И хотя когда-то, в самом начала их романа, она отважилась позировать ему обнаженной, вероятнее всего, до интимной близости дело не дошло. Четыре года — серьезное испытание для девичьего сердца, и, наверное, правильно, что Шагал старался по возможности не оставлять свою «новую» Беллу — красивую, умную, образованную — одну. Похоже, он ревновал, и среди прочих — к Виктору Меклеру, который немного раньше тоже вернулся в Витебск. Но Белла любила Шагала.
Поначалу ее родители воспротивились их браку по обычной во все времена причине: Шагал мало зарабатывает и сам из простой семьи, сын грузчика, а у Розенфельдов три собственных ювелирных магазина в городе. Но была и менее традиционная причина: мать Беллы беспокоило, что Шагал по-прежнему румянит щеки. В результате она даже высказала дочери прямо: «Что это за муж — румяный, как красна девица!» Не будет большой дерзостью предположить, что эти румяна имели какое-то отношение к некой смутной ревности, всегда подспудно сквозившей в любовном треугольнике Меклер — Белла — Шагал.
Но вот в нанятую мастерскую Шагала приходит Белла, в руках у нее — угощение: булочки, вареная рыба и теплое молоко. Поставив еду на стол, она превращает маленькую комнату в нарядный салон, разворачивая шали, шелковые шарфы и вышитые простыни для своего жениха. Она явно не послушалась родителей и продолжала видеться с Шагалом. И в конце концов Розенфельды, как и положено заботливым родителям, уступили желаниям дочери, и 25 июля 1915 года Марка с Беллой обвенчали под красным балдахином. «День рождения» — изумительная картина, которую влюбленный Шагал написал за три недели до свадьбы, в свой двадцать девятый день рождения. На ней — красиво убранная комната, влюбленные и их отрицающая все земное любовь в экстатическом сочетании красных и приглушенно-синих тонов, один серебряный ридикюль и одна желтая роза.
В собственной книге мемуаров «Первая встреча» (опубликованных посмертно в Нью-Йорке в 1947 году) Белла живо описывает ту памятную встречу. Как только она вошла в комнату, в черном платье с белым воротником, в котором Шагал так часто потом будет ее изображать, с букетом только что сорванных цветов, Шагал сразу кинулся искать холст, крикнув ей: «Стой! Не двигайся…» Белла продолжает: «Ты так и набросился на холст, он, бедный, задрожал у тебя под рукой. Кисточки окунались в краски. Разлетались красные, синие, белые, черные брызги. Ты закружил меня в вихре красок. И вдруг оторвал от земли… и вот мы оба, в унисон, медленно воспаряем в разукрашенной комнате, взлетаем вверх»[17]. Стремление Шагала претворять сексуальные желания в краски, будь то румяна на щеках или цветовые сполохи на холсте, особенно явственно ощущается в этом эпизоде, когда Белла вспоминает о муже, каким он был накануне свадьбы. Белла не боится уподобить себя холсту — она и материал поэта, и его вдохновительница. Получившаяся в итоге картина — «День рождения», в отличие от пронизанной эротическим чувством прозы Беллы, но вполне в духе шагаловских произведений, почти ничего не говорит нам о чувственной, но больше о романтической любви. Может быть, накал физической близости наступил потом, когда картина была уже написана (за окнами влюбленных одновременно — и день и ночь: до и после), и этим, вероятно, объясняется разница в эмоциональной напряженности изображенного на картине и в прозе.
Медовый месяц молодые провели в деревне Заольше, неподалеку от Витебска, — в этом буколическом лесном краю был загородный дом, где летом жил Любавичский ребе Шолом-Дов-Бер Шнеерсон[18]. Сельскую идиллию Шагал описывал так: «Сосновый бор, тишина. Над деревьями — месяц. Похрюкивает в хлеву свинья, бродит на лугу лошадь. Сиреневое небо». Но не только в словах, все это он запечатлел на одной из самых своих красивых картин — «Полулежащий поэт» (1915). Все, что позднее Шагал перечислит на бумаге — поросенок, лошадь, лес и сиреневое небо, — мы видим на этой картине, написанной маслом на картоне. А вот и сам «поэт» — без шляпы, скрестив руки на груди, блаженно растянулся на травке на переднем плане. От всей сцены веет безмятежностью, однако нельзя не заметить, что на этой картине, написанной в медовый месяц, «поэт» в одиночестве. Вначале Шагал изобразил рядом с мужской и женскую фигуру, а потом почему-то — может, из композиционных соображений — стер ее. Но осталась тень, вплоть до соблазнительных очертаний женских ног. Позади поэта, возле избушки, стоят друг против друга, низко склонив головы, лошадь и свинья — обычная сельская сцена, однако в их силуэтах угадывается некий намек на брачное ухаживание. Здесь, в «Полулежащем поэте», присутствует двоякое замещение — женщину заменяет тень, художника — «поэт». В глазах поэта — чувство, которое трудно описать, сродни меланхолии.
Но в этой пасторальной сцене есть и тревожные нотки. Время было военное, и над Шагалом нависла угроза призыва в царскую армию. На самом деле в Заольше Первая мировая война давала о себе знать довольно странным образом: неподалеку паслось армейское стадо, вспоминал Шагал, и по утрам молодожены покупали у солдат молоко ведрами.
Однако в Витебске дыхание войны было ощутимее: набитые солдатами составы шли на фронт, с фронта везли раненых и пленных, один из немцев, обросший бородой, напомнил Шагалу его деда. Первой мыслью Шагала было: скорее бы вернуться в Париж, но визы ему не дали. Умеющим рисовать в армии тоже находилось применение. Английский художник еврейского происхождения Дэвид Бомберг, например, служил в британской армии картографом. Шагал полагал, что сможет изготавливать камуфляж, но, к счастью для него, как выяснилось, с помощью богатого и влиятельного брата Беллы Якова Розенфельда ему подыскали менее опасную работу — в Центральном военно-промышленном комитете в Петрограде (Розенфельд возглавлял это ведомство).
Но перед тем как отправиться в Петроград (Санкт-Петербург переименовали во время войны), Шагал — можно подумать, у него был выбор — ненадолго еще раз съездил в Заольшу — спросить совета у ребе Шнеерсона о том, что делать дальше. Судя по воспоминаниям, Шагал остался разочарован легкомысленными, на его взгляд, ответами мудреца. О чем бы ни спрашивал Шагал ребе, тот на все давал свое благословение. «Так ты хочешь ехать в Петроград, сын мой? …Что ж, благословляю тебя, сын мой. Поезжай. …Если тебе больше нравится в Витебске, благословляю тебя, оставайся». Шагал поспешил уйти, так и не успев поговорить с ребе о том, что его действительно волновало: об искусстве вообще и о своем в частности. Спросить, правда ли, что израильский народ избран Богом? И еще — «о Христе, чей светлый образ давно тревожил мою душу». Явное безразличие Шнеерсона к судьбе Шагала имело, по крайней мере, одно серьезное последствие: «С тех пор, — писал он, — что бы мне ни посоветовали, я всегда поступаю наоборот».
Любопытно, что двенадцатью годами раньше Шнеерсон, в сложный период своей жизни, отправился в Вену на консультацию к Фрейду. («У меня отличный сон и без Фрейда, — писал Шагал ближе к семидесяти. — Признаюсь, я ни одной его книги не прочел. И теперь уж точно читать не стану».) Рассказ о встречах великого ребе с великим психоаналитиком, длившихся с января по март 1903 года, в изложении сына Шнеерсона Йосефа-Ицхака, сохранился в архивах Хабада. Шнеерсон, глубокомысленный и снисходительный (для него было явно унизительно обращаться за советом к светскому психиатру), едва узнаваем в том безответственном и смехотворном болтуне, которого нам рисует Шагал: «Боже Всемогущий, что же это за ребе такой у Тебя? — Ребе Шнеерсон». Очевидно, под влиянием Шнеерсона Фрейд решил держаться более солидно и перестал отпускать еврейские шуточки, ну а Шнеерсон внял совету Фрейда: оторвался от книг и стал уделять больше внимания благотворительности.
Шагал всю жизнь, когда приходилось принимать серьезное решение, пытался заручиться советом авторитетных лиц. В этом ничего плохого нет, только порой его нарциссизм оказывался сильнее доводов рассудка — как в случае с немецким военнопленным, которого он увидел на улице в Витебске. Тогда Шагал чуть не спросил несчастного, не слышал ли тот о Герварте Вальдене и о судьбе картин, оставшихся в Берлине в его распоряжении.
В Петрограде Яков Розенфельд был недоволен своим зятем: тот оказался совсем не приспособлен к канцелярской работе, хотя в конце концов научился «разбираться во входящих и исходящих». Шагал, заявлявший, что приехал в Петроград в первую очередь потому, что Белле нравятся большие города, относился к своей работе как к тяжкой обязанности. «По сравнению с этой службой, — писал он, — фронт казался мне увеселительной прогулкой, этакой гимнастикой на свежем воздухе». Конечно, некоторым юнцам война представляется молодецкой забавой, но едва ли хоть один человек, побывавший на фронте, согласится с Шагалом.
Немцы продвигались на восток, «удушающие газы» настигали Шагала даже в кабинете на Литейном проспекте, где он работал. Желание Шагала (опять-таки вполне понятное для отягощенного чувством вины штабного работника) испытать на себе реальные фронтовые лишения можно объяснить и тем, что в Петрограде его жизнь действительно была в опасности, хотя и не так, как ему хотелось это представить. Иудеев в городе недолюбливали, им все еще требовался специальный вид на жительство, и, хотя численность их в городе была невелика, случались эксцессы. Однажды поздно вечером громилы в шинелях без погон остановили Шагала на темной улице. Ему чудом удалось спастись, но он видел, как убивают других евреев и сбрасывают с мостов в воду.
18 мая 1916 года, почти через десять месяцев после свадьбы, у супругов Шагал родилась дочь — Ида. Молодой отец сначала расстроился: он хотел сына — и несколько дней не подходил к жене и новорожденной, но в конце концов добрые чувства возобладали. И все же, как он с сожалением вынужден был признать, из него поначалу получился «плохой отец»: его раздражал плач малышки, ее капризы, неприятные запахи, ночные горшки, что, собственно, вполне естественно для молодого родителя. Из-за этого он чувствовал себя каким-то чудовищем.
Несмотря на трудности и лишения военного времени, месяцы беременности Беллы были относительно спокойными для нее и продуктивными для Шагала. Еще в марте 1915 года он выставил двадцать пять работ в московском салоне К. И. Михайловой, а за месяц до рождения Иды — шестьдесят три картины в Петрограде, в галерее Добычиной. В ноябре 1916 года сорок пять его произведений участвовали в коллективной авангардной выставке объединения «Бубновый валет» в Москве. Вскоре после того Шагал получил первое общественное поручение — выполнить росписи в хедере при крупнейшей петроградской синагоге. К началу Февральской революции 1917 года Шагал продал работы ряду известных коллекционеров и привлек к себе внимание критиков, правда, с неоднозначной оценкой. «Почему евреи все такие грязные, с идиотским и звериным выражением лиц?» — вопрошал один недовольный русский обозреватель.
Кажется, не было лучшей новости для российских евреев, чем весть о свержении царского режима в марте 1917 года. Шагал разделял этот энтузиазм, первой его мыслью было: можно наконец-то вздохнуть спокойно, «больше не придется иметь дело с паспортистами». В воспоминаниях Шагала короткому периоду, когда у власти стояла полудемократическая IV Дума, а затем Временное правительство во главе с Керенским, уделено всего несколько емких восторженных фраз — в воздухе повеяло свободой, однако до прибытия Ленина на Финляндский вокзал оставалось совсем немного[19].
Из уст в уста передавались будоражащие слухи о «пломбированом вагоне», в котором прибыл из Германии Ленин, и в этой атмосфере всеобщего смятения и ожидания перемен, вероятно, впервые в своей взрослой жизни он почти забросил работу.
Интересовался ли Шагал политикой? В своих воспоминаниях он говорит об этом уклончиво, пытаясь изобразить себя этаким простодушным и доверчивым художником, человеком не от мира сего, однако в разные периоды жизни он все же оказывался не на шутку вовлечен в политическую деятельность, о чем говорят его разрозненные прозаические заметки, особенно статьи, публиковавшиеся в первые полтора года после революции. Более того, его картины, сюжетные по самой своей природе, часто несут в себе послание — некий исторический урок. «Ленин перевернул ее [Россию] вверх тормашками, как я все переворачиваю на своих картинах», — писал он в «Моей жизни». Однако через двадцать лет, уже зная всю правду о кровавом советском режиме, основы которого были заложены Лениным, разочаровавшийся в большевистском эксперименте Шагал изображает самого Ленина вверх тормашками в центре монументального полотна «Революция» (1937).
В первые угарные революционные месяцы, когда иудеи получили возможность свободно поступать в университеты и были уравнены в правах с остальными гражданами, а некоторые из них, как, например, Троцкий, получили серьезную политическую власть, евреям простительно было думать, что лучшие дни не за горами. Вскоре после учреждения демократического Временного правительства Шагал услышал, что его кандидатуру выдвигают во вновь создаваемое Министерство искусств. Шагалу это было, разумеется, лестно, но Белла, вероятно опасаясь хаоса, который неизбежно затронет всю семью, или испугавшись опасностей, связанных с высоким постом мужа, уговорила Шагала уехать из Петрограда в относительно спокойный Витебск.
5. Возвращение в Витебск
В Витебске Шагал с головой окунулся в политику — чего не делал ни до, ни после. Первой его мыслью было выкинуть из головы Ленина и Троцкого и вернуться к привычной богемной жизни. По его словам, он «мог бы сутками не есть и сидеть где-нибудь около мельницы, разглядывая прохожих на мосту: нищих, убогих, крестьян с мешками. Или смотреть, как выходят из бани солдаты и их жены с березовыми вениками в руках. Или бродить над рекой, около кладбища». Однако революция взяла его за горло, и вскоре — на свой лад и, как всегда, необычно — он засучив рукава принялся устанавливать новый порядок в искусстве родного города. Он стал «красным евреем», но не таким, как тот одноглазый мужик с рыжей бородой, изображенный на его картине 1915 года.
Летом 1918-го его вызвали в Кремль: с ним хотел побеседовать Анатолий Луначарский, народный комиссар просвещения, в задачи которого входило переустройство системы образования и культурных учреждений в России. Луначарский захаживал в мастерскую Шагала в бытность свою в Париже и теперь предложил ему должность уполномоченного по делам искусств в Витебской губернии. Все же весьма показательно для данного времени, что художника, изображающего летающих людей и сновидения, сочли пригодным для такой серьезной должности.
Шагал первым делом предложил создать в Витебске Народное художественное училище. Для нового учебного заведения и художественной галереи он присмотрел подходящее здание на Воскресенской улице, дом под номером 10 — экспроприированный особняк еврейского банкира Израиля Вишняка (он приходился дядей фотографу Роману Вишняку[20]) — правда, об этом факте не принято было упоминать в еврейских кругах в США, где Шагала ценили в основном как сентиментального «певца» романтического утраченного штетла. Согласно разысканиям Бенджамина Харшава, более чем вероятно, что Шагал участвовал в конфискации дома Вишняков, документально закрепленной в ноябре 1918 года. Более того, выделив в особняке место для новых преподавателей, он и сам с семьей занял две комнаты на третьем этаже.
Занятия в Художественном училище начались в январе 1919 года. Несколько месяцев Шагал успешно оправдывал свой революционный мандат, с завидной энергией и большим энтузиазмом выполняя одновременно роль уполномоченного по делам искусств и руководителя Художественного училища. Неподалеку от Витебска в то время проходила линия фронта: бойцы Красной армии сражались с белогвардейцами. И Шагал по мере сил укреплял боевой дух красноармейцев, изготовив десять сценических декораций для агитационных спектаклей — измученные войной, бойцы смотрели эти постановки чуть ли не ежедневно.
Будучи красным комиссаром, Шагал в своих устных и письменных выступлениях высказывался как истинный марксист. Он с презрением отзывается о «буржуазных художниках» и буржуазном зрителе: «Пусть шипят мелкобуржуазные злыдни» — и тому подобное — и превозносит «пролетарских художников». Однако Шагал проявил недюжинное упорство, отважно настаивая на том, что, по его мнению, пролетарское искусство, по сути своей, авангардно и экспериментально в широком смысле этого слова и не имеет ничего общего с плакатами, где изображены рабочие с молотками, и прочим искусством, которое должно быть якобы «доступно массам».
Горько сейчас читать статьи Шагала, написанные по случаю первой годовщины Октябрьской революции, где он пытается соединить несоединимое, выступая за «подъем левого искусства в России» и в то же время превознося независимых художников, чьи работы пока понимает лишь меньшинство. Его собственное творчество того периода отличается предельной четкостью и однозначностью, оно лишено какого-либо подтекста и неопределенности. Поразительно, но Шагал решил отметить годовщину Октября, расцветив родной город плодами своей безудержной фантазии. Он собрал всех витебских маляров и мастеров по вывескам, раздал им собственные эскизы и велел перенести эти образцы «на большие полотнища и развесить по стенам домов, в городе и на окраинах». В результате весь Витебск превратился в огромный волшебный цирк: над головами демонстрантов парил трубач на зеленом коне, летели по небу синие коровы, а в темнеющем небе над кумачовыми полотнищами взрывались огненные букеты праздничного салюта. Однако высшему начальству все это не понравилось. Местное партийное руководство видело разницу между правильным марксизмом-ленинизмом и шагаловскими летающими животными и музыкантами. И они поспешили внести свои коррективы в этот карнавал, распорядившись установить по всему городу бюсты Маркса и Ленина.
Из ностальгических чувств (и то не без колебаний) Шагал пригласил в новое училище в качестве преподавателя своего старого учителя Иегуду Пэна и даже попросил у него одну работу, наряду с картиной Виктора Меклера, для выставки витебских художников. Но старомодный реализм Пэна оказался оттеснен на второй план мощными новаторскими начинаниями двух других приглашенных Шагалом преподавателей — Казимира Малевича и Эль Лисицкого[21].
Со времени скандальной московской выставки творческого объединения «Ослиный хвост» 1912 года, ставшей первой успешной демонстрацией русского авангарда, Малевич всегда оставался на передовой авангардного искусства. Творчество его было связано с кубизмом, отвергавшим статическую манеру изображения, известную с эпохи Возрождения, и пренебрегавшим академическими формальностями, и футуризмом, задачей которого было выразить динамизм, скорость и блеск индустриального века. Он дал толчок к освобождению русского искусства от сковывающих канонов.
Малевич показал на выставке «Ослиный хвост» пятьдесят работ, тогда как Шагал, живший в то время в Париже, представил только одну. В отличие от Пикассо и его подражателей, русские кубисты поначалу черпали вдохновение не в экзотическом примитивизме африканских масок, но обращались к собственному «примитивному» доевропейскому искусству, к религиозной живописи и иконографии. Позднее некоторые из них отразили в своих работах новое революционное увлечение инженерными изобретениями и функциональным дизайном.
В 1913 году Малевич начал разрабатывать теорию супрематизма — авангардного направления в искусстве. Метод супрематизма заключался в простейших комбинациях разноцветных геометрических фигур, это был первый шаг к тому, что Малевич называл «чистым выражением ощущений» в виде черных или красных квадратов. К 1917 году он вообще отказался от цвета и создал супрематическую композицию «Белое на белом», где белый квадрат едва различим на чуть более темном фоне. Малевич ставил перед собой задачу создать чистую форму — триумф над природой и ее рабским копированием.
Многие русские художники, в том числе Малевич и Шагал, связывали революцию в политике и экономике с революционными преобразованиями в искусстве, к которым они так стремились, и это заблуждение понятно. В короткий период времени после 1918 года — и до тех пор, пока живопись и скульптура не оказались под контролем Союза художников[22] и начал свое победное шествие социалистический реализм — разновидность академической живописи, но куда более жесткая, — российские художники и скульпторы продолжали свободно творить, по наивности надеясь, что народ оценит и полюбит блестящие абстракции или летающих коров. У самого Ленина был эстетический вкус среднего обывателя: он терпеть не мог музыку, а его представление об идеологически верной картине ограничивалось образом мускулистого рабочего с молотом в руке.
Правительствам, как правило, свойственно сомневаться в том, что их граждане способны воспринимать что-либо, кроме самого банального искусства, но, пока перед свободными творцами в России не захлопнулись двери, Шагал сумел вывести из народного творчества свой собственный вид утонченного сюрреализма, а Казимир Малевич, Эль Лисицкий (бывший помощник Шагала), архитектор Владимир Татлин и некоторые другие создавали свои сложные абстракции под знаменами супрематизма и конструктивизма.
Возможно, Малевич и Эль Лисицкий перебрались в Витебск, вовсе не считавшийся оплотом радикальной живописи, потому, что здесь, в отличие от других мест в России, еды было вдоволь, если не сказать в избытке. Гражданская война опустошила сельские житницы, в стране начался голод. И все же крестьяне Витебской губернии поставляли в город кое-какие продукты, и карточную систему в Витебске не вводили. Но какой бы ни была причина, по которой они откликнулись на приглашение Шагала, эти два гиганта авангарда явно не могли ужиться ни с устаревшей и консервативной методикой Пэна и Меклера, ни с буйным красочным экспрессионистским сюрреализмом Шагала — направлением, которое Малевич считал устаревшим и не соответствующим духу времени.
С момента прибытия в Витебск в конце 1919 года Малевич выступал как сильный и влиятельный оппонент Шагала. Это был сорокалетний (на десять лет старше Шагала), грузный и представительный мужчина, с зычным голосом, очень обаятельный и очень темпераментный. Он умел произвести впечатление на женщин, о чем Шагал не без ревности упоминает в своих мемуарах. Как и Шагал, он был выходцем из простонародья и не получил систематического образования.
Ко времени приезда в Витебск в послужном списке Малевича уже насчитывался ряд знаменитых работ. Прекрасно понимая, что супрематизм изживает себя, как педагог он все еще оставался приверженцем абстрактной манеры (предпочтительно бесцветной). По контрасту с Малевичем, импозантным и властным, Шагал, щеголявший в смазных сапогах и красной косоворотке, как и положено советскому служащему (правда, в компартию он так и не вступил), все же больше напоминал клоуна, а не бюрократа. Хотя сам он считал иначе: «Только длинные волосы да пунцовые щеки (точно сошел с собственной картины) выдавали во мне художника», — писал он в «Моей жизни».
Надо отдать ему должное: Шагал старался предоставить ученикам свободу выбора, а не насаждал свой необычный стиль. Но, как вскоре выяснилось, за эту политику вольности он жестоко поплатился. Ему, как руководителю художественного училища, приходилось часто ездить в Москву и Петроград, обычно для того, чтобы выбить денег на покупку красок и других материалов, но иногда и чтобы помочь освободить от воинской повинности кого-нибудь из своих студентов. В его отсутствие в училище его замещала Белла, которая, что неудивительно, не очень ладила с именитыми коллегами мужа. У Шагала была непростая работа. В ответ на знаменитую фразу Маяковского: «Чтоб природами хилыми не сквернили скверы, в небеса шарахаем железобетон»[23] — Ленин заметил: «Зачем же в небо шарахать? Железобетон нам на земле нужен». С подобным отношением местных и высших чиновных бюрократов приходилось сталкиваться и Шагалу. Кто-то дремал или притворялся спящим во время его докладов, а «проснувшись», спрашивал лишь, что Шагал считает более важным — срочный ремонт разрушенного моста или деньги на его училище?
В Витебске военкомом был девятнадцатилетний юнец, которого Шагал, по его собственным словам, вместо того чтобы долго уговаривать, шутливо «шлепал пониже спины» — и тот уступал. Однако это не помешало властям арестовать мать Беллы — на том простом основании, что она зажиточная, то есть буржуйка, о чем Шагал как бы между прочим, чуть не в шутку, упоминает в своих мемуарах.
В мае 1920 года, пока Шагал был в очередной командировке, Малевич приступил к решительным действиям. Он сменил вывеску Художественного училища — отныне оно должно было называться Академией супрематизма, — а затем самолично уволил ряд преподавателей. Лисицкий, инженер по образованию, который начинал как поклонник и подражатель Шагала и всего лишь за год до этого с удовольствием иллюстрировал еврейскую детскую книжку, придумав для нее оригинальные буквы, теперь поддержал Малевича, и, судя по некоторым свидетельствам, к «бунтовщикам» присоединился и Виктор Меклер. Вернувшийся из Москвы Шагал с ужасом обнаружил, что его предали. По его словам, Малевич выдвинул ультиматум: Шагалу предложили в двадцать четыре часа покинуть стены школы. Трудно точно проследить цепь событий, последовавших с осени 1919-го до лета 1920-го, — похоже, положение Шагала как руководителя училища стало шатким еще до приезда Малевича, — в какой-то момент Шагал поехал в Москву жаловаться в вышестоящие инстанции, но оказалось, критические отзывы его коллег, отзывавшихся о нем как о «плохом товарище», его опередили. Предательство Малевича было последней каплей. В июне 1920 года Шагал собрал чемоданы и вместе с женой и дочерью уехал в Москву.
6. Еврейский театр
Россия переживала трудные времена: нищета и насилие стали повсеместным явлением. «…Все говорят, что они воюют за правду, и все грабят» — так описал Исаак Бабель настроения простых людей в своем Конармейском дневнике 1920 года. И пока Бабель участвовал в походах 1-й Конной армии, в очках на носу и с осенью в душе, наблюдая бедность и разруху в местечковых городах, разоренных советско-польской войной, Шагал, на семь лет его старше, боролся за хлеб насущный — иногда в буквальном смысле слова. Однажды художнику повезло — он раздобыл по продовольственной карточке половину коровьей туши и с трудом втащил ее по узкой лестнице в комнатушку с прохудившейся крышей, где ютились он, жена и дочь.
Ситуация для Шагала и его семьи была отчаянной, но так жила вся Москва. Как-то Беллу арестовали на Сухаревской толкучке, когда она пыталась выменять украшения на молоко и масло, и целый день продержали в милиции. Снег валил вплоть до мая. А после короткого лета вновь настали холода. Шагалу как художнику сцены полагалось мизерное «жалованье», но, поскольку деньги распределялись комитетом, куда входил и его заклятый враг Малевич, который не слишком высоко ценил творчество Шагала, его плату после долгих проволочек урезали до «третьей категории».
Однако несмотря на суровые житейские условия, творческая энергия Шагала нашла необычное применение: все свои силы Шагал отдавал Еврейскому театру. С театральными декорациями он и раньше имел дело. Помимо работы в Агитпропе для бойцов Красной армии, он оформлял сцену для двух спектаклей по пьесам Гоголя, а еще раньше, в 1911 году, изготовил декорации для одной петербургской труппы, причем специально распорядился, чтобы у всех актеров были зеленые лица и синие руки. В последние месяцы в Витебске в городе побывал с гастролями Театр революционной сатиры (ТеРевСат), и Шагалу поручили оформить сцену для гоголевского «Ревизора». Он подошел к этому делу весьма радикально, сделав эскизы в духе супрематизма: там были лестницы, ведущие в никуда, и паровозик за сценой тащил за собой огромный железнодорожный вагон.
Шагал и театр, особенно еврейский театр, — вполне естественное сочетание: вот сам художник с нарумяненными щеками, почти чаплинская фигура, и театральная мелодрама, соответствующая театрально-поэтическому стилю его живописи с марионеточными, отчаянно жестикулирующими, до сентиментальности эмоциональными персонажами и эффектным фоном — например, широкая полоса синего — на его холстах. Сама Белла когда-то мечтала о сценической карьере, и, вероятно, оба супруга разделяли мнение о том, что весь мир — театр (и наоборот), принимаясь возводить неприступную романтическую цитадель посреди суровой реальности голода и лишений, с которой они сталкивались повседневно.
В 1920 году в России проживало более пяти миллионов евреев, и для большинства из них основным языком общения был идиш. В стране 75 процентов населения были неграмотны. И театр мог оказаться вполне подходящим средством для распространения политической идеологии. Во всяком случае, так считали в Еврейском отделе Наркомпроса в Москве. Конечно, трудно представить, какой вклад мог внести в дело массовой поддержки революции крошечный Государственный еврейский камерный театр на девяносто зрительских мест, располагавшийся на втором этаже здания в Большом Чернышевском переулке «в брошенной» хозяевами-буржуями квартире. В его репертуаре, состоявшем из дореволюционных драм, были несколько пьес Шолом-Алейхема, переписанных так, чтобы сделать акцент на революционных идеалах, и, быть может, по этой причине эти спектакли не только разрешались, но и поощрялись.
Обновленный советский мир все же был в поисках и в движении. В декабре 1920 года в Москве Марина Цветаева еще могла читать стихи о Белой гвардии перед зрителями-красноармейцами. Небольшая группа образованных, талантливых, творчески одаренных евреев, светских людей с левыми взглядами, могла свободно воспевать свое еврейское прошлое, которое вызывало у них скорее сентиментальные, нежели ностальгические чувства (поскольку все это было еще совсем недавно), но от которого они в общем-то рады были избавиться, в московском театре, недвусмысленно посвященном их национальному, этническому наследию. В царской России, где иудеям даже свободно проживать в Москве практически не разрешалось, такое невозможно было представить.
Поразительно, что за семь недель темной, студеной зимой 1920-го Шагал расписал не только декорации для нового театра, но и сам театр: занавес, стены, потолок и даже актеров, которых он иногда собственноручно раскрашивал перед выходом на сцену. Неудивительно, что зрители вскоре окрестили театр «шагаловской шкатулкой». Разостлав на полу огромные холсты, художник стремился передать на едином пространстве панно и приметы старого еврейского быта, и радость обретения нового, советского гражданства.
Для Шагала московский Государственный еврейский камерный театр стал жизненно важным общественным пространством, это был его собственный, личный Эрмитаж. Из всех декораций, выполненных в виде настенных панно, «Введение в новый национальный театр», выставленное после десятилетий забвения в Государственной Третьяковской галерее, заслуживает особого внимания. Это гигантское полотно примечательно во многих отношениях. Во-первых, по духу своему эта картина необычайно радостная — здесь нет ничего от зоркого и холодного взгляда Бабеля или Цветаевой. Напротив, люди на панно, один даже обвешан филактериями, кувыркаются, как цирковые акробаты, бренчат и пиликают на скрипке, дуют в шофар[24], здесь же — перевернутые вверх тормашками коровы, а в правом нижнем углу мужичок в картузе, придерживая причинное место, спокойно мочится прямо на голову свиньи (в этом есть что-то от натуралистических радостей Генри Миллера, рассказавшего в «Тропике Рака» о вольной атмосфере парижских туалетов), всюду старина и современность встречаются и перемешиваются, тамбурин, лира и ангел, дующий в рог, соседствуют с современными танцорами, очертания храма проглядывают за фигурой канатоходца с зонтиком в руке. Все шатается и в то же время балансирует. И здесь же фигура самого Шагала, его несет по нарисованной сцене Абрам Эфрос, заведовавший в театре художественной частью. Слева от головы Шагала — едва намечены скрижали с Десятью заповедями, в его правой протянутой руке — палитра, скромно прикрывающая нижнюю часть туловища Александра Грановского, художественного руководителя театра, — тот изображен в пиджаке, при галстуке, но вместо брюк — симпатичное балетное трико. Имена этих троих написаны еврейскими буквами, причудливо бегущими справа налево. Им подает стакан чая актер Хаим Крашинский, а слева бежит вприпрыжку звезда труппы — Соломон Михоэлс, величайший еврейский актер того времени. И все это — музыканты, участники ритуальной процессии, клоуны и даже козы — на динамичном фоне из перемешанных орфических или кубистских треугольников, кругов, прямоугольников, конусов и чередующихся полос: слева — черного, розового, бледно-голубого, коричневого и серого цвета, справа — желтого, фиолетового, розового и оранжевого.
В пространствах между окнами Шагал разместил четыре вертикальных панно: аллегории Музыки, Танца, Драмы и Литературы. Когда зрители входили в театр, их взгляды прежде всего приковывала «Любовь на сцене» — кубистское полотно в нежных светло-серых и коричневатых тонах, акцентированных ярко-голубым. В центре композиции танцующая пара: хрупкая и грациозная, как балерина, женщина и ее партнер словно парят над широкой дощатой сценой, подсвеченной огнями рампы. На занавесе, к сожалению утраченном, были изображены две козлиные головы, повернутые в разные стороны.
Но этим работа Шагала в театре не ограничилась. Он хотел распространить свое видение театра на все, в том числе и на бутафорию и костюмы. Его попытки контролировать каждый визуальный аспект постановки порой были даже чрезмерными: так, перед выходом актеров на сцену Шагал в последний момент наносил мазки краски на костюмы актеров и даже на руки и лица. Каждый человек и каждая вещь в стенах театра, по сути, были композиционными элементами на пространном шагаловском полотне. Однажды, когда давали три одноактные пьесы по Шолом-Алейхему («Агенты», «Мазл Тов» и «Ложь»), дошло даже до конфликта: Шагал узнал, что Грановский распорядился «добавить» настоящее полотенце в кухонной сцене!
Конечно, зрителей, приходящих посмотреть эти чрезвычайно популярные, но довольно посредственные пьесы (особенно в искаженной версии) в исполнении артистов Еврейского камерного театра, наверняка испытывали потрясение при виде живописных шедевров, окружавших их со всех сторон. Гений Шагала довлел над всем театром, и эстетически, и психологически. Более того, его стремление художественно преобразовать все пространство, не оставляя пустых мест, вероятно, свидетельствует о желании отгородиться от тревожных аспектов как своего личного, так и нового общественного советского существования. В отличие от Бабеля, который в «Конармии» методично фиксирует все, чему стал свидетелем, беспристрастно описывая нищету и хаос Гражданской войны, Шагал отгораживается в своих работах от всех пагубных аспектов процесса установления советской власти. Создание «шагаловской шкатулки» — символа свободы евреев — было отчаянно смелым шагом, это самая сильная и впечатляющая из его работ, но буйная фантазия художника не оставляла места для того, чтобы изобразить, скажем, снег, падавший через дыру в потолке его комнатушки, причем не только на пол, но и на кроватку маленькой Иды.
Голодной холодной зимой 1920 года в Москве и Петрограде всем жилось нелегко, дров было не достать, так что приходилось пускать на растопку старую мебель. Но творческий дух Шагала сродни рассказчикам хасидских сказок и преданий, которые стремились увидеть искру божественного света даже в самых мрачных событиях и собрать эти искры над чернотой в процессе «исправления» (тиккун). Поэтому, в политическом плане, мы не найдем в этой многодельной работе Шагала сходства с «Герникой». Даже в тех произведениях, где он затрагивает тему Холокоста, Шагал, как правило, ограничивается изображением разрушенного штетла и представляет геноцид еврейского народа в виде образа распятого Христа. Творчество Шагала — это мощная попытка «исправить» мир и одновременно о многом умолчать.
Судьба удивительных шагаловских панно для Еврейского театра, выполненных в условиях крайней нужды и недостатка материалов (иногда, чтобы создать нужный эффект, Шагал окунал в краску вошь или подмешивал в гуашь и темперу опилки), была печальной. Еврейский театр стал пользоваться таким успехом у публики, что для него решили подыскать помещение попросторнее, и в 1925 году работы Шагала переместили в фойе нового здания театра на Малой Бронной. Однако в 1937 году, через пятнадцать лет после того как Шагал покинул Советскую Россию, нужда в воспевании «этнического» в государстве отпала, и панно во время сталинских репрессий поспешили спрятать под сцену. В результате живописным полотнам был нанесен непоправимый урон.
В 1948 году во время сталинской кампании по борьбе с космополитами Соломон Михоэлс был убит. Театр, которому он отдавал все свои силы и весь свой талант, через год после этого официально закрыли. Некоторых соратников Михоэлса по сцене сослали в лагеря, других казнили. Но к тому времени Шагал уже без малого двадцать лет считался в России персоной нон грата. По счастью, прежде чем сталинские приспешники добрались до шагаловских панно, их передали на хранение в Третьяковскую галерею. О том, как происходил их тайный перенос, существует много историй, но в результате они оказались в темном подвале, где условия для их сохранности были едва ли лучше прежних, и для публики они были все равно что потеряны. Но вероятнее всего, уберечь панно для потомков помог художник Александр Тышлер, работавший в Еврейском театре до его закрытия, большой поклонник Шагала. Он собственноручно отнес огромные, свернутые в рулоны холсты в Третьяковку.
В июне 1973 года по приглашению Советского правительства Шагал приехал в Москву. Ему предоставили возможность взглянуть на свои давние работы, что он и сделал в присутствии сотрудников КГБ, министра культуры и единственного журналиста из «Пари матч». Шагал подписал панно, а затем их снова упрятали в запасники. Лишь в 1991 году, при Михаиле Горбачеве, их смогли снова увидеть зрители.
Как это часто в то время случалось с Шагалом, за работу в Еврейском театре из обещанных денег он не получил ни копейки. Нужда брала за горло. Он отправил Беллу с Идой в подмосковную Малаховку, где когда-то были дачи богатых еврейских купцов. После революции прежних хозяев выгнали, дачи конфисковали и передали государству. Шагал несколько дней в неделю проводил в Москве, остальное время — в Малаховке. В поезде по дороге в город видел за окном вереницы усталых, голодных, изможденных людей. По сравнению с ними ему еще повезло.
Когда его работа в Еврейском театре подошла к концу, Шагал поступил на должность учителя рисования в колонию для еврейских детей-сирот в Малаховке. Эти дети потеряли родителей во время войн, погромов и революционных боев. И снова Шагал оказался в здании, прежде принадлежавшем зажиточным евреям. Денег ему за работу не платили, зато начальство, Наркомпрос, предоставляло стол и кров всему его семейству. Шагал оказался добрым и чутким учителем. На фотографии того времени одиннадцать тощих ребятишек окружили своего наставника, большинство из них обриты наголо (чтобы не завелись вши), а одна девочка — в кокетливой шляпке с лентой. Шагал, с кистью в руке, стоит перед миниатюрным мольбертом. Рядом — работы, которые дети выполнили на уроке. Ребятишки с неподдельным вниманием смотрят на него — кажется, ловят каждое его слово. Шагалу тридцать пять лет, в Европе он знаменит, хотя сам об этом не знает, многие его прежние друзья в Берлине и Париже уверены, что его нет в живых. Он ушел с поста руководителя Художественного училища, потерял работу в театре. Денег у него нет. Не так давно в Витебске умерла его мать, но, как и после смерти отца, его не отпустили на похороны. Он учит детей рисовать.
В начале 1922 года Шагал возвращается в Москву, в крошечную квартиру на Садовой-Самотечной, д. 19. Белла решила продолжить сценическую карьеру, однако на репетиции поскользнулась и упала. Полученная травма приковала ее к постели на несколько месяцев. Летом 1922 года, при содействии старого знакомого Луначарского, Шагал организует выставку своих картин в Литве и получает въездную визу и паспорт. Коллекционер Каган-Шабшай соглашается оплатить его поездку.
Шагалу разрешили отправить в Ковно (ныне Каунас) с дипломатической почтой шестьдесят пять картин. Он захватил с собой и рукопись неоконченных воспоминаний «Моя жизнь». Белла и Ида, как предполагалось, присоединятся к нему в конце года, когда Белла окончательно поправится.
Через много лет после своего «возвращения» на Запад Шагал уверял, что его отъезд был вызван «чисто творческими» причинами. Даже если так, хотя трудно представить такую чистоту помыслов среди экономической и политической неразберихи 1920–1922 годов, скорее всего, возвращение в Европу спасло Шагалу жизнь. У Сталина уже был свой собственный кровавый план относительно судеб выдающихся еврейских художников, писателей, актеров, музыкантов и интеллигенции, которые предпочли, или были вынуждены, остаться в России.
7. Берлин
После выставки в Ковно Шагал сразу же направился в Берлин. Он приехал туда в надежде забрать большую часть своих картин и, если удастся, получить приличную сумму за проданные работы. Ведь, в конце концов, в 1914 году он оставил у коллекционера Герварта Вальдена 40 своих живописных полотен и 160 других работ.
За время его долгого отсутствия Вальден, действуя от имени художника, устраивал выставки его картин и публиковал репродукции на страницах своего журнала «Штурм». Слава Шагала быстро росла, может быть, этому в немалой мере способствовало загадочное исчезновение художника: ходили даже мрачные слухи о том, что он якобы умер от голода в далекой России, связь с которой после революции для европейских жителей стала почти невозможной.
К своему ужасу, Шагал обнаружил, что Вальден продал все его работы до единой частным коллекционерам и что еще хуже — из-за бешеной инфляции в послевоенной Германии все вырученные от продажи деньги, помещенные через адвоката на специальный счет, обесценились. Шагалу пришлось нанять собственного адвоката и начать судебную тяжбу, которая продолжалась целых четыре года. В конце концов ему вернули три полотна, написанных маслом, и десять гуашей, которые Вальден «передал» своей бывшей жене во время войны. Суд также обязал Вальдена назвать Шагалу частных коллекционеров, купивших его работы, — их имена, как это часто случается в мире торговцев произведениями искусства, Вальден до этого тщательно скрывал. Так что в Берлине Шагалу удалось прославиться, а вот разбогатеть не удалось.
В конце 1922 года в Берлин приехали Белла с Идой. До осени 1923-го семья сменила четыре квартиры — известны по крайней мере четыре берлинских адреса Шагала. Город захлестнула волна русских эмигрантов, по словам Шагала, «Берлин после войны был чем-то вроде караван-сарая искусства, где встречались все, кто блуждал между Москвой и Западом». Здесь были и бывшие царские генералы, которые теперь работали поварами или мыли посуду, и сосланные университетские преподаватели, и просто вымогатели, и хасидские раввины-«чудотворцы», ну и конечно, художники: «…Никогда не встречал столько конструктивистов, как в „Романском кафе“», — вспоминал Шагал в одном из своих интервью[25]. Изгнанники образовали в Берлине своего рода город в городе, который напоминал, по словам одного из очевидцев, «гигантский зал ожидания» по пути в Париж и другие европейские города.
Берлин в то время — мрачный город с высокими зданиями, зажатыми в кольце скоростной железной дороги, — стал прибежищем для тех, кто «любит погорячее» (на берлинских балах трансвеститов было не протолкнуться), при том что в условиях разгула инфляции в Веймарской республике[26] цена одной булочки доходила до миллиона. Здесь создавал свои кубистско-конструктивистские скульптуры Архипенко[27], некоторое время преподавал теоретик Баухауса[28] Кандинский, а еврейский поэт Хаим-Нахман Бялик[29] писал свои очерки, готовясь перебраться в Тель-Авив, и основал издательство «Двир». Владимир Набоков, выступавший в то время под псевдонимом В. Сирин, ухаживал за своей невестой Верой и публиковал стихи в эмигрантской газете «Руль». Неудивительно, что в такой творческой среде Шагалу тоже хотелось выделиться: он мечтал проиллюстрировать книгу своих воспоминаний, которую незадолго до того завершил, и стал осваивать искусство гравировки. Таким образом, в Берлине, который по праву считается колыбелью книжной графики, Шагал выполнил свои первые офорты и познакомился с основами ксилографии.
Эль Лисицкий, заклятый враг Шагала по баталиям в витебском Художественном училище, тоже успел обосноваться в Берлине и вовсю работал над иллюстрациями книг, среди которых, помимо прочего, был сборник рассказов Ильи Эренбурга. Шагал, что неудивительно, избегал встреч с Лисицким и, как обычно, завел компанию более спокойных и надежных товарищей среди местных художников и поэтов. Его финансовое положение понемногу улучшалось, особенно после продажи картин с двух крупных выставок. Первая — коллективная, в галерее Ван Димена в 1922 году, вторая — уже персональная, она состоялась через год в том же помещении, переименованном в галерею Лутц, и Шагал представил на ней 164 работы, созданные за предыдущие восемь лет. И все же художник был недоволен, можно даже сказать, удручен тем, как складывалась его жизнь в искусстве, — и с точки зрения заработка, и с точки зрения славы. И в последующие годы ни финансовый успех, ни похвалы критиков не могли вытравить этой горечи, которую чувствовали многие его знакомые, особенно, как подметила искусствовед Моника Бом-Дачен, «если дело касалось денег».
Для своей книги воспоминаний Шагал за три недели упорной работы создал серию из пятнадцати офортов на меди, еще пять добавились позднее. Однако возникли неожиданные трудности с немецким переводом написанного на идише текста. В конце концов в 1923 году Пауль Кассирер издал только иллюстрации в виде альбома, под названием «Mein Leben» («Моя жизнь»).
Сюжеты «Моей жизни», большая часть которых относится к детству и юности Шагала, художнику хорошо и давно знакомы: дед на крыше, летящие телеги и животные, местечковые музыканты, столовая в родном доме Шагала, влюбленные на берегу реки: мужчина стоит вверх ногами и женщина целует носки его ботинок вместо лица. Без текста эти офорты Шагала демонстрируют возросшую уверенность и достаточный профессионализм в технике книжной гравюры, а рядом с текстом — служат эффектным дополнением к его чересчур витиеватой и манерной прозе. Уверенная линия, эффект воткнутой иглы для создания точек, напоминающих дыры, использование белого пространства — все это, вместе взятое, является как бы противовесом банальной сентиментальности, которой так увлекался Шагал в своей прозе и поэзии. Подобно многим великим художникам, Шагал знал толк в своем искусстве, чего нельзя сказать о других областях его деятельности.
«Возвращайся, ты знаменит. Воллар тебя ждет», — написал Блез Сандрар на открытке, отправленной Шагалу летом 1923 года из Парижа — города, куда добрая половина художников веймарского Берлина хотели бы перенестись хотя бы в мечтах. Шагал не стал терять ни минуты: заманчивое предложение Воллара — впоследствии это вылилось в серию иллюстраций к французскому переводу гоголевских «Мертвых душ» — попало на добрую почву: Шагал скучал по своей мастерской в «Улье» и все больше ощущал, что именно Париж, а не Берлин может стать его «вторым домом». Так что он снова стал собираться в дорогу. После небольшой заминки с получением визы (ничтожной по сравнению с советской волокитой) Шагал с семейством сел на поезд и 1 сентября 1923 года, в золотистом, как на картинах старых мастеров, свете предосеннего дня ступил на перрон Восточного вокзала в Париже.
8. Снова в Париже
По возвращении в Париж Шагал с семейством первые шесть месяцев проживал в «Отель Медикаль» — захудалом пансионе на улице Фобур-Сен-Жак, где в то время обрели временное пристанище и некоторые другие приехавшие из-за рубежа художники. Почти сразу по приезде Шагал бросился в свою прежнюю мастерскую в «Улье» — там оставались на хранении около 150 его работ, которых он не видел уже десять лет. Однако за дверью студии художника встретили не радужные пейзажи и кувыркающиеся фигуры, населявшие его картины, а незнакомый морщинистый пенсионер. Шагал не знал, что во время войны французское правительство реквизировало мастерские в «Улье» и передало их нуждающимся гражданам. Но что еще хуже — картины исчезли, все до единой.
Надо отдать должное выдержке Шагала: город за городом приносил ему утраты, но он не впал в отчаяние, ничто не могло сломить его творческий дух. Однако потрясение от увиденного в пустой мастерской оставило свой след. После пропажи — в Москве, в Берлине, в Париже — картин, среди которых были, вероятно, самые значимые и прекрасные, такие, как «Я и деревня», Шагал долгие годы мучительно пытался воссоздать утраченные творения — по фотографиям, журнальным репродукциям и просто по памяти. Если ему удавалось найти человека, к которому попала его картина, он просил одолжить ее на некоторое время, чтобы снять копию. Естественно, коллекционеры неохотно откликались на подобные просьбы, ведь это грозило обесценить их приобретение. Насколько пагубными для его творчества были изнурительные и долгие попытки «собирания себя» — об этом критики будут спорить годами. Разумеется, с психологической точки зрения такое поведение поражает. В отличие от писателей или композиторов, чьи слова или ноты можно воспроизводить до бесконечности без малейшего ущерба для оригинала, творения живописцев уникальны. Этим и объясняется коммерческая ценность живописи. Такая уж у художника судьба: когда на горизонте появляется богатый покровитель, чаще всего приходится сказать «прощай» своим уникальным творениям. И все же выбор есть: картину можно забрать с рынка из личных или финансовых соображений. Исчезновение или кража картин — дело другое: Шагал не мог ничего «забрать», а отслеживать путь «блуждающих» полотен было непросто. И он принялся за работу (к большому огорчению своих арт-дилеров), снова, уже для себя лично, взявшись за дело, которому уже однажды посвятил все силы и время: он должен был вспомнить и сохранить мир Витебска и соседних еврейских местечек — запечатлеть утраченные мечты.
Но куда же делись 150 картин? Шагал был уверен, что к безответственной раздаче его работ как-то причастен Блез Сандрар. Действительно, в отсутствие Шагала Сандрар заверил подлинность ряда холстов, приобретенных критиком и коллекционером Гюставом Кокийо, который, скорее всего, считал, что Шагала уже нет в живых, однако правда оказалась куда печальнее: после национализации «Улья» владелец здания Альфред Буше собрал все бесхозные картины (не только шагаловские) и сложил их в каком-то сарае, откуда любой мог забрать приглянувшуюся. В результате такого разбазаривания несколько полотен Шагала обрели вторую жизнь в каморке консьержа — он прикрывал ими кроличью клетку.
В общем, и, вероятно, неизбежно, «копиям» Шагала, которые он сам для большей важности называл вариантами и упорно множил не один десяток лет, не хватает непосредственности и разительной живости, динамизма оригиналов. Например, во второй версии «Торговца скотом» (1912 и 1923–1926) заметен отказ от кубистских провокаций в пользу декоративности. А когда в 1937 году Шагал в технике акватинты воспроизвел свою поразительную картину «Автопортрет с музой (Сон)» (1924–1925), яркая, даже чрезмерная чувственность, буквально пронизывающая оригинал, в новой версии уже не заметна, а новые варианты «Крестьянской жизни» (1925) и «Я и деревня» сглажены и тяготеют к иллюстративности. Лишенное экспрессии, похожее на маску зеленое лицо, занимавшее правую часть картины «Я и деревня», превратилось в счастливого крестьянина в нижнем правом углу — что-то вроде сельского дурачка. Вместо загадочной коровы, несущей свои коровьи мечты, в варианте мы видим довольную, что-то жующую лошадь. Во всех этих случаях эффект — успокаивающий, а не будоражащий: умиротворение вместо скандала.
Возможно, хотя это лишь предположения, которые я с радостью бы опроверг, более поздние версии лишены прежней остроты отчасти из-за улучшившегося материального положения Шагала. В 1924 году он с Беллой и Идой переезжает в просторную мастерскую на авеню д’Орлеан — одно время в ней работал художник Евгений Зак. Воллар обеспечивал Шагалу постоянный доход, и впервые за много лет, а может быть, вообще впервые в жизни, Шагал смог насладиться относительным комфортом. На известной фотографии 1924 года Марк, Белла и Ида гордо позируют на фоне знаменитых работ Шагала, таких, как «День рождения» и «Молящийся еврей». Марк полулежит в шезлонге, совсем как денди-художник. На нем просторная полосатая блуза, какие обычно носят художники, на шее небрежно повязан шелковый, судя по всему, шарф или галстук. Ида с куклой примостилась у ног отца. Белла, в своем знаменитом темном жакете с белым воротником, как всегда, прекрасна и безмятежна. Комната обставлена в восточном стиле: гобелены, декоративные подушечки по моде того времени, и все семейство явно довольно жизнью.
Когда же Шагал был самим собой? Порой кажется, что он был изменчив как хамелеон: так ревностно отстаивал свою творческую независимость и вместе с тем так старался понравиться, угодить. Вся его жизнь и все его творения говорят о том, что для русских он хотел быть своим, русским, для евреев — евреем, для французов — французом, и в то же время Шагал не был готов навсегда остаться в какой-то одной роли, особенно когда казалось, что ему ее навязывают. Например, его работы, выполненные для Воллара, наглядно показывают всю глубину его перевоплощений, артистичного и полного погружения в разные национально-религиозные контексты. 107 иллюстраций к «Мертвым душам» Гоголя — офорты, над которыми он трудился четыре года, — так и дышат любовью к России и русской культуре, и когда в 1927 году он завершил эту яркую, выразительную, глубоко лиричную работу (одна иллюстрация, например, посвящена только шелестящей листве сада помещика Плюшкина), то отправил 96 офортов в Москву, в Государственную Третьяковскую галерею — «…со всей любовью русского художника к его родине», как говорилось в сопроводительном письме.
Следующая его работа стала признанием в любви к новой родине. Воллару пришла в голову странная мысль: ему казалось, что «художник, по рождению знакомый с магией Востока» — а таковым он почему-то считал Шагала, — будет идеальным иллюстратором басен Лафонтена, «резонных и утонченных, реалистичных и при этом фантастических». И он попросил Шагала сделать серию гуашей для издания этих басен. Ни Воллар, ни Шагал, который сразу согласился иллюстрировать басни, не ожидали, как отреагирует публика, узнав о том, кому поручили иллюстрировать французскую классику, к тому же любимую с детства: какому-то еврею-иностранцу! И хотя скандал все же по масштабам был несопоставим с делом Дрейфуса, посыпались негодующие возгласы со стороны националистически настроенных критиков вроде Адольфа Баслера («Что дальше? Сутин возьмется за Расина?») и Арсена Александера из газеты «Фигаро». Дошло даже до парламента, где один политикан пренебрежительно назвал Шагала «витебским малевателем уличных вывесок».
Но волнения волнениями, а жизнь в Париже шла своим чередом и преподносила приятные сюрпризы. Конец богемного разгула (последней его вехой, как говорили многие, стала смерть Модильяни: морозным январским утром 1920 года гроб «князя Монмартра и Монпарнаса» пронесли на руках по улицам города) оказался лишь временной передышкой. Американский послевоенный бум — Хемингуэй с женой жил в Париже в свое удовольствие на пять долларов в день — и новые радостные толпы молодых мужчин, которым уже не нужно было погибать в грязных траншеях на Сомме, и молодых женщин, перед которыми уже не маячило раннее вдовство, превратили этот город в богемный рай.
Тридцатишестилетнего Шагала, у которого были любящая жена и восьмилетняя дочь, вовсе не прельщали темные альковы балов и вечеринок. Он не сбегал по вечерам из дома, чтобы пропустить стаканчик в «Динго» со всеобщей любимицей моделью Кики или с леди Дафф Твисден — прототипом хемингуэевской Брет Эшли, не посещал зажигательные экстравагантные вечеринки вроде бала Мезон Ватто, где щеголял в рыжем парике художник Мойше Кислинг, изображая марсельскую проститутку на фоне декораций Паскена. Но Воллар предложил Шагалу свою ложу в Cirque d’Hiver — «Зимнем цирке», и художник, еще со времен Витебска обожавший клоунов и уличных гимнастов, вместе с семьей зачастил на цирковые представления.
Большую часть созданного им в Париже 1920-х годов можно условно назвать романтикой акробатов и роз. Его видение цирка завораживает: художник создает иллюзию праздничного города, которую западная культура решительно искореняла со времен трубадуров. Шагал изображает непомерные букеты сирени, лилий, летящие по воздуху розы: эти цветы становятся словно бы ложем для крохотных целующихся, обнимающихся, зачастую полуголых пар, заставляя зрителя поверить, что не зря говорят: Париж — город любви.