Одним словом, он привез ее в наш дом. По дороге проводник достал ей у кого-то шубу и шаль. Елизавета Николаевна привязалась ко всем нам, на отца смотрела, как на ангела, удержавшего ее от великого греха — самоубийства. С матерью она часто ходила в церковь, а дома непрерывно хлопотала по хозяйству: чинила, штопала, следила за порядком, но самое главное, на всякое варенье, соленье, маринады была большой искусницей, а также на всевозможные печенья, торты, ватрушки, булочки, и чего-чего только она не умела. Прожила она у нас как своя весь остаток своей жизни. Извините, что я немного отклонилась от главной темы, но Елизавета Николаевна так вплелась в жизнь нашей семьи, и еще не раз Вы встретитесь с нею.
Чем старше я становилась, тем все чаще и чаще у меня возникали вопросы, почему отсутствовали в нашем доме альбомы семейных фотографий, группы, портреты, а также карточки отца и матери в детстве, юности и более зрелом возрасте. Все это породило предчувствие какой-то тайны, чего-то недоговоренного, тяжелого, в особенности после того, как однажды вечером отец позвал меня, в свой кабинет. Это было за год до его смерти. Отец вынул из письменного стола две маленькие фотографические карточки, от времени пожелтевшие.
— Это мои сестры, твои тетки, — сказал он, показывая двух красавиц, — А это мои отец и мать, твои дедушка и бабушка.
Величина последнего снимка была довольно крупная.
— А что это за форма у дедушки?
— Это морская форма, твой дед был контр-адмиралом Русского флота. К сожалению, снимок плох, неясен, очевидно, масляные краски портретов, с которых снята эта фотография, пострадали, все же лица их похожи и прекрасны, — пояснил мне отец.
Ясно, что я засыпала отца градом вопросов. Где они теперь? Живы ли? Есть ли у него еще сестры, братья? Как зовут бабушку, теток?
— Все давно умерли, жива только одна тетка, Евгения. — Отец умолк. Он ушел в прошлое. На его лице было столько страдания, скорби.
Я, тихонько взяв карточки, вышла из кабинета. Неожиданная радость была омрачена душевным подавленным состоянием отца. Своим юным сердцем я почувствовала, что ураганом своих вопросов, не простым любопытством, а естественным желанием узнать все о своих родных, я коснулась какой-то тайны, душевной раны моего отца. Я вошла к матери, показала ей карточки и сказала, что отец себя плохо чувствует. Она поспешно ушла к нему. Прошло много времени. Вечерний чай был сервирован, самовар перестал кипеть и почти остыл, а родители все еще не выходили.
Меня охватило сильное чувство тоски, до сего времени неведомое. Я слонялась по полуосвещенному дому, и не находила себе места. Наконец пришел Николай Николаевич, и я его сейчас же утащила к себе наверх. Мне захотелось показать ему фотографии.
— Ну, тетушек-то я давно знаю, а вот дедушку с бабушкой посмотрим, посмотрим, — сказал Николай Николаевич, откладывая карточки теток в сторону.
— Постойте, постойте. Вы их знаете? Вы с ними знакомы? Вы их видели? Где? Когда? — атаковала я его.
— Собственно, да… и собственно, нет… — сказал Николай Николаевич растерянно.
— Собственно, Вы знаете все, или, собственно, Вы знаете много? — спросила я его же тоном.
— Слушай, горячая голова, я, конечно, как всегда, попался, но, имей в виду, отец тебе скажет больше, чем я. Но не теперь, а тогда, когда в этой голове, — он постучал по моему лбу, — умишка прибавится, и горячая голова прохладней станет.
«Ну нет, — думала я, — от меня не уйдешь, и где с тетками познакомился, скажешь».
— Слушайте, Николай Николаевич, — в свой голос я вложила все, чтобы достигнуть до его сердца, — Вы знаете, как я Вас люблю, и Вы мой первый друг, нет, гораздо больше, Вы моя единственная подруга, ведь у меня их никогда не было и не будет, кроме Вас.
Обычно, когда я желала достигнуть полной победы над Николаем Николаевичем, я всовывала всю пятерню своей правой руки в его красивые, полуседые, слегка вьющиеся волосы, а левой крепко держала его за плечо, причем, притягивала его голову к себе. Этот трюк я с ним проделала первый раз, когда мне было семь дет, при этом я всегда целовала его. Но когда я сделалась старше, он до поцелуев больше не допускал, отбивался от меня, но делал все, чего я хотела.
— Убери, свои руки! Когда ты отучишься вешаться мужчинам на шею, ведь тебе уже семнадцать лет. Что бы сказали отец с матерью, если бы они сюда вошли? Как ты думаешь?
Вешаться мужчинам на шею… Но ведь он же Доктор. Он мой душечка Николай Николаевич. Да, но ведь он действительно мужчина, мелькало у меня в уме, как я раньше об этом не думала, ну да это все равно, решила я.
— Обещайте, что Вы скажете, где, как и когда Вы познакомились с моими тетками, иначе…
— Иначе? — повторил он.
— Я начну Вас душить и целовать, — мой тон был решительный и угрожающий.
— Скажу, скажу, только отпусти, пожалуйста.
На этот раз он крепко схватил мои руки, до боли, а я, держа его волосы всей пятерней, тянула их, и, наверное, делала ему больно.
— Уф, — вырываясь, сказал Николай Николаевич и, тяжело вздохнув, достал гребенку, проведя ею по своим волосам, он показал мне на ней клок вырванных волос.
— Хороша подруга, — тон Николая Николаевича был шутливо-укоризненный.
Мне его стало так жаль, я действительно любила его от всей души.
— Ради Бога, простите меня! — я крепко поцеловала его голову, лоб, глаза, но в губы на этот раз постеснялась, действительно, ведь он же был мужчина.
Усадив его на мой маленький диванчик, я стала ждать.
— Я скажу, но дай мне слово, никаких вопросов и расспросов.
— Даю.
— Карточки твоих теток хранятся у отца давно, он взял их, когда ушел из дома. А теперь угости меня чаем.
«Мало ты мне сказал», — подумала я, но данное слово я всегда держала и больше не приставала к Николаю Николаевичу, отложив это на после.
«На после» накопилось очень много. Слова «ушел из дома», таинственный портрет отца в военной форме. Единственный портрет матери, совсем юной, в кабинете отца. И только что данные мне отцом карточки теток, деда и бабушки. И почему их раньше не было? Почему я ничего не знаю о матери? Ведь и со стороны матери также есть у меня дедушка и бабушка, может быть, и тети и дяди? Может быть, у меня есть двоюродные сестры и братья? И чем я больше думала, тем загадочнее, непонятнее, делалось на душе, и предчувствие какой-то семейной тайны не покидало меня. Я была уверена, что Николай Николаевич, если не все, то все же знает многое, но заманить его к себе наверх положительно не удавалось. Его обычно встречал отец словами:
— Ну, наконец-то, я давно жду тебя!
За последние три года жизни, как я уже писала в предыдущем письме, отец отдавал мне все свое свободное время. Особенно живы в памяти те вечера, в его уютном кабинете, освещенном большой лампой на письменном столе под тяжелым темно-зеленым абажуром. Ярко освещенный стол, часть пола, весь же кабинет тонул в мягких полутонах, зеленого отсвета, сливаясь с цветом зеленой мебели и стен. Наши беседы были на всевозможные темы и очень серьезны. Некоторые из них глубоко запали в душу, постараюсь изложить их смысл, как запомнила.
Главной нашей темой за последнее время (мне уже было семнадцать), которой отец как-то особенно и не один раз касался, был закон нравственности. Он говорил:
— В отличие от законов писанных, то есть государственно-гражданских, есть закон внутренний, он написан в сердце каждого человека. Нашей душе присуще сознание или чувство какой-то нормы, меры, которое определяет, что должно, а что не должно. Это и называется нравственным законом. Запомни, если наше поведение согласно с этим невидимым законом, мы всегда будем ощущать внутри себя удовлетворение, даже радость. При нарушении — разлад в душе, беспокойство, мы будем чувствовать себя несчастными. Прислушивайся всегда внимательно к своей внутренней жизни, и всегда различишь в себе закон, повелевающий творить добро и избегать зла.
Многократно говорил он еще, что являлось предостережением, относящимся буквально ко мне, хотя он этого и не подчеркивал:
— Человек может быть очень красив собою, но важно, каков он есть, каков он сам по себе. И если всю свою жизнь отдать, обратить на служение своей красоте, то, кроме презрения к такому человеку, едва ли можно что-либо чувствовать. Запомни! Одна красота, то есть только красота, не составляет истинного достоинства человека. Подумай хорошенько и обрати внимание еще раз на то, что нашей душе, данной нам Богом, прирожден высший, не писаный закон, который и управляет нашей жизнью.
Отец беседовал со мной много-много раз о совести, «нашем внутреннем оке», как он ее называл, о терпимости, о труде и уважении к нему, как бы и кем бы он проявлен ни был, об отношении к людям, и очень много о самоконтроле.
Все эти беседы и до сего времени ярки, свежи в моей памяти. Я становилась серьезнее, вдумчивее, и давно-давно не беспокоила отца наивно-глупыми вопросами и разъяснениями непонятных слов. Мне был предоставлен словарь Брокгауза и Ефрона, и только в редких случаях я прибегала к помощи отца.
Мой последний комический выход был, когда мне шел шестнадцатый год. Это случилось вскоре после истории с «любовницей». Так как я дала слово отцу приходить к нему за разъяснением всего мне непонятного, я принесла ему мою записную книжечку, в которую записывала все без разбора, слова и целые фразы, вернее, остатки непонятного из Машиных книг, которые еще меня беспокоили, как неоконченная работа. Девочка я была аккуратная и приученная заканчивать начатое. К словам и фразам в книжечке были отведены особые графы с пометками, выводами, примечаниями, как, например: «Он владел той специальной мужской красотой, мимо которой нам, женщинам, не пройти», — в графе пометок на языке Маши написано: «Спаси, Господи!». «Она была прекрасна, но в ней не хватало изюминки», — мне было трудно вообразить изюминку, как таковую, в человеческом теле, в графе стоял знак вопроса. «Огонь страсти обжег ее тело», — опять стоял вопросительный знак. Какой же это огонь, который обжигает только тело, а одежда видимо остается нетронутой. «Когда люди в тяжелом положении, — отмечено в графе, — у них всегда родятся дети». И так далее. Из последних слов на очереди стояли «половой вопрос», «сексуальность», «зов пола» и еще много других беспокоивших мой пытливый ум. Для меня они были тогда не что иное, как иностранные слова неизвестного языка.
Взяв книжку и пробежав несколько листков, отец положил ее на письменный стол, глубоко задумался, несколько раз прошелся по комнате, мне показалось, что он совсем забыл обо мне. Остановившись около моей любимой тахты (широчайший турецкий бархатный диван с круглыми длинными подушками-валиками по бокам), он глубоко уселся в угол дивана и поманил меня. С детских лет я любила забираться на диван с ногами и притуляться к отцу.
— Самая твоя большая ошибка, моя дорогая девочка, — начал он спокойным голосом, причем он почти всегда брал мою руку в свою, а другой поглаживал и похлопывал ее, — что ты неправильно ведешь записи в твоей книжечке. Прежде всего, надо записать имя автора, затем название книги, а потом уже, что тебя заинтересовало.
Затем отец остановился на фразе относительно специальной мужской красоты. Он объяснил мне, что специальной мужской или женской красоты нет, что автор неумело выразил свою мысль, а потому она звучит неестественно, нежизненно. Отец снова подчеркнул, что одной физической красоты, без внутреннего содержания, без богатства духовного свойства, очень мало.
— Запомни, девочка, не каждая книга хорошо литературно, талантливо написана, книги надо читать с разбором. Дай мне слово, что ты будешь читать только по моему совету. Заведи себе новую книжечку и записывай в нее в том порядке, как я тебе сказал. Я очень приветствую твою любознательность и внимательность при чтении.
Он оставил у себя мою книжечку с плевелами и ввел свою с посадкой здорового, полезного. Выдержку, такт, уменье подойти к случившемуся я оценила в отце много лет спустя. Разговаривал он всегда со мною удивительно любовно, душевно, а потому являлся для меня словом закона, неоспоримым авторитетом. После смерти отца, мне было, пожалуй, лет уже двадцать, когда Николай Николаевич как-то рассказал мне, что моя глупенькая записная книжечка очень обеспокоила отца, и он часто говорил: «Смогу ли я вычистить дочиста эту буйную голову, вырвать все ядовитые растения и засадить разумными». О, да! Отец может быть спокоен. Три года, отданные им мне, полные любви, заботы и внимания, выкорчевали все уродливое и насадили только полезное.
Письмо седьмое
Смерть отца. Тайна нашей семьи
Со дня смерти отца прошло много лет, но я не могу писать о ней подробно, шаг за шагом, без волнения даже теперь. Это было первое неизбывное горе моих юных лет.
Отец никогда не болел, отличался цветущим здоровьем, а сгорел в неделю. Николай Николаевич не был с нами в начале опасного заболевания отца. Он был вызван в Москву на консультацию к какому-то больному. Надо сказать, что Николай Николаевич был знаменитым хирургом и диагностом, имя его было известно не только в нашем большом губернском городе и его округе, но и Москва его знала. Но почему так случилось? Почему в самый тяжелый момент Николай Николаевич не был с нами? Почему какой-то человек в Москве не раньше и не позднее похитил его. Ведь если бы он был у нас, разве бы это случилось? Или это все равно должно было случиться? Отец уже трое суток был в кровати и все чаще и чаще впадал в беспамятство. Вызванный срочной телеграммой Николай Николаевич не вошел, а вбежал прямо в комнату отца, бросая по дороге шубу, шапку, кашне. У нас троих: матери, Елизаветы Николаевны и меня — с его приездом появилась уверенность, что опасность миновала, и затеплилась надежда. Но, когда Николай Николаевич вышел из кабинета отца, вид у него был расстроенный, и глаза были полны тревоги. Он просил нас приготовить кофе и спросил, есть ли шампанское в доме, а если нет, то немедленно послать за ним.
— Надо помочь работе сердца, — возбужденно сказал он.
Я боялась спросить его об отце, но вид, тревога Николая Николаевича сказали мне все. Я почувствовала, что смерть уже шагнула в наш дом. Был четвертый день! Мать попросила поставить глубокое кресло у кровати отца и в нем пробыла остальные двое суток, не спуская с него глаз. Она не плакала, она окаменела. На пятый день Николай Николаевич сказал мне:
— Пойдем к тебе. Плачь, девочка, тебе будет легче, давай вместе поплачем, — глаза его были полны слез. — Будь готова, у отца пневмония в полном развитии, страшно ослабело сердце, а у жалкой медицины нет средств, у жалкого доктора нет умения, нет знаний! Поздно! Зачем только я поехал в Москву, если бы я был дома, этого бы не случилось.
Я была потрясена видом Николая Николаевича, а главное, всем сказанным. Боже мой, как он любил отца, не меньше чем я, если не больше. Когда много позднее я узнала об их многолетней дружбе, нет, больше — братстве (они никогда не расставались), я поняла, что я теряю отца, а Николай Николаевич — друга и брата. Николай Николаевич не стыдился ни своих слез, ни своего отчаяния. И, странная вещь, сознание, что я страдаю не одна, его горе облегчало мое, мы утешали друг друга.
Отец уже сутки не приходил в сознание. Мы все четверо не покидали его ни на минуту. Николай Николаевич насильно нас кормил по очереди, поил или давал успокоительное. На шестой день к вечеру отца не стало.
Я многое выпустила, я не в силах писать, только скажу, что отец в бреду звал мать «моя девочка», или «Николай, обещай, не забудь», или «Елизавета Николаевна, не покидайте их». Когда к нему возвращалось сознание, взгляд его останавливался по очереди на каждом из нас, и каждому он силился что-то сказать.
Нет, нет, довольно, пусть все это лежит на дне души и не подымается наверх.
После смерти отца, Николай Николаевич переехал в наш дом, и если не заполнил полностью «дорогого», все же мы, три женщины, может быть и не одинаково, но чувствовали некоторую опору в его лице, а главное — мы любили его, он был наш, свой, родной. Его присутствие казалось даже необходимым, действовало успокаивающе, и острота случившегося как-то смягчалась.
Мы все четверо по-разному переживали наше горе. Я скорее оправилась, чем мать, Елизавета Николаевна и Николай Николаевич. И в восемнадцать лет раны не заживают, не забываются, все же затягиваются не так болезненно и не так длительно. Тому причиной молодость и жизнь. Это совсем не означает равнодушия или безразличия. О, нет, нет! Светлый образ отца всегда со мной, а глубоко запрятанная грусть сопровождает всякое напоминание и воспоминание о нем. Но жизнь и время не спрашивали и вводили нас в новые условия, в новые формы повседневности.
Я прекратила посещение консерватории и рассталась со скрипкой, рассталась с ней, голубушкой, без всякого сожаления, имела длинный разговор со своим профессором и директором, а еще длиннее с Николаем Николаевичем.
— Да ведь тебе же осталось окончить консерваторию только еще один год на звание «свободного художника», а ты… — говорил Николай Николаевич с таким возмущением и горячностью, как никогда.
Он окончательно был поражен, потрясен, когда я ему сказала о своей нелюбви, граничащей чуть не с ненавистью к скрипке и молчаливой борьбе с самой собой все десять лет.
— Господи! — воскликнул Николай Николаевич, — Что же это такое? Да и кому же это надо? Упражнение в силе воли или чудовищная скрытность? Гордость? Неискренность?
Николай Николаевич смотрел на меня, как будто первый раз меня видел, и я совсем не та, которую он знал. Его последние слова меня задели, и мне стало больно, вдруг он меня не поймет.
— Нет, — сказала я, — Вы меня не так поняли.
Я постаралась объяснить Николаю Николаевичу, что главным двигателем были в этом случае обожание, любовь к отцу, и стремление сделать все приятное, желательное ему, во что бы то ни стало. Его обаяние, его воля всегда гипнотизировали меня и буквально пресекали мое бунтарство. Я внутренне застывала при мысли, что мои протесты, мое неудовольствие не только огорчат, а больше — ранят, и самое страшное — отделят, разочаруют его во мне. О, как это было подчас мучительно, и как с новой силой и энергией я превозмогала непосильное, чтобы видеть счастливое и довольное лицо отца после каждого концерта.
— А сейчас его нет, и ему это более не надо. Сейчас мой выбор, моя воля, я выбираю самое ценное в жизни — свободу.
Николай Николаевич задумался и долго молчал.
— Как же это я проглядел? Да и ты мне никогда ничего… Даже намека не сделала, — помолчав немного, уже своим добродушно-шутливым тоном добавил. — Со сковородкой разодолжила, с болезнью перед поездкой в Алупку загадку задала, а сейчас, скажу тебе откровенно, такое, что и название не придумать.
Я не дала ему кончить и со словами: «я рада, что Вы поняли меня, больше мне ничего не нужно», охватив его голову, крепко поцеловала, но глаза и лоб не посмела. Я помнила, что он мужчина.
Горе матери разве я могла с кем-нибудь из нас сравнивать? Она не плакала, не жаловалась, как-то застыла. Ведь ей тогда было только тридцать восемь лет. Скоропостижность происшедшего ошеломила всех нас. Мы приходили в себя, вернее, прилаживались, приспосабливались к совершенно новому укладу жизни без отца.
Вскоре мать стала уходить из дома очень рано утром, мы решили, что уезжала на кладбище, или после обеда и поздно возвращаться. Нас всех это сильно встревожило. Елизавета Николаевна сумела как-то подойти к ней.
— Ушедшие требуют от нас молитв и дел, и мы, оставшиеся, обязаны помогать им, — сказала ей моя мать.
В этот же день после обеда они обе тотчас ушли. И в этот же день вечером Елизавета Николаевна рассказала нам следующее. Мать уходила в ближайшую небольшую церковь. Приход был бедный. Церковь имела вид запущенный. Не одни церковные службы простаивала она, а пожелала привести эту бедную церковь в надлежащий вид.
— Слава Богу! — сказал Николай Николаевич, Это то, что ей нужно, конец ее окаменелому состоянию. — И он облегченно вздохнул.
А я? Разве я тогда могла понять мою мать? У меня было даже что-то вроде обиды. Почему она думала не о памятнике или часовенке, о том, что полагается на могилу отца, а вся целиком ушла в заботу о церкви: мыла, скребла, чистила собственноручно все, что было в ее силах? Наша, так называемая «бельевая комната», где были шкафы с бельем, превратилась в закройную и мастерскую облачений для священника и всей церкви.
— Как же ты не понимаешь, — сказала мне Елизавета Николаевна, которая принимала немалое участие во всех работах матери, — ведь все, что она делает, есть сплошная молитва об отце. Поставить памятник, говоришь, да, это нужно и это будет сделано, когда земля осядет. А то, что делает сейчас твоя мать гораздо больше, она заботится о душе отца — имя его будет внесено в синодик на вечное поминовение. Она счастлива, что у нее есть возможность поставить такой памятник твоему отцу. Ты молода еще, чтобы понять о работе души здесь, на земле, во имя Его, за ушедшего или за свою душу. Это понятие придет и к тебе в свое время.
Еще много говорила мне Елизавета Николаевна, но ведь говорил и батюшка, преподавая мне Закон Божий, о грехе, о заповедях, о рае и аде. Все это было и прошло, как-то мимоходом, не то, что несерьезно, все же казалось не так уж обязательным. От текстов, которые заучивали наизусть, иначе «срежешься на экзамене», почти ничего не осталось в памяти, да и в жизни не пригодилось. А вот «синодик», «вечное поминовение» и забота о душе как высшая необходимость были первым стуком-вопросом в мое потайное Я. Мое сердце — и есть мое потайное Я — мое Святая Святых, скрытый центр, глубина моей личности, хранилище всех ценностей, которыми я обладаю. Так, я думаю, и о сердце каждого человека, но мы не все одинаково богаты. Конечно, к этому я пришла, будучи более взрослой, но зерно-дума уже было брошено сейчас на почву размышлений.
К храмовому празднику 15 августа, в день Успения Пресвятой Богородицы, церковь обратилась снаружи и внутри в образец чистоты и благолепия Дома Господня.
Иначе переживал свое горе Николай Николаевич. Когда он бывал дома, он не выходил из кабинета отца. Читал, писал и поздно вечером усаживался в угол моего любимого турецкого дивана, как это делал всегда мой отец, не зажигал огня и оставался в таком положении иногда до утра. Он так и засыпал, не раздеваясь. Войдя, однажды, вечером в кабинет, я зажгла свет и нашла Николая Николаевича таким подавленным, таким страдающим, лицо его было омочено слезами, и в глазах столько горя, они как бы говорили: «Не забыть мне этой большой любви, не пережить этой большой тоски». Он тотчас же вскочил, начал искать папиросы, спички и прятать лицо от меня. Я больше не входила в кабинет, когда там было темно, боясь помешать.
Елизавета Николаевна переживала тоже как-то особенно. Она никому и ни к чему не позволяла притрагиваться в кабинете отца. Сама убирала и строго соблюдала, чтобы все было так, как оставил «наш дорогой». Перебирая и протирая вещи на письменном столе, она разговаривала сама с собой, я не раз слышала, а может быть, с вещами — не знаю. Когда она ставила вещи обратно, то неизменно поглаживала их. Ее глаза были часто заплаканы.
Пожалуй, прошел месяц, а может и немного больше, я и Николай Николаевич занялись разбором бумаг и дел отца. Все было в идеальном порядке. Попалась мне и моя тетрадка с «непонятными словами» в особом конверте с надписью: «Танины плевелы». По утрам я разбирала бумаги одна. И вот однажды, в одном глубоком ящике-тайнике я нащупала конверт, который с трудом вытащила. В конверте было очень короткое письмо на польском языке, которого я совсем не знала, подпись была Евгения, фамилии я не смогла разобрать. «Да ведь это от красавицы тетки», — промелькнуло у меня подсознательно. Штемпель на конверте: «Варшава», дата позапрошлого года. Вот она — разгадка нашей семейной тайны. Я должна сейчас, сию минуту узнать содержание письма. Так как Николай Николаевич знал польский язык и исполнял беспрекословно все мои желания и прихоти, не высказывая при этом никогда ни упреков, ни неудовольствия, я не задумываясь, вызвала его немедленно из госпиталя. Было два часа дня. Через пятнадцать минут он был уже дома, сильно встревоженный.
— Ну, слава Богу, — сказал он, взяв из моих рук письмо, — по твоему тону я думал, что не застану тебя в живых.
Не без волнения переводил он письмо:
«Милостивый Государь!
Вы спрашиваете о Ваших родителях, сестрах и брате. Вы отлично знаете, что они все умерли для Вас, в тот самый день, когда Вы сами, по известным Вам причинам, нанесли оскорбление и покинули Ваш отчий дом. Единственно, что я могу сделать для Вашей дочери — это разрешить сфотографировать портреты моих отца и матери. Надеюсь, Вы не будете меня больше беспокоить.
P.S. Прилагаю адрес фотографа».
Николай Николаевич совершенно не умел лгать, а потому прочел все письмо целиком, а потом, спохватившись, стал говорить не то, что хотел, и наконец совсем запутался и замолчал.
— Значит, фамилию, которую я ношу, отец оскорбил? Какое же несмываемое пятно позора на ней? Как унизительно звучит письмо родной сестры к брату. Вы знаете все, знаете и о матери… Если Вы мне не расскажете обо всем, ничего не утаивая, то я разобью себе голову. Я не буду жить, слышите! Это будет так.
Я разрыдалась впервые в жизни слезами горя, обиды, и воображаемый позор обжигал меня. Николай Николаевич совершенно растерялся, он поил меня какими-то каплями, целовал мою голову, руки.
— Умоляю тебя, успокойся, мать может войти каждую минуту, а она не должна ничего знать об этом письме. Даю тебе слово, клянусь, я тебе сказал все, что знаю, только успокойся, ни позора, ни пятна нет на имени твоего отца.
«Ни позора, ни пятна» — меня это сразу успокоило. Мы условились, что сегодня, в субботу, когда мать уйдет ко всенощной, мы сможем свободно говорить.
— А теперь отпусти душу на покаяние и не делай из меня преступника, меня ждут больные и очень сложная операция, — сказал Николай Николаевич, торопясь обратно в госпиталь.