Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Забытая сказка - Маргарита Викторовна Имшенецкая на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Мне казалось, что я открыла несметные богатства: новые мысли, новых людей, новую жизнь, в которую я вошла. Я жила, любила и страдала вместе с героями Толстого, Тургенева, Гончарова, все, что я успела перечитать до четырнадцати лет. Проявление душевных взлетов, сдвигов, все, все, что касалось работы души, сердечного побуждения, так сильно овладевали мною, что я как бы перевоплощалась в моих книжных героев, жила, следила, следовала за ними.

Первая книга из тех, что «еще рано», была «Война и Мир» Льва Толстого. Пожалуй, она была самая трудная. Ярко запомнилась и осталась в памяти только смерть князя Андрея Болконского, вернее не сама смерть поразила мою душу, а не совершившаяся, страдающая любовь, прошедшая мимо, жадно желанная, вечно манящая, не пойманная. Я оплакивала не смерть, нет, а его самого, князя Андрея, страдающего не физически, оплакивала его гордую душу и что умер он, не бывши счастливым.

Книга Гончарова «Обломов» была мною совсем не понята и скучна, я ее даже не дочитала. Извините за отступление, но когда мне было уже лет девятнадцать, я ее перечла и до сего времени где-то в области, где хранится у каждого сильно, остро пережитое, витает в памяти только Агафья Михайловна. Ольга и Штольц — люди как люди, таких много.

У Ольги я чувствовала, что при ее уме и искании не хватало душевной мощи, любви жертвенной к Обломову, той, которую проявила к нему Агафья Михайловна. Вот ее-то сила душевная, любовь, ничего не спрашивающая, все отдающая, богатство и мудрость души ее, этой простой неграмотной женщины, потрясли меня тогда. Я проливала слезы умиления и жалости, что ей перепадали всего лишь крупицы человеческого счастья. Агафья Михайловна прошла скромно, стыдливо, даже автор как бы все время оставляет ее в тени.

Обломов вызвал во мне странную жалость. Он казался мне обездоленным, опустошенным, обиженным природой, не оставившей ему даже зародыша энергии, влечения к красоте, творчеству. Такой он серый, будничный. Это казалось мне ужасным! По всей моей жизни прошедшее чувство любви, за которой стоят страдания и смерть физическая или душевная, мною, еще девочкой, было принято, признано.

Хочется мне еще коснуться книги «Обрыв» Гончарова. Самая суть — трагедия Веры — была мне непонятна. Прошла и мимо трогательной любви бабушки после падения Веры, может быть, потому, что за Веру я испытывала какую-то неловкость, некоторый стыд в выборе ее героя. Тип Марка произвел отталкивающее впечатление, вызвал ужасное отвращение. Неряшливая внешность сливалась с его внутренней сущностью и вызывала брезгливость.

До «серьезных книг» я так и не дошла, так как приближалась весна, приближались экзамены.

Зимы в средней полосе России короткие, но суровые. Март и апрель казались началом лета. В этом году радости весны прошли как-то мимо меня, мои щеки были бледны, я очень похудела и часто плакала, без причины. Ничто не радовало, ничего не хотелось.

Последний роман «Дворянское гнездо» Тургенева окончательно свалил меня. Я вообразила себя Лизой, мысленно ходила в монашеском платье и остро переживала несчастную любовь за нее и Лаврецкого. Из даров любви я выбирала только страдание, целиком его воспринимала и истязала свою душу. Мои родители были обеспокоены, а мой дорогой доктор Николай Николаевич, сидя у моей кровати, ломал себе голову:

— Что с тобой, не могу понять, горячая голова, так же мудрено, как тогда разодолжила со сковородкой, — говорил он, не спуская с меня бесконечно добрых, пытливых глаз.

Он настоял, чтобы меня немедленно везли в Крым, на Кавказ, в Финляндию, куда угодно.

— Заучили ребенка. Месяц полнейшей свободы, без всяких обязательств, — закончил он.

— Пожалуйста, и без скрипки, — шептала я ему на ухо.

Мать выбрала Крым, и мы уехали с нею в Алупку. Когда убирали мою комнату, то из-под матраса были вытащены и возвращены отцу похищенные мною книги из его библиотеки. После нашего возвращения из Крыма, библиотека отца была заперта на ключ.

Письмо пятое

«Любовница». Отцовская библиотека


Смена впечатлений, никаких обязательств, нет постылой скрипки. На пятнадцатом году жизни быстро вернулись свежесть щек, яркость губ, блеск глаз. А вот голова была еще чрезмерно набита нездоровым любопытством и вопросами.

Скажу честно, что книги из библиотеки отца окончательно уничтожили интерес к Машиной литературе, только некоторые непонятные слова и образы еще прочно застряли в голове и назойливо требовали разъяснения.

Например, мне хотелось обязательно увидеть собственными глазами, во что бы то ни стало, как выглядят «любовница», «любовник» и «дама полусвета».

Все эти облики жили неопределенными очертаниями в уме. И таилось в них что-то полуосознанное, предчувствие чего-то нового, несказанно волнующего, интересного.

«Дама полусвета» была особенно таинственна, даже волшебна. Сумерки, притушенный свет, туман дымка, густая вуаль спутывали мои мысли и представление о ней. Она была положительно недоступна моему пониманию и была выше моего воображения. Спросить было не у кого, да даже и в голову не приходило, это было что-то личное, свое, затаенное. А у отца с матерью опасно — оба спросят: «Это у тебя откуда?» И вот наконец мое желание исполнилось.

Мы сидели с мамой в верхнем парке в Алупке на скамеечке. На другом конце ее сидели две дамы. Одна из них сказала:

— Вот идет его любовница…

Что говорили они еще о даме, которая медленно шла мимо нашей скамейки, я уже не слушала. Я впилась в нее, в «любовницу». Я… я все забыла. Я была зачарована видением, которое медленно приближалось. Никакими словами тогда и теперь нельзя описать, а можно только чувствовать ту подлинную красоту, на которую вы можете смотреть, смотреть не отрываясь, и еще, и еще без конца.

Не всякая красота имеет тайну обаяния, тайну владения и старым и малым, и тайну взять ваше сердце и унести с собой. Вот как хороша была «любовница». На мой восторженный взгляд она ответила мне улыбкой. Конечно, у меня голова кругом пошла, сердце захолодело, и было сладко, радостно. Очнулась я, когда она уже далеко от нас отошла.

Моя мать была углублена в чтение книги. Что там музыкальная карьера, что скрипка! Я решила быть «любовницей» и мысль о скором возвращении домой меня совсем не радовала. Но это еще не конец.

По возвращении из Крыма я стала чаще и чаще участвовать в музыкальных вечерах, устраиваемых у нас дома два раза в месяц, и также оставаться к ужину. Я была в той поре девичества, когда из питомника тебя переносят в оранжерею и быстро выгоняют, как редкий цветок, я сразу выросла, мои платья ста ли длиннее и фасоны подчеркивали достоинства моей фигуры. Мои волосы закручивались на ночь в локоны, правда, не всегда было удобно спать, но за красоту можно и пострадать. Я незаметно стала входить во все тонкости прихорашивания, и в первую очередь я тянулась к красивой прическе, для этого мне надо было, чтобы волосы и с боков на висках тоже были волнистые. Это завоевание шло медленно, и площадь завивки все более и более расширялась.

Не встречая протеста в глазах моих родителей, я делалась смелее и смелее. Во мне просыпалась весна с певуньями-птичками, молодой травкой, проталинками и с весенним, сладко радостным опьяняющим воздухом. Я дольше и дольше уделяла время зеркалу, мне хотелось добиться лучезарного взгляда «любовницы», ее обаяния и еще чего-то, что я только чувствовала, но уловить, чему подражать не удавалось.

После встречи с «любовницей» все мое детское ушло вместе с фасонами старых платьев, с постоянной косой, с обязательством быть в кровати в восемь часов вечера. В размеренность жизни — все по часам — ворвались вольность, что-то свое, не подчиняющееся. Яд самовлюбленности, торчание перед зеркалом больше, чем надо, излишнее внимание к туалетам, прическам и ко всем мелочам, касающимся моей внешности, как буйное наводнение, подхватывало меня.

Я ловила на себе взгляды и мужчин на улице, и тех, которые бывали у нас. Я старалась делать «томную улыбку» (тоже из книжки) и замечала часто, что восхищение уступало место недоумению и вопросу. Очевидно, «томная улыбка» приближалась скорее к кривлянию, неестественности, к гримасе.

В момент перехода из детства в юность, я очутилась на опасном пути. Пустота, тщеславие и, повторяю, страшная самовлюбленность. Неожиданный случай спас меня от всех вывихов, и жизнь, и предметы встали на свои места.

Однажды отец назвал ряд вещей для квартета, трио и соло, к следующему музыкальному вечеру, и заметил, что у нас будет известный музыкальный критик и примет участие в квартете на виолончели. Партия отца всегда был рояль.

Обычно я волновалась и временами ненавидела эти вечера, но сейчас «любовница» заслонила действительность, и я жила в мире фантазий, в мире собственных воздушных, нездоровых замков.

Можно сказать, что вечер прошел блестяще. Проснувшееся кокетство, новый туалет, необыкновенно удавшаяся прическа, появление чего-то еще не совсем определившегося, но отраженного в зеркале сегодня, подняло настроение и кружило голову.

За ужином моим кавалером был музыкальный критик. Он не был стар и не был молод. Я не сумела тогда определить его возраст. Но он был почему-то мне ужасно неприятен. Он восхищался больше мною, чем моей игрой на скрипке, в неслыханных мной раньше тонах и выражениях. Я почему-то испытывала чувство стыда, как будто я была без кофточки. Когда он перешел к ожидающей меня блестящей карьере, я сказала, что музыкальная карьера меня совсем не интересует, и что я буду только «любовницей». Сказано это было довольно громко и независимым тоном. Мгновенно я почувствовала на себе взгляды присутствующих. Взгляды вопроса, недоумения, удивления, и у всех в глазах притаился смешок, насмешка. Затем жуткая тишина. Я поняла, что я сделала что-то ужасное, в сторону отца и матери я боялась взглянуть. Мучительно замирало мое полувзрослое, полудетское сердце. Несмываемый позор. Жгучий стыд. Безвыходность. «Умереть, умереть, это единственный выход», — решила я. Все случившееся заняло не больше минуты. Спокойный голос отца положил конец оцепенению.

— Таня, принеси, пожалуйста, я забыл у тебя очки.

Когда я покидала столовую, передо мной мелькнуло лицо музыкального критика с открытым мокрым ртом и с буквально выскочившими из орбит прыгающими глазами.

У лестницы отец догнал меня. Он был бледен, страшно взволнован и не мог говорить. Взяв мою руку, быстро, быстро гладил ее, как бы успокаивал меня и… поцеловал ее, мою руку.

— Девочка, не приходи вниз. Завтра поговорим. Спи с Богом, — порывисто, быстро перекрестил меня и вернулся в столовую.

* * *

Сколько я ни думала, почему отец поцеловал мне тогда руку, юной, пятнадцатилетней девочке, своей дочери, но я даже и теперь не могу дать другого объяснения как то, которое я внутренне почувствовала и пережила тогда.

Я была живая, чуткая, наблюдательная, но очень самолюбивая девочка, и отец всегда щадил меня. Он знал, что мне довольно одного слова, взгляда, и даже молчаливого его неудовольствия было достаточно. Ко мне никогда не было применено каких-либо окриков, острасток, наказаний. Слово «нельзя» для меня было непреложным законом, с самого раннего детства, а тут, представьте, почти полувзрослая, полубарышня очутилась в скандальном, глупом положении.

Насмешка всегда оскорбительна, даже от одного лица, а за столом, насколько я помню, было около двенадцати человек. Отец учел мое отчаянное душевное состояние и мою «горячую голову» и проявил себя, не как отец, не как судья или обвинитель, а как друг. Словно случилось все по его вине, по его недосмотру.

И действительно, с какой мягкостью, тактом, любовью, я бы сказала мудростью, отец подошел к случившемуся. Он беседовал со мною, как со взрослой, как с равной, как самый близкий друг, который так же страдает, как и я.

Я рассказала отцу все про Машины книги, и как брала запрещенные книги из его библиотеки, все мучившие меня вопросы, все-все, и встречу с «любовницей». Отец спокойно, никого и ничего не унижая, раскрывал предо мной книгу жизни и назначение человека. Он мудро и осторожно сдувал с меня пыль мишуры, уродливой фантазии, самовлюбленность. Он внушал, что красота и богатство дается Богом, и что человек ответственен за них и не имеет права ими злоупотреблять. Он пощадил даже мою «любовницу», уверив меня, что дамы ошиблись, что ими руководило недоброе чувство, что истинная красота чиста и непорочна.

Он пощадил мой идеал красоты и обаятельности, сняв с нее, с моей красавицы, неподобающую ей этикетку, что я поняла много позднее. Отец взял с меня слово приходить к нему со всеми вопросами и, в особенности, с непонятными словами. Он понимал и учитывал мою повышенную во всем восприимчивость, болезненно-уродливую фантазию, и уводил меня из мира неестественности, с большим терпением, шаг за шагом, день за днем. За три года, которые он еще прожил, все свободное время он отдавал мне.

И я всегда несу тебе, отец, цветы — цветы души моей, все лучшие побуждения, все чистые желания и горячую благодарность за посев знания, самоконтроля и высокой этики. Мир праху твоему!

Письмо шестое

Отец и мама. Наша «домашняя церковь»


Вы, конечно, обратили внимание на мое преклонение, любовь, обожание к отцу и полное умолчание о матери. Перед ней я испытываю великую вину, и на ее могилу я также всегда несу цветы, цветы печали и постоянного покаяния. Мой отец происходил из семьи польских магнатов. Мой дед и прадед были моряками — офицерами Русского флота.

По линии матери моя прабабка была крепостной, кто были ее господа, не знаю. За кого вышла замуж моя бабушка, мать моей матери, и кто был ее муж: крестьянин, мещанин, дворянин — не знаю. Какое образование получила моя мать — не знаю. Когда, где и как отец встретился с матерью — не знаю.

Судя по портрету отца, который всегда находился в комнате матери, снятый в форме Его Величества Лейб-гвардии Гусарского полка, он был военным, но я его помню в форме инженера путей сообщения. Когда мне было лет десять, он снял и эту форму и всегда был в штатском. На портрете он был совсем юный, почти мальчик. После его смерти около портрета всегда стояли цветы. Мать никогда не расставалась с этим портретом, и когда я попросила переснять его для меня, она сказала: «Он должен быть один».

Моя тихая, спокойная мать всегда терялась, когда я неожиданно входила в ее комнату, уже будучи взрослой, и заставала ее, сидящую в глубоком кресле с портретом отца в руках. Всякий раз ее отсутствующие глаза не сразу покидало оцепенение, затем она торопливо протирала стекло портрета, говоря: «Как запачкалось, запылилось», — стыдясь, скрывая всеми силами свою неловкость. Я оставила привычку входить к матери без спроса, что всегда проделывала с детства. Девчушкой я влетала бурей к ней и бурей вылетала, когда надо и не надо.

Много позднее я поняла, что мать стыдится и скрывает свое обожание, беспредельную любовь и преданность отцу и свою религиозность, и еще она буквально замыкалась, умолкала перед своей умной, своенравной, властной дочерью.

* * *

Я также поняла много позже, как мать любила отца, когда он уезжал по делам на две-три недели, она буквально вяла и вновь оживала по его возвращению.

Предсмертные слова моего отца: «Мать остается на твоих руках, помни». Я помнила, заботилась о ней, всегда была корректна, вежлива, но была холодна к ней. Я прошла мимо своей матери, мимо величия ее души.

Она же пронесла через свою жизнь крест — крест подвига кротости и смирения, черпая силы у Господа. Я никогда не слыхала от матери жалоб, недовольства, требований, упреков, каких-либо капризов. Она все принимала спокойно и иногда говорила, не Вам, а кому-то: «Да будет воля Божия». Когда я куда-нибудь уезжала, я приходила к ней накануне, а чаще за час до отхода поезда, и объявляла ей о своем отъезде. Она редко спрашивала, куда, зачем, надолго ли. Я целовала ее руку, она крестила меня, говоря: «Да хранит тебя Господь!». В эти слова она вкладывала всю душу свою. Голос ее делался глубоким, проникновенным, лицо менялось до неузнаваемости, глаза светились — продолжалось это мгновение — и тотчас вслед, стеснялась, прятала глаза, замыкалась. На меня это производило большое впечатление, всегда поражало, и я без ее благословения никогда, никуда не уезжала.

Когда мне было шесть или семь лет, она делала попытки приучить меня к церкви. При моей подвижности, для меня было пыткой выстаивать, не шевелясь, обедню или всенощную. Стояние, полное непонимание, особенно бормотание чтеца, который проглатывал не только слова, но и целые фразы, его монотонный голос и все богослужение, казалось мне, тянулось до бесконечности, я буквально затекала, деревенела, зеленела, и голова разбаливалась до тошноты. Появилось равнодушие к церкви. Мать это очень огорчало, и она брала меня все реже и реже. Бери она меня на короткое время, или позволяй сидеть, быть может, этого и не случилось бы.

Отец мой был католиком и иногда брал меня в костел, там можно было сидеть и слушать орган, мне это нравилось, но отец редко бывал в костеле. По существу он не был ни поляком, ни католиком, он был русским по духу, любил Россию, все русское. Любил вечерние службы Православной Церкви, очень интересовался церковным пением. В последний год его жизни в нашем доме бывал особенно часто, с толстой папкой нот, регент знаменитого (как говорил отец) Архиерейского хора в нашем городе.

Ни мать, ни отец, ни батюшка, который преподавал мне Закон Божий, не подвели меня к вратам Всевышнего. Дан был мне иной путь найти Его, путь душевных страданий, потрясений и усиленной работы над собой. Тогда я поняла всю глубину и красоту православного богослужения и духовно приобщилась к Церкви.

* * *

Но продолжаю дальше о своей матери. Мать была среднего роста, пепельная блондинка с темно-голубыми, большими, чисто русскими глазами, женственна, прекрасно сложена, не красавица, но при улыбке лицо ее преображалось и становилось более чем прекрасным. Я часто ловила ее взгляд, когда он останавливался на отце, и могла бы тогда на нее смотреть часами. Одевалась она с большим вкусом, но после смерти отца черный цвет был обычным в ее одеждах до конца ее земного существования. Часто мною овладевали думы, и я не могла понять, что могло быть общего у моего отца, человека светского, аристократа по рождению, воспитанию и вкусам, с моей матерью, воплощением скромности. В чем была ее сила? Позднее я поняла, что сила ее заключалась в ее сущности, которая отвечала на каждое душевное движение отца, и в ее чрезвычайной женственности, которая пленяла моего отца, эстета.

Отец был рыцарски предупредителен к матери, даже нежен. Если он приходил раньше нее к утреннему завтраку, обеду или вечернему чаю, всегда безукоризненно одетый, он никогда не садился, не начинал завтракать. Мы оба стоя ждали ее, я за своим стулом, отец за стулом матери, и, когда она наконец приходила, то всегда усаживал ее, то есть выдвигал стул, помогал удобно сесть, и потом уже сам занимал свое место. Отец морил даже своих гостей, сам не садился и их заставлял стоять, пока не входила мать, в таких случаях (правда, они бывали редко), она чувствовала себя весьма смущенной.

Я никогда не видала ни отца, ни матери, слоняющимися по дому в халатах, капотах, непричесанными, неряшливыми, неумытыми. Не видала их ссорившимися, спорящими, кричащими. Бывали случаи, что они подолгу говорили при закрытых дверях кабинета. Но о чем? Я считала это в порядке вещей. Врожденное чувство деликатности никогда не позволяло мне врываться и мешать им.

Единственный раз, без позволения, лет десяти, я с шумом, ревом распахнула двери кабинета и повисла на шее Николая Николаевича, крича в его защиту:

— Я не позволю его обижать! Он моя самая любимая подруга!

Слезы лились градом, я тряслась от рыданий. Шум, рев, крик, необычные в нашем доме, привлекли мать, Елизавету Николаевну и даже прислугу. А случилось это по следующему поводу.

Почти с младенчества, какую бы мне ни подарили куклу, я тотчас же отдавала ее девочкам. Николай Николаевич решил, что они мне не по вкусу, не отвечают, видите ли, моим требованиям. И он, ни мало не думая, в это Рождество накупил кукол: малых, больших, одетых и раздетых, говорящих, прыгающих, заводных и так далее, одним словом, их привезли целую гору и заставили ими всю переднюю.

— Николай, ты с ума сошел, — встретил такими словами отец вошедшего к нему в кабинет Николая Николаевича, — пора положить конец твоему чрезмерному балованию. Ты окончательно искалечишь Таню.

Двери кабинета захлопнулись, разговор продолжался дальше так громко, как никогда. Ясно, отец обижал Николая Николаевича, и я обязана была его как-то защитить. Кончилось все это следующим. На вопрос, как я поступлю со всеми куклами, я сказала:

— Отдам их девочкам.

— Отлично, — сказал отец, — ты их завтра с Елизаветой Николаевной отвезешь в приют для бедных детей.

Николай Николаевич дал Елизавете Николаевне денег, и мы купили вдобавок к куклам очень много конфет, орехов и пряников приютской детворе. Это Рождество было для меня каким-то особенным, я чувствовала себя «доброй феей», как назвал меня Николай Николаевич.

* * *

Продолжаю об укладе жизни в нашем доме. От меня требовалось, почти что с шестилетнего возраста, по утрам все проделывать самой, то есть умываться, одеваться, причесываться, стелить кровать и быть внизу вовремя к завтраку. Вечером я имела право сменить платье на халатик, но уже из комнаты не выходила, и могла в нем пробыть час-полтора до сна. Это время было мое личное, то есть обязательства заканчивались. «Вечерний халатик» въелся в обиход, в необходимость моей жизни, до сего времени. Но до «халатика» я должна была приготовить платье наутро, пришить пуговицы, если они оборвались, и сменить воротничок и обшлага. Они полагались ежедневно свежие, чистые, белоснежные. Также не позволялось бросать чулки непочиненными, если на них оказывались дырки, и менять их полагалось каждые два дня. И еще самое неинтересное — это чистить себе ботинки.

Горничная Маша, меня обожавшая, считала, что «не барышнино дело» чистить ботинки. «Это ведь даже унизительно для них», — говорила она и иногда чистила их внизу, чтобы никто не видел. Однажды, подымаясь ко мне наверх с только что вычищенными ботинками, Маша столкнулась с отцом. Он ей ничего не сказал, но на другое утро за завтраком спросил меня:

— Кто чистит твои ботинки, ты или Маша?

Вопрос был поставлен прямо и неожиданно. Я страшно смутилась, конечно, покраснела и молчала.

— Каждый человек, если он честен, должен неукоснительно исполнять сам свои обязанности, — сказав это, он вышел из столовой.

Слова «если он честен» и «сам» он особенно подчеркнул. Маша больше не чистила моих ботинок.

Попутно мне прививались следующие правила жизни.

1) Внимательное отношение к старшим.

2) Особое уважение к старости.

3) Бережное отношение к своим и чужим вещам, книгам, нотам и тому подобному.

4) Справедливое отношение к прислуге. («Помни, — говорил отец, — она такой же человек, как и ты, но жизнь поставила ее в другие условия»).

5) Держать, чего бы это ни стоило, данное слово.

6) Помнить слова «нельзя» и «можно».

7) Всегда говорить правду, также чего бы это ни стоило.

Еще существовал один закон нашего дома: вся прислуга освобождалась каждый день после подачи обеда, за исключением двух раз в месяц, когда у нас бывали музыкальные вечера, тогда ужин был горячий и поздний. Во все же остальные дни вечерний чай или кофе и холодный ужин сервировали: неделю мама, неделю Елизавета Николаевна и я с восьмилетнего возраста. Причем в кухне был всегда уже налит и заправлен углями и щепочками маленький самовар, который назывался «вечерний». Чья была очередь, тот зажигал щепочки, ставил трубу и, вообще, брал заботу о нем, главное — чтобы не был подан «угарным».

Мужчины, мой отец или Николай Николаевич, который, за редким исключением, бывал у нас каждый вечер, подавали самовар, не позволяя это делать нам, женщинам. Вечером на звонки к парадному входу тоже выходили мужчины, нам, женщинам, это не дозволялось.

* * *

Пора познакомить Вас с нашей общей любимицей, Елизаветой Николаевной. Милая, милая старушка, с каким трепетом любви и тепла вспоминаю я тебя, тоже давно ушедшую.

Мне было, пожалуй, около девяти лет, когда отец, возвращаясь после какой-то ревизии по линии, привез Елизавету Николаевну. Ей тогда было не более сорока. Некрасивая, но с симпатичным, влекущим к себе лицом, с большими добрыми карими глазами, немного с проседью. Если бы убрать с ее лица массу черненьких родинок и пятнышек, которых было что звезд на небе, она бы, может быть, была красива. Мы все, и кто бы с ней ни встречался, очень ее любили и черненьких пятнышек не замечали. В ее жизни была большая драма, которую она мне поведала, когда я была уже взрослой.

Она была женой начальника какой-то небольшой железнодорожной станции. У них не было детей, и они взяли на воспитание племянницу, двенадцати лет. Когда девочке исполнилось восемнадцать, муж Елизаветы Николаевны влюбился в нее, и она отвечала ему полной взаимностью. Можно представить себе жизнь этих трех людей и каждого в отдельности. Доведенная до полного отчаяния, Елизавета Николаевна зимой, как была, в одном платье, выскочила из дома и перебежала станционную платформу. В эту минуту ее заметил мой отец из окна своего служебного вагона и тотчас бросился за ней, тоже как был, без фуражки и пальто, он чувствовал, что промедление может кончиться большим несчастьем. Отец догнал Елизавету Николаевну, бежавшую навстречу поезду, который был уже за несколько сажень. Он рванул ее с такой силой, с железнодорожного пути, что они оба скатились с насыпи и упали в сугроб, а в эту самую минуту, с шумом и грохотом, пролетел экспресс дальнего следования и совсем уже затерялся вдали, когда они вылезли из сугроба. Елизавета Николаевна не хотела идти обратно и сказала:

— Я лучше замерзну, но не вернусь.

Отец убедил ее пойти к нему в вагон.

— Если у Вас нет больше дома, то мой дом и моя семья будет Вашей, если Вы, конечно, этого пожелаете.



Поделиться книгой:

На главную
Назад