Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Письма к сыну - Виктор Федорович Потанин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— В войну, что ли?

— Ну да? — Она оглянулась беспомощно, ожидая поддержки. Но класс шумел, и тогда я стал отвечать одной ей, только ей…

— Такой школы, конечно, не было. А вот патефон у нас был. Его привезли с собой ленинградцы. Эвакуированные…

— А что такое эвакуированные? — Опять этот лисенок. Она смотрела в упор и ждала ответа. Я что-то буркнул и стал прощаться. Это походило на бегство. Но не хотелось говорить в пустоту.

И пока я шел домой — горела и жгла обида. Ну почему же им безразлично? Ну почему, почему?.. И эти вопросы давили как самый тяжелый камень. И ничего не радовало, не утешало. А ведь должно бы, должно бы… Ведь через три дня наступал Новый год и везде стояло голубое сияние. Оно было всюду — и на земле и на небе. Оно шло и от елки на городской площади, и от витрин магазинов, и от улыбок. И от надежды, которая в эти дни живет в каждом взгляде. Даже воробьи ожили, повеселели, ведь скоро будет тепло и прибавится день. Даже птицы! А что уж там люди… А мне все равно тяжело. Ну почему, почему же им все безразлично?.. Почему я сбежал от них, почему?..

Эти вопросы не отпускали и ночью. И я уже корил себя, не прощал, что не рассказал в школе о ленинградцах. Но ведь опять бы не слушали! Не поверили! Я знаю, уверен… А за окном у меня творилось что-то веселое, новогоднее. Что-то внезапное, как метель, как телеграмма от любимого человека. Так и было, я не ошибся. Ветер уже свистел и постанывал, а рядом, за стенкой, вдруг ожило пианино. Там играли Шопена. Есть ли, сын, лучше музыка, чем у Шопена? Слушаешь ее — и сразу хорошо тебе и грустно, протяжно. Но эта грусть, которая лечит, приподнимает. От нее жить сильней хочется и прибавляется сила… Но это еще только начало, только всплески, первое приближение… И вот уж музыка где-то рядом, на расстоянии ладони. И вот уж ближе еще, совсем близко, и вот уж в тебе она — в каждой кровинке. И ты сразу просишь, молишь кого-то — пусть она будет дольше, пока хватит дыхания. И тот, невидимый, с тобой соглашается, понимает, и вот уж снова она звучит — и ты успокаиваешься, закрываешь глаза. И опять грустно, протяжно, как будто кто-то трогает тебя за плечи — кто-то близкий, очень родной и желанный. Как хорошо! Пусть длилось бы вечно… — шепчет душа. — Пусть бы никогда не кончалось… И вот уж снова ждешь от жизни каких-то подарков и почему-то веришь в это, надеешься и забываешь сразу все обидное, горькое — и все болезни свои забываешь, все трудные дни. Но вот кончилась музыка — и сразу пустота вокруг, обреченность, и тебе жаль почему-то и себя, и всех людей тоже жалко, и так жалко, что хочется плакать. И ты плачешь где-нибудь в уголке и в сторонке — от каких-то давних детских грехов своих плачешь. Потом проходит минута-другая, и тебе снова легко и свободно, и опять приходят надежды… Так и тогда было: я слушал Шопена, а в горле все сжималось, смыкалось, а потом глаза стали на мокром месте — и я вспомнил своих ленинградцев… И как встретили их, как разместили, как они впервые пришли в наши школьные классы. Но вначале у них была дорога. Длинная, смертельно длинная, сквозь наши метели…

Вот и теперь за окном свистит слепое и белое. И в этот миг опять музыка, музыка! И я враз очнулся. Какая все же невыразимая мука этот Шопен! И какая надежда… И вот уж метель и музыка жили вместе. Они слились в один медленный и чудесный звук, но успокоения не приходило… Нет, не может наша надежда без памяти прошлого, не может. Так всегда было, так и сейчас… Вон кричат под окном ребятишки, гоняют шайбу, резвятся, а ведь они тоже могли бы быть среди них, среди нас — родились бы пораньше. Да, могли бы, могли бы — стучит мое сердце, заходится. Но вот проходит минута, другая, и теперь уже оно бьется глухо, с надеждой, точно знает какую-то свою, самую горькую правду. Она, видно, осталась там, далеко-далеко — в тех холодных военных метелях. В той разутой и раздетой деревне, которая приютила тогда ленинградских сироток. Они называли себя эвакуированными, но мы их всегда называли сиротами. Они обижались на это, но что их обиды, если они уже испытали самое страшное — и блокаду, и немецкие пули. Если их имена стоят уже в классном журнале моей родной школы… Если Натка Долинская уже протянула мне руку и сказала чуть нараспев, как большая: «Мальчик, ты не бойся меня. Девочки не кусаются…» Она сказала строго, по-взрослому и так же строго пожала мою ладонь. А я покраснел, не ответил. Я испугался ее холодных, ледяных совсем пальцев. Казалось — сожми их покрепче, и сразу хрустнут ледышки. А еще мне казалось, что эта Натка красивей всех на свете. Такой девочки я никогда не видел. Такой тоненькой, снежной, почти что прозрачной. Потом она спросила, как мое имя. А я снова молчал, и она засмеялась. В ее глазах прыгали льдинки, смещались, и я смотрел на это как заколдованный. «Мальчик, ты, наверно, немой?» — Натка опять засмеялась, а я чуть не плакал. Мне было стыдно, обидно. И за свою ветхую, в заплатах рубашку, и за свои старенькие валенки, в которых вместо стелек лежала солома, и за свое лицо — все в желтых гадких веснушках. Ах, Федор, Федор, как я себя тогда ненавидел. Была бы рядом прорубь — бросился бы в ту же секунду. А Натка все смеялась, и прыгали льдинки…

Я и сейчас слышу этот смех и вижу ее глаза, ее лицо, ее волосы. Честное слово, сын, они все рядом со мной, как будто это случилось только вчера… И рядом с Наткой поднимается Вовка Адалечкин. Почему он? Я не знаю, я не придумываю. Может, потому, что он был самый шумный, веселый и главный выдумщик, заводила. А может, потому, что он нас слегка презирал. Я как сейчас вижу, как Вовка усмехается и вытягивает губу: «Да что вы тут видели? Сено-солома… Да вы в цирке-то, поди, не бывали? Да вам слона-то от тигра не отличить? Да вы страуса еще живого не видели…» И он был прав. Какой уж тут страус. Я, например, в то время не видел еще ни города, ни паровоза, даже на машине-то в кабинке не ездил. А за Вовкой был Ленинград. Он уверял нас, что в одном ленинградском доме поместилась бы вся наша Утятка. И мы ему верили, мы завидовали, мы подражали…

Вот Адалечкин бежит к классной доске, а ведь его не вызывали. Но что ему — он ведь блокадный… Им все можно — они же сиротки… Это Вовка-то сирота? Совсем не похоже! Вот он прохаживается у классной доски и жестикулирует, закатывает глаза. Потом встает на руки и так ходит по классу. Мы хохочем, а он счастливый. А наша учительница стоит в сторонке и вытирает слезы. Ей и жалко его, и обидно — ну разве можно так на руках? А потом Вовка хватает мел и начинает рисовать на доске. Появляются смешные долгоносые человечки. Это карикатуры на всех нас… И как похоже! А ведь он знает класс только неделю. Но сколько те дней в неделе?..

Да, ровно семь дней назад мы их встречали. Стоял мороз, а сверху, с неба, падали мертвые, застывшие птицы. Теперь уж, Федор, таких морозов не будет, и такого горя тоже не будет… А потом на дороге показался автобус. Он шел медленно, почти крадучись, еле-еле пробивая сугробы. И вот открылась дверка, и в проеме показалась наш директор школы Варвара Степановна Иванова. Вид у нее был уставший, замученный. И лицо стало почерневшее, незнакомое, как будто задымило его, обсыпало сажей. Что поделаешь — от Кургана до нашей Утятки они добирались восемь часов. Это сорок-то километров. Но дороги не было, ехали по сугробам…

А потом показались и ребятишки. Некоторых выносили прямо на руках — пугливые несчастные глаза, серые щеки. Много было больных, покалеченных. Блокада сделала свое дело. Да и дорога вышла тяжелая: от Ленинграда до Кургана эшелон шел около месяца. Вагоны были продувные, холодные. Особенно страдали самые маленькие. И у нас отойдут ли, согреются?..

И вот уже отошли душой, отогрелись. А Вовка Адалечкин уже смешит целый класс. Ему само лицо помогает нас потешать. Оно у него узенькое, продолговатое. А верхняя губа всегда оттопырена — и наголе все передние зубы. Он очень-очень похож на хорька, а еще сильнее — на зайца. Но заяц трусливый, а этот — смелый, веселый. Вот он смахнул мокрой тряпкой свои рисунки и начал быстро-быстро водить мелком. Когда отошел — на доске красовался танк, а из пушки у него било пламя. Класс притих, а Вовка довольный. И вдруг крикнул, как на пожаре:

— Прямой наводкой пали!..

И тут вмешалась наша учительница Павла Михайловна:

— Адалечкин, успокойся…

— Я по немцам стреляю!

В классе кто-то хихикнул, но Вовка сжал губы и увел в сторону подбородок. Но он не подчинился — только задергался, и щеки стали белые-белые, меловые…

— Вова, Вова, ты заболел?

— Я по немцам стреляю! — опять крикнул Адалечкин и стал стучать кулаком по доске. На стук прибежал наш колхозный конюх Карпей Васильевич. Я видел, как он осторожно подошел к Вовке Адалечкину и тихо прижал мальчишку к груди. И Вовка сразу затих, как будто заснул. А Карпей Васильевич что-то шептал ему, наговаривал, а правой рукой гладил его по плечу. Наша учительница встала рядом с ним, видно, хотела что-то сказать. Но старик замотал головой:

— Потом, потом. Не видишь, что ли, как его разожгло…

Павла Михайловна отошла к окну, потом медленно-медленно повернула лицо:

— Ребята, мы должны очень любить наших новеньких… Они много пережили, они потеряли здоровье… — Она еще хотела продолжать, но потом беспомощно махнула рукой. Глаза у нее были печальные, умоляющие, как будто пришла с похорон. И в это время раздался звонок. Он показался громким, внезапным, как выстрел. И Вовка сразу очнулся и как ни в чем не бывало побежал в коридор. И мы сразу следом — ведь нам интересно. Но Вовка нас не замечает, а подбегает сразу к Лидочке Костиковой. Мы ее видим уже неделю, но привыкнуть не можем… Она такая исхудавшая, жалкая. Позвоночник у нее изуродован — то ли пуля, то ли контузия. А в глазах все время прыгают чертики, и кажется: она зла на весь свет. Вот они стоят рядом и шепчутся. Два маленьких заговорщика. Вовка дает ей какое-то задание — и Лидочка кивает головой, соглашается. Скажу сразу об этом задании — Вовка просит насыпать в питьевой бачок бертолетовой соли. Мы об этом, конечно, не знали, не догадывались. Потому и пили без всякого опасения. Раз стоит вода — почему бы не пить… И вот прошел час, может, меньше — и начался ад. В животе — прямо огонь, и он готов спалить заживо. И на следующий день пришла та же казнь — желудок лезет в горло, и нет спасенья. Один Адалечкин не болеет. Это его и выдало… Как они были изобретательны! И как несчастны!..

А через несколько дней мы узнали, что все родные у Лиды и Вовки погибли. Никого не осталось! Невозможно представить. Вот почему, наверное, и мстили нам наши новенькие… За то, что мы не слышали свиста бомб, за то, что жили мы так далеко-далеко от войны… И за то, что у нас были целы и руки и ноги. Ведь многие из ленинградских приехали уже покалеченные. А вот у Бореньки Смирнова не было сразу обеих ног.

Эх, Боренька, Боренька, печальная ты душа. Я ведь о тебе уже начал рассказывать несколько дней назад. Начал, да не докончил, потому что пожалел тебя, сын. Это же горе одно — наш Боренька, одна темная ночь… Но больше всех он привязался ко мне. Почему так — я не знаю, и зачем это знать? Если любит — плати ему тем же. И я относился к нему, как к брату. И скоро мы забросили ту смешную тележку — я таскал его на руках. Куда скажет — туда и тащу. Я стараюсь все время бегом, мы всегда с ним куда-то спешили, опаздывали. Я и сейчас слышу на груди Боренькино дыхание. Оно горячее, запаленное, и сердчишко стучит, как у галчонка, который из гнезда выпал. Раскачал ветер деревья — и выпал птенчик, ждет смерти. Но наш Боренька любил жизнь, ох, как он любил! А что такое жизнь наша: это бор утятский, и широкий Тобол, и наши луга за Тоболом, и озеро Акулинкино, и ближние пашни. И везде мы с Боренькой побываем. А когда устану со своей ношей — кто-нибудь подвезет. Тот же Карпей Васильевич на своей Серухе. Особенно за Боренькой он ухаживал. Постелет на телегу свежего кошенца, а сверху еще мягкую кошму, и мы сидим, как на троне. Карпей песенку напевает: «Сербиянка, сербия-ан, а я парень-хулиган… Но-но, милая, че ты худо шагаешь?» И вот уж кнутик вверху, и полетела телега по кочкам, а нам того и надо — нам весело, а кругом — простор и леса. А между берез — свободные коридоры, пустошки. А на пустошках — вишня, клубника: в войну же это главное угощение… А потом приходил сентябрь, мы садились за парту. А это, Федор, было самое счастливое время, а для меня-то особенно: теперь каждый день я видел Натку Долинскую. Уж полгода она с нами, а никак не привыкнем. Такая она красивая, умная, большеглазая. Чего тут, не нам, конечно, чета, мы ее недостойны. И все это чувствовали, все понимали… Как сейчас вижу: открывается классная дверь и появляется Натка. Она стоит на пороге, точно чего-то ждет. И сразу в классе все замирает, смолкает. И такая тишина везде, как перед сильным дождем. Но вот на небе что-то потемнело и что-то расширилось — и вдруг грянул гром да такой сильный, пронзительный, даже больно в ушах. А потом еще гром, и еще, но ты все равно не веришь, ты сомневаешься — как же так? Ведь минуту назад была тишина?.. Так и мы, так и у нас: мы смотрим на Натку и не верим своим глазам — неужели она к нам пришла? Неужели?.. А что, сын, это правда, так бывает, у всех. Разве можно привыкнуть к чуду, разве можно его понять?..

И вот пролетело снова полгода, и только теперь мы поверили, что Натка учится с нами, что можно даже заверить с ней, можно даже потрогать косички. Да, потрогать, чтобы поверить, что это не сон. Ведь такие лица, такие глаза, такие волосы бывают только во сне. Их нельзя описать, их и представить нельзя. Одним словом, чудо…

И вот однажды закончилось чудо — в конце войны Долинские уехали в Ленинград. Я не помню тот день, потому что все взяло горе. И никого не хотелось видеть, даже мать с бабушкой не хотелось. И чтоб ни с кем не встречаться, я спрятался в пригон у коровы. Да что уж там спрятался… Я просто упал на сухое сено и разрыдался. Я стонал и вытирал слезы, но они не кончались. А потом сделалось еще хуже, больнее. Да что говорить — мне уж жить не хотелось, я себя ненавидел. И чтоб прекратить эту боль, стал биться затылком о жерди. Мне хотелось убить себя, и чтоб сейчас же, немедленно, и чтоб потом за гробом моим пошла бы вся школа. И чтобы Натка об этом узнала и стала бы лить слезы и проклинать себя, не прощать из-за того, что бросила нас, что уехала… Корова громко дышала, а я бился о жерди. Но смерть обходила меня — только напугалась корова. Она стала громко мычать, поднимать рога и потом наклонилась ко мне и начала облизывать щеки. Язык у ней был твердый, шершавый. И тут дошло наконец до меня, осенило — если, мол, Натка уехала, бросила, значит, и все они, ленинградцы, скоро уедут. Уедут, бросят нашу Утятку, уедут! И опять стало горько, невыносимо. И опять из глаз — слезы. Хорошо, хоть никто не видел. Совсем распустил себя, как девчонка… И опять надо мной задышала наша Манька, стала водить рогами, наверно, жалела меня, ну конечно, жалела. И я уже тоже жалел себя, про себя бормотал, разговаривал: никому, мол, ты не нужен, совсем никому, такой одинокий, голодный всегда, такой обездоленный… Вот они уедут скоро, а ты останешься… И ты навсегда здесь останешься — в этой проклятой голодной деревне, в этих сугробах… И сиротство твое тоже останется. Судьба наградила нас уже двумя похоронками — пришли на моего отца и на дядю Женю, родного брата матери… Он погиб там, откуда приехали наши, блокадные. Под Ленинградом нашла его пуля. И теперь нам некого уже ждать. Совсем некого…. А потом вдруг пришло забытье. Очнулся я от голоса бабушки. Она сидела рядом со мной и поругивала корову: «Ну че ты, Манька, такая лямзя. Неуж не видишь, как парень-то наш убивается? Да че же такое с ним, почему?.. Да ты бы хоть, внучок, мне намекнул…» — Это уже ко мне обращается, это ко мне идет ее голосок. И этот медленный голосок как награда…

Но самый лучший голос из всех был все же у Вали Руденко. Как сейчас вижу: вечер, горит лампа-семилинейка. Мы сидим в классе, притихли. Из интерната принесли материал — голубые, зеленые лоскуточки. Вот из них мы и нарезаем носовые платки, шьем кисеты. Тут же сооружаем посылку. Она получилась на славу. Местные — деревенские — принесли несколько пар вязаных носков, рукавичек. В эти рукавички вкладывали свои письма-послания — «дорогому бойцу на память…». Здесь же ребята-художники выпускали бюллетень «Все для фронта». В нем мы печатали разные новости: писали об успеваемости за неделю, и о сдаче металлолома, и о делах тимуровских, и о нашей помощи родному колхозу…

В посылки мы часто вкладывали и сухую морковку, и семечки, пощелкай, мол, далекий боец, наш утятский подсолнух… И вот уж в лампе керосин выгорел, и фитилек стал дымить, колебаться, а мы все не расходимся. И вот в наступившей тишине начинается песня. Она берет прямо за душу, и ты уж не можешь вырваться из этого плена, да и зачем?.. Ведь тебе так хорошо, так чудесно, только немного печально. У Вали Руденко был удивительный голос, только все же печальный. И так бывает всегда. Я уж давно, сын, заметил, что самый хороший, замечательный голос, о чем бы он ни пел, о чем бы ни рассказывал в своей песне, всегда оставляет после себя печаль и какую-то тайну. И разгадать это совсем невозможно. Наверное, не знает ее и сам певец — просто тайна эта в самой крови его, в его дыхании, в самой жизни его — в судьбе… Как-то сразу после войны в наш Курган приезжал Сергей Лемешев. Я был на этом концерте, слушал это пение, но лучше б не был, лучше б не слушал… Помню: после этого концерта в моем городе все вокруг изменилось. Я шел тогда домой и не узнавал своих улиц и переулков. Все стало каким-то маленьким, низеньким, каким-то даже горестным и сиротским. И своя личная жизнь тоже почему-то сжалась и потускнела. И сразу же поселились в душу вопросы: «Ну почему ты сам такой маленький, бесталанный? Да и зачем ты вообще родился на белый свет? Для чего?..» И было так горько, хоть накладывай на себя руки. Но все равно, когда прошел этот внезапный порыв, захотелось сделаться другим, совсем другим человеком…

Так же душевно, так же пронзительно пела Валя Руденко. В ее голосе тоже была печаль. Наверно, Валя тосковала о доме — о Ленинграде, о своих близких, которых разметала блокада, тосковала о всей своей жизни, которая начиналась в таком горе, в мучениях… И все же печаль длилась недолго. Сквозь нее пробивалась надежда — особенно тогда, когда Валя начинала петь народные полтавские песни. И ее голос в это время уже не томился, не задыхался, а наоборот, звенел, поднимался все выше и выше. Нам казалось, что звенит колокольчик… Он и сейчас все еще звенит во мне долгим серебряным звоном. И на этом звоне — на этом колокольчике — можно бы и поставить точку в этом письме, но я все же продолжу. Да и виновато солнце. Уже осень, а его все равно много, слишком много. Вот и сейчас оно раскалило раму. Я нечаянно прикоснулся — и чуть не обжегся. И сразу досада — зачем столько тепла здешним людям? Хоть бы поделились с моими земляками. Этого тепла у нас никогда не хватает. Особенно мало его было в те военные зимы… Да, сын, таких зим уже не увидишь. Помню, в сорок третьем году весь февраль и март дули метели. И такие сильные, что заносило дома по самые крыши. И чтоб вырвать людей из дома, надо было сначала откопать дверь, потом сделать в снегу проходы, а потом уж только постучать в ставень: «Эй, живые кто, выходите!»

Но не все уже были живые. На моих глазах как-то доставили в интернат двух близнецов-девчонок. Они местные, из нашей деревни. Конечно же, наш интернат создали в первую очередь для приезжих, но в крайних случаях здесь принимали и деревенских. А близнецы — крайний случай. Девчонки были дочери колхозницы Феклы Поповой. Сама она уже умерла от истощения. А девчонки тоже — прямо скелетики. Но дыхание еще есть и глазенки моргают. Может, и повезет им — поправятся…

На моих глазах провезли однажды на санках старушку — мать колхозницы Екатерины Менщиковой. Гроба нет, тело прикрыто рогожкой. И одежды на теле нет — хорошо, что хоть нашлась рогожка. А то, что без гроба, это привычно. В деревне давно нет ни досок, ни дров, а в печки суют только мерзлый кизяк. А от него — один дым и чад… Ничего, перетерпим, говорят старики. На фронте, мол, еще хуже и тяжелее…

А с фронта идут одни похоронки. Только за несколько месяцев сколько их: погиб Александр Шевалдышев, а у его жены Антонины — пятеро ребятишек; погиб Дмитрий Луканин — в семье тоже пятеро малышей; погиб Кузьма Трубин, а его дети — Николай, Анна и Виктор, говорят, уже опухли с голоду и в доме — холодина. Выживут ли?.. Сгорел в танке Иван Репин, сгорел в самолете Яков Менщиков, умер от ран Новгородов Василий. Погиб Вася Казанцев, в школе, я слышал, его Белочкой дразнили. И вот подстрелили нашу Белочку, и не вернешь… Пришли похоронки и на Павла Грохотова, и на Алексея Мерзлеченцева. Не стало и Валерия Вырыпаева. Отец его, бывший фельдшер, не смог справиться с горем — повесился, кончил себя. Ушел ночью, в баню как будто помыться, и вот ждут-пождут его, а старик не выходит. Заглянули в предбанник, а он там висит на брючном ремне… И ни письма после себя, ни записки. Как хотите, мол, так и считайте… Принесли похоронную и на школьного математика Анатолия Петровича Макарова. Оставил сиротами четырех детей. Как их прокормить? Хорошо, что хоть в доме есть ружье. Жена учителя Анастасия Михайловна стреляет из ружья ворон и сорок. Это для семьи — основное питание. Сидишь, бывало, дома и вдруг под самыми окнами — хлоп! Ружье — не ружье, даже страшно. А бабушка моя только вздохнет и головой покачает: «Еще одной вороны на свете нет. А ведь тоже была живая душа. Ничего, Анастасия Михайловна, вот январь одолеем, а там уж полегче. И морозы, может, убавятся…» — Это бабушка обращалась к хозяйке ружья, но та ее, конечно, не слышала.

А январь начинался с елки. И тот далекий, сорок третий, тоже начался с нарядной елки, на которую пригласили нас ленинградцы. Какие они добрые, эти приезжие! Вот решили и пригласили. У них, в интернате, ведь и елка лучше, чем в школе. У них и патефон играет, у них дают даже подарки…

И вот она — елка! Я пришел тогда с бабушкой, а все равно — страшновато… Да и пугает сильная тишина. Людей много, но все молчат. Но вот патефон играет песню о Ленинграде — и нас приглашают в большую комнату. Мы входим туда и замираем: елка горит от игрушек, от блесток, на ней — различные фигурки из дерева, разноцветные шишки, шары. Говорят, что она была еще лучше, красивее: ребята наделали много бумажных цепей и покрасили их в разные цвета, но приехал инспектор из районо и распорядился все цепи убрать. Она сказала, что цепи — символ закабаления. Но и без цепей зеленая красавица хороша! И как кругом тихо, и мы почему-то даже боимся дышать. Но зато наши глаза! Они все видят, все замечают и следят за каждым движением хозяев. Они стоят пока почему-то отдельно. Вот они — целый ряд: впереди всех директор интерната Назарова Антонина Владимировна, рядом с ней воспитатели Фаина Ароновна Корман и ее сестра Раиса Ароновна. Рядом с сестрами мать Натки — Мария Никаноровна Долинская — учительница химии и биологии. А возле них, переминаясь на раненых ногах, стоит недавний фронтовик Илья Васильевич Батиков… А по другую сторону комнаты сошлись вместе директор школы — наша любимая учительница истории Иванова Варвара Степановна, возле нее учительница немецкого языка Анна Васильевна Котова и моя мать — завуч школы Потанина Анна Тимофеевна. А посредине комнаты, почти в метре от елки, стоят те, ради которых и намечается торжество. Здесь и Юра Юдин, и Лотта Корман, самая знаменитая отличница в нашей школе, а рядом с ними улыбаются два брата Николаевы со своей сестренкой Валенькой. Ей всего шесть или семь, а братья — постарше. Рядом с Николаевыми стоит вся пунцовая Валя Руденко, наша артистка. Ей много петь сегодня, и она очень волнуется. Чуть поодаль — Люся Епифанова, тоненькая, худенькая, как камышинка. А рядом с ней располагаются кучкой все деревенские — и ребятишки и взрослые. У многих на руках — даже грудные дети, совсем малышня. Их берут в надежде на дополнительный подарок. И вот все мы ждем и томимся. До открытия елки еще полчаса… Как это долго, невыносимо. И чтоб скоротать время, я наблюдаю за матерью. Ее глаза блестят и все замечают. Я не знал тогда, что она ведет дневничок. Да если бы знал, то не понял бы. А вот недавно, три года назад, перебирая старые фотографии, я нашел ту тетрадку. Открыл — и уж не мог оторваться. Ведь рассказывала тетрадка о таком родном для меня и близком! Мать писала, как в нашу Утятку приехали ленинградцы. Вместе с детьми прибыли и воспитатели — учителя из Ленинграда. Все смотрели на них, как на чудо, как на какое-то откровение: ведь они ходили по улицам, которые видели живого Пушкина, Блока. Они дышали воздухом Эрмитажа… Какие они счастливые! И какие несчастные, ведь им придется жить в наших снегах и метелях. Как им поживется да отойдут ли после тяжелой дороги?.. И вот в школу зашла Антонина Владимировна Назарова — директор интерната. Она просила за своего сына Толю. Его надо устроить во второй класс… А потом в школе наступила большая переменка, и все окружили гостью — и учителя, и ребятишки. Антонина Владимировна для каждого находила хорошее слово. Это выглядело — от души, сердечно и просто. Она и внешне понравилась всем, заворожила. Особенно запомнились волосы: они у нее под цвет спелой соломы и коротко подстрижены, чтоб не мешали. И глаза ее тоже всех поразили: они большие, открытые, с каким-то особенным блеском. А вот голос у Назаровой грубоватый, с мужской хрипотцой и твердыми нотками. И во всей фигуре тоже слышится какая-то неженская сила. Да и одежда на нашей гостье особенная: дубленый полушубок, на голове шапка-ушанка, а стеганые брюки заправлены в серые плотные валенки. Ни один мороз не возьмет. Так и надо по нашей погоде. Говорят, что до войны она была депутатом Ленинградского городского Совета. Антонина Владимировна этот слух подтвердила.

Вместе с Назаровой приехала Фаина Ароновна Корман. На вид ей уже лет тридцать, но можно дать и побольше. Причина, конечно, — война. Волосы, когда-то очень темные и волнистые, теперь совсем поседели. И глаза смотрят внимательно, исподлобья, и в них застыло что-то печальное, горькое. Глаза видят, как говорится, насквозь. Но бывает, что глаза у нее теплеют, оттаивают. В это время глаза смотрят на дочку. Лотта у нее — красавица, умница. С первых дней она стала гордостью школы.

Фаина Ароновна оказалась настоящим педагогом. Каждый день она бывает в школе. Часто присутствует на уроках в классах, где учатся ленинградские дети. С большим тактом потом разбирает уроки. Это, конечно, большая помощь местным учителям. Да что говорить! С интернатом у школы прекрасная связь. Мы живем, как одна семья. Как братья и сестры — один за всех, и все за одного…

Часто бывает в школе и завуч интерната Мария Никаноровна Долинская. Ах, какой это человек! — восхищалась мать в том своем дневничке. Ничем, мол, природа ее не обидела, а наградила с избытком. И душа, и лицо, и голос!.. Все бы смотрел на нее, любовался: высокая, слегка полноватая, с красиво подстриженными каштановыми волосами, а кожа на лице, как говорится, кровь с молоком! И всегда Мария Никаноровна веселая и смеющаяся: горе не горе, мол, и беда не беда. От нее постоянно идет свет доброты, сострадания. Даже не передать словами — надо видеть ее лицо… И голос — добрый, располагающий. Говорит она быстро, слегка запинается — и в это время сияют глаза, притягивают. Такой голос, такие глаза бывают только у очень добрых людей. Так и есть! Всех любит Мария Никаноровна и всех жалеет и всем хочет помочь. Такая же и дочка у нее — наша ненаглядная Наточка. Ее у нас знают и любят, и девочка платит тем же. Ведь она так похожа на свою маму.

А дел у Марии Никаноровны — целые горы. И любая работа у нее ладится, и со всеми живет в согласии. А для ребятишек — просто как мать. Много хорошего она сделала и для местных детей. К примеру, были сверху строгие указания — все списанные интернатские вещи рубить или даже сжигать. Но завуч пошла на нарушения — стала списанную одежду раздавать утятским ребятишкам. А те и рады, ведь ходят в школу в ремье…

Под стать Марии Никаноровне и Раиса Ароновна Корман. Ведь их двое сестер: старшая — Фаина Ароновна, а младшая — Раиса. Так вот, младшая — такая мастерица, такой организатор! Она и песни разучивает с ребятишками, и книги читает вслух… Она и художница, рукодельница. Недавно елки стали наряжать — так невозможно глаз оторвать от Раисы Ароновны. Она и куклы мастерит, и какие-то цепочки, кораблики… А елку привез из бору школьный конюх Карпей Васильевич. Настоящая красавица эта елка! И я очень хочу сейчас, чтоб и ты, сын, посмотрел на нее, чтобы побыл вместе с нами на празднике.

…И вот уже начался наш праздник. Варвара Степановна объявляет елку открытой. Мы хлопаем в ладоши, обнимаем друг друга. Какая радость! Какая елка! А потом объявляют концерт. И опять поют песню о Ленинграде, читают стихи. Меня тоже просят выйти поближе к елке — и я читаю стихи Пушкина о зиме. Читаю громко, до боли в горле, но мне кажется, что так и надо читать стихи. А после меня поет Валя Руденко. Это чудесно! Если б ты слышал, как она пела… Звенит колокольчик, звенит чистое серебро — и навевает всем сны. А Валя все поет и поет. Вот умереть бы однажды под такую бы песню. Все равно когда-нибудь умирать, а вот под такую песню не страшно, нисколько не страшно, а Валя Руденко не умолкает — и поднимается вверх, звенит и звенит колокольчик. У меня все еще в ушах эти звуки… Где же ты, Валя, сейчас? Где твое серебро-колокольчик?.. Многое бы я дал, чтобы знать.

И вот закончился наш новогодний концерт. А сколько он длился — не помню. Показалось, всего один миг… Все дорогое, счастливое продолжается всегда только миг… А время ведь уже позднее — надо домой. Школьный конюх Карпей Васильевич запрягает нашу Серуху и начинает всех развозить. Это дело серьезное, нужное. У многих из гостей на ногах нет нормальной обувки, а на дворе — мороз…

И вот доходит очередь до меня. Мы залазим с бабушкой в коробушку, Карпей Васильевич щелкает кнутиком — и вперед. Скрипят полозья, сверкают снега. Я смотрю на луну, и вдруг кажется, что там ходят какие-то люди, но мне не страшно. Наоборот, даже весело, хорошо, да и угостили нас ленинградцы на славу. Даже булочки были из настоящей муки. Да и концерт понравился, и самому пришлось выступить, и мне все хлопали, поздравляли. Как хорошо! Сверкают снега. А в горле — спазма от счастья, да и бабушка рядом. Она укрывает мне ноги шалью, а сама что-то шепчет. Может, молитвы за спасение тех, кто сейчас в ленинградских снегах. «Ты бы, Женя, горло-то свое потуже закутывал, а то мороз-то сильно хвататся…» А я слушаю бабушку и улыбаюсь. Ну какой же я Женя? Так зовут ее сына, на которого недавно пришла похоронка. И вот уж путает она нас, а поправлять не решаюсь… Но мне все равно хорошо. Да и ночь плывет тихая и протяжная, совсем новогодняя ночь…

И вот на этой ночи можно бы сейчас закончить, но мне трудно с ними расстаться. Да и чувствую себя виноватым. Я рассказал тебе, сын, о Бореньке Смирнове и о Натке Долинской, я вспомнил сейчас о Вале Руденко и других тоже вспомнил… А вот о Юре Юдине почему-то ни слова. Я и сам удивляюсь, и себя сейчас осуждаю — неужели я забыл про него, неужели подвела меня память… Но нет, сын, так не будет, я восстановлю справедливость. А она в том, что Юра был среди них самый смелый и самый добрый. В свои двенадцать лет он уже в Ленинграде дежурил на крышах и сбрасывал зажигалки. А это ведь — те же бомбы…

Он приехал к нам вместе с матерью, и та устроилась в интернате. Работа тяжелая — с утра до ночи на кухне. Она и за повара, и за техничку, а по ночам ухаживала за больными. Вот и сдало ее сердце, не выдержало… Да и как ему выдержать, когда прошло оно через блокаду. И вот однажды Юра проснулся, а мать не дышит. Он подошел поближе к кровати — не слышно дыхания. Он схватил ее за руку — ладонь была ледяная. И тогда, потрясенный, он закричал и кинулся к двери. Они жили на первом этаже интерната, и Юра выскочил сразу в ограду. Он выбежал раздетый, разутый, в одних тонких носочках. Он медлил, потому что принял решение. Но что было потом — я не знаю. Одно только помню, как он страшно кричал, как разбудил всю деревню. Его крики услышали в каждой избе, да и как не услышать!.. Часто говорят: у меня кровь, мол, застыла в жилах. Так и было тогда, так и случилось: у меня тоже кровь встала в горле и пришел страх. Такого страха я никогда не знал еще, не испытывал. И закричать бы тоже — но не могу… И этот страх приподнял меня с места и бросил на улицу. А там уже — вся деревня… Как будто пожар или кого-то убили. Но все бежали к Тоболу — на берегу что-то случилось. И мы тоже побежали туда, а потом толпа вдруг остановилась и наступила резкая, оглушающая тишина. И в ту же секунду я заметил впереди Игоря Плотникова. Он двигался нам навстречу, а на руках у него был Юра Юдин. Игорь нес его осторожно, как будто брел по воде, как будто у него заболели ноги. И по толпе прошел вздох облегчения. Кто-то уже узнал и начал рассказывать, что Игорь догнал своего дружка возле самой реки. Еще б миг — и тот бы, мол, бросился с берега, утопился. Но, видно, повезло парнишке — рядом погоди́лся Игорь. Только вот потерял все силы и обессилел. Такое бывает при сильных переживаниях. Потому и несли его на руках. Голова у Юры моталась, все время сползала набок, но сам он был живой, невредимый. Живой — какая это радость! А потом народ закричал: «Быстрее, Игорь, быстрее! Ты ж его застудишь!..» И тот прибавил шаг, а потом побежал бегом — откуда только силы у Игоря… Так на руках и занес Юру на второй этаж — и в интернате сразу зажглись огни и забегали люди. И только через час на этаже все затихло, но мы не расходились. Помню: было холодно, а в небе сиял блеклый, еле заметный месяц. Но скоро его скрыли тучи и посыпал дождь. И это как облегчение, как надежда. Народ еще потоптался немного и пошел по домам. Какое счастье — Юра живой…

Счастье? Какое оно? Да и есть ли оно на свете?.. Ведь через два дня мы хоронили Юрину маму. Маленький белый гробик пах смолкой и свежей стружкой. Так же пахли сосновые ветки. Мы их бросали себе под ноги. Шли за телегой и бросали. Лошадь шагала тихо и все время вязла в глубокой колее, но до кладбища было близко. И хорошо, что близко, а то опять дождь начался — холодные капли хлестали меня по лицу. Но вот и кладбище, вот и холмик земли, и свежая ямка… Юра в последний раз посмотрел на мать и упал на гроб. Он не кричал, он не плакал — наверное, не было уже слез…

А через несколько месяцев мы их провожали. Еще шла война, еще в мою деревню шли похоронки, а они, помню, смеялись, плакали и кричали. Но это были уже другие слезы и другие крики. И глаза у них: сияли счастливым огнем. Так значит есть оно — счастье! Значит, все-таки есть! Значит, оно в том, чтоб однажды после долгой-долгой разлуки вернуться домой. И хорошо, что он есть, этот дом, что он где-то есть…

Вот бы и мне, сын, побыстрее вернуться, все эти санатории, видно, не про меня. Честное слово — не про меня!.. Но хватит, не буду больше об этом, моя страничка кончается, а с ней и письмо. Да и маяк уже смотрит сквозь шторы. А если зажгли его — значит, близится ночь. И вот он вспыхнул, погас, потом снова нашел меня. И мне грустно — быстрей бы домой…

ПИСЬМО ПЯТОЕ — О ЗИМНИХ МЕТЕЛЯХ

Дорогой Федор! Сегодня на море снова тихо, просторно, и опять оно похоже на степь. А над этой степью висит большое желтое солнце. Уже октябрь, давно осень, а лучи играют по-летнему, и потому жара, как у нас в июле. Но от нее никто не прячется, не страдает. Наоборот, жара теперь как награда…. Да, сын, странные истории случаются с нами. Вот не заболей я, не попади в больницу — и не видать бы мне моря и этой награды. И не сидел бы я сейчас на горячих пляжных камнях и не караулил бы солнце. А может, и не стоит его караулить. Оно будет завтра и послезавтра, и через месяц здесь не кончится лето. Так бы и в нашей Утятке. Но чудес не бывает. Там, наверное, уже идет мокрый снег — самое гиблое время. «Кто октябрь переживет, тот и зиму протянет…» — часто приговаривала моя бабушка Катерина. «Но когда же это было? — спросишь ты. — Лет сорок назад или больше?» Так и есть, сын, это было лет сорок назад, но что из того. У каждого, видно, свое время и свои сроки. Я ведь обещал тебе, что буду писать о давнем и близком, и о тех, кого уже нет на земле, и о тех, которые рядом. И ты видишь, что я держу свое слово. Скажу тебе по секрету, признаюсь: я уже не представляю себя без наших писем. Они принесли мне облегчение, надежду. И не потому, что каждому отцу хочется выговориться перед сыном, а потому, что у меня, Федор, все повторилось: и жизнь вся, и печали, и радость. Говорят, нельзя дважды войти в одну и ту же реку, а я захожу и не жалею. А что жалеть, если все повторилось. Пишу вот, вспоминаю о детстве и становлюсь снова, снова мальчишкой. Пишу о войне, а сам вижу Бореньку Смирнова, и Натку, и нашего Карпея Васильевича со своей Серухой, и нашу корову Маньку — нашу кормилицу… И все они опять рядом — на моих страничках, — и я разговариваю с ними, я доверяюсь… Говорят, нельзя назад вернуть время, а вот мы с тобой возвращаем. И я рад, что есть эти письма. Что бы я делал без них — заскучал бы совсем, опустился. Ты улыбаешься, ты мне не веришь, а я говорю чистую правду. Вот сидят четверо и играют в карты. А рядом с ними парень наливает себе из бутылки. Он пьян уже, глаза ничего не видят… Я смотрю на них, и мне тяжело. Люди приехали к морю и тратят эти часы на вино и на карты. Или заводят вдруг пустую глупую музыку, и теперь хоть плачь, хоть затыкай уши, а спасенья не будет. Такой музыкой разбивать надо камни, а они ее слушают, закатывают глаза от восторга. И мне смешно, непонятно. Ведь приехали к морю, наверно, ждали, мечтали, а моря не видят… Но хватит об этом. Лучше взглянем опять на море. Что и говорить: праздники быстро проходят, и скоро я буду прощаться. И с морем, и с солнцем, и с этим синим бездонным небом. У нас в Утятке такой синевы не бывает. Когда вернусь, в моей деревне уже наступит зима. Но я не против нее, потому что с детства люблю сугробы, метели. Кругом бело, и за два метра не видно… Теперь уж таких ветров не случится. А почему так — не знаю. То ли меняется климат, то ли что-то другое, но только все уже в прошлом. Помню: закружит ветер, пригнет тополя в ограде, потом завоет в трубе разными голосами, а ты лежишь на печи и читаешь какую-нибудь книгу. А внизу, возле печки, теленочек в загородке. Я и сейчас слышу этот запах, немного дурманный и сладковатый — запах молока и сухого сена. Вот теленок хвост приподнял — и ты кубарем с печки. Тебе надо ковшик подставить под струйку, а то пропала подстилка. Так и лежишь: один глаз в книгу, а другой — на теленка. Только вот книжек у нас было мало. Стояли за ними в очередь, доставали обманом, но если уж достал — ты самый богатый… Но я немного отвлекся. Я начал о зиме, о наших метелях, вот о них и продолжу. К тому же я очень любил зиму, как и все мальчишки. У меня даже были самодельные лыжи: две досочки спереди заострил — чем не лыжи? А на крепления изрезал старый ремень: выдернул из штанов и пустил на дело… Недавно на чердаке нашел эти лыжи и глазам не поверил — неужели они мне служили верой и правдой все военные зимы? Неужели я хранил их как самое дорогое?.. Да, так и было: я бы не продал их и за миллион рублей. А куда его, тот миллион, — вот с горы покататься дороже!

Катался я днем, а вечерами сидел в одиночестве. Мать всегда в школе или в сельском Совете. Ее сделали там председателем, так что забот хватало. А бабушка по вечерам часто уходит к соседям — обменяться там новостями да повечерять за прялкой. В деревнях-то раньше все сами делали — лишь бы было из чего. Так что по вечерам я дома один — и за хозяина и за сторожа. Правда, воров у нас не было, да и что воровать?..

Бывало, сидишь — скучно станет, и задремлешь и не заметишь, как придет мать с работы. А то раздумаешься, разволнуешься и начнешь выдумывать разные страхи. Стукнет тихонько ставень, а тебе покажется, что какой-то разбойник крадется. Треснет, ухнет земля от мороза, а ты подумаешь — где-то пушки стреляют. Может, уж к твоей Утятке война подходит. Так и лезет в голову разная чепуха. А если метель в окна, то и вовсе терпения нет. Захочется куда-то на люди, на волю.

Особенно врезался в память один такой вечер. На улице тогда мело и кружило. И в избе стоял холод. Рамы у нас худые, да и в углах промерзло. Я сидел с кошкой и потихоньку ей жаловался:

— Все ушли, все нас бросили. Что будем, Мусенька, делать?

Кошка когтит у меня колени и равнодушно моргает. И это морганье вдруг вывело меня из себя:

— Брысь, Муська, ты мне не компания! — кричу ей и быстро натягиваю пальтишко. И вот уже на крыльце, а перед глазами вырастает стена. Она белая, снежная, и я смело в нее шагаю, а через минуту уже бегу. Но бежать-то мне некуда — на улице ни души. А ветер все сильнее, сильнее, и мое пальтишко продувает насквозь. И в этот миг решаю — пойду-ка я в сельсовет. Там мать сейчас, там, наверное, натоплено.

И вот спешу туда без оглядки, потому что замерз. Минут через двадцать я уже там. В сельсовете тепло, хорошо. В круглой печке-голландке дрова потрескивают, и докрасна раскалилась заслонка. У печки стоит моя мать и ворчит:

— Все дрова сегодня спалили. А завтра как? Бог подаст?

— Да ладно вам, не жалейте. К нам же сейчас люди придут, — уговаривает ее незнакомый седоватый мужчина. Он в военной форме, при кобуре и сидит на председательском месте.

— Вот придут и надышут…

— Ха-ха! — хохочет громко мужчина. Под верхней губой у него золотые зубы. Они сверкают, как угольки… И в этот миг он замечает меня:

— Чей такой конотоп?

— Это мой сын, Ким Александрович… Дома у нас всегда холодно, вот и пришел парень погреться…

— Ну хорошо. Только зарубите себе — не Ким, а Клим, Клим Александрович! Разве трудно запомнить? — сердится мужчина и берет папиросу из картонной коробочки. Мать краснеет и подергивает плечами. А в комнате уже вьется синий дымок. Мужчина курит и в упор разглядывает меня. Глаза у него кругленькие, как серые камешки, а рот большой, и губы все время в движении. После курения он их вытер платочком.

— Как тебя зовут, конотоп?

И мать с готовностью отвечает:

— Витей зовем, Витюшей. Муж настаивал на Борисе, а мне так понравилось. Вот и назвали.

— Победитель, значит, — смеется мужчина, — ну кого же ты победил?

И мать тоже веселеет и подходит поближе к столу.

— А мы пока двоечки победили. И с тройками успешно сражаемся, Ким Александрович…

— Да не Ким же, а Клим! — Мужчина нахмурился — и только сейчас я разглядел, что кожа у него на щеках вся в корявинках, а волосы тонкие, рыжеватые. Он чем-то похож на коршуна. Такой же сердитый, насупленный.

— А кем вы, дядя, работаете? — вдруг вырвалось у меня, и я испугался. Глаза, чувствую, защипало от пота. Мать увидела мой испуг и засуетилась и стала поправлять на мне рубашку, отряхивать.

— Ким… ой, Клим Александрович — начальник районной милиции. Он будет помогать проводить подписку на заем.

— А что значит заем? — опять лезу с вопросами, и мужчина хохочет.

— Вот так, председатель Совета, давайте выкручивайтесь. Объясняйте сыну, воспитывайте… — Он опять достал папиросу и постучал коробочкой по столу. — Эх, селяне, селяне…

— Да как же все-таки объяснить-то? — вздохнула мать.

— Ну-у, неумехи. Скажите просто, что дядя приехал распространять облигации.

— Не-ет, — улыбнулась мать — так он совсем не поймет. — Она вздыхает и хочет погладить меня по голове. Но я увертываюсь, и приезжий лукаво смотрит на мать.

— А я вот объясню ему в два приема!

— Как объясните? — вздрогнула мать.

— А вот так, по-нашему, по-военному… — Он сделал длинную паузу, потом громко скомандовал: — Конотоп, а ну быстро к столу!

Я подошел поближе и сел на стул.

— Бери ручку, пиши!

— А что писать?

Приезжий хмыкнул и пододвинул мне ручку с чернильницей.

— Пиши так: обязуюсь все свои сбережения отдать в фонд обороны… А если не напишешь, то арестую.

— Да у него и пяти копеек нет.

— А вас, дорогая мамаша, не спрашивают. Взводный знает, за что воюет. Ну как? Написал? — Он выгнул скобочкой брови, и я его еще сильнее боюсь. Ручка у меня в ладони дрожит, чуть не выпалывает. Он заметил это дрожание и снова повеселел.

— Ладно, прекратили репетицию. Скоро и занавес открывать.

Мать смотрит на него вопросительно:

— Что открывать?

— Ну, конечно, не бутылки, Анна Тимофеевна. — Он подмигивает мне и начинает что-то искать на столе. Мать стоит хмурая и растерянная, как будто заболела или что-то сейчас узнала. Я вижу, как она медленно поднимает голову и так же медленно говорит:

— Ким, фу ты, Клим Александрович, я людей пригласила на шесть, и у нас с вами еще полчаса. Так вот… Вы намекали недавно, что у вас будет какой-то личный вопрос ко мне? Сын мой не помешает нам? — Она выразительно смотрит на меня, и губы у нее неспокойны.

— Да ладно, не помешает, — говорит строго приезжий и прикуривает опять папиросу. — Я вот о чем, Анна Тимофеевна… — Он закашлялся от дыма, щеки налились краснотой. — Я вот о чем, да… Посиделки наши закончатся поздно, так что разрешите вас проводить? Метель, знаете, началась, но дело, конечно, не в этом. Вы женщина молодая и вдова, так сказать…

— Почему так сказать? Я в похоронку не верю, нет, ни за что! — У матери тоже краснеет лицо, и в глазах нехороший блеск, но приезжий ее перебивает и говорит решительным голосом:

— Верите, не верите — это личное дело. Да и чего мы с вами как на базаре. Вы женщина видная, так что я понимаю. А если уж откровенно — я давно мечтал сойтись с вами поближе… Я увидел вас как-то в районе — и все началось.

— Да что началось-то?

— А вы не сердитесь, послушайте! Я даже волновался, когда ехал сюда…

— Спасибо, спасибо… — усмехнулась мать. — Слова-то у вас какие, мы таких не слыхали. Но если уж прямо, по-нашему, по-военному, как вы говорите, то в провожатых я не нуждаюсь. Да и дом мой близко, через дорогу, — соврала почему-то мать и посмотрела на меня со значением — не выдавай, мол, сынок, не выдавай.

После ее слов он нахмурился и поднялся со стула. Немного прошелся по комнате, потом снова сел. И начал доставать из сумки бумаги. Губы у него шевелились, он что-то шептал. Я это видел, догадывался, а мать стояла у печки, как каменная. За окном шумела метель, а у нас было тепло, даже жарко — в печке все еще горели дрова. Приезжий кашлянул, и я повернулся к нему. Он подмигнул мне и дернул щекой.

— Сейчас бы неплохо чайку. А, конотоп?



Поделиться книгой:

На главную
Назад