Как хлеб, как земля, как моя дорогая Утятка. Вообще-то пишется — Утятское. Во время войны это была деревня, а теперь здесь — село, потому на всех картах Курганской области сейчас стоит — «село Утятское». Но я буду называть по-старому — деревня Утятка. Так мне роднее и ближе, да и привыкла душа.
…И вот опять мне грустно — я не могу найти нужных слов. Какое тяжелое наказание — бегать за этими словами, ведь они все время от тебя прячутся, как будто поддразнивают. Вот и сейчас, сын, у меня трудный час — хочу рассказать тебе о нашей Утятке, да боюсь, что не хватит слов. Или придут они, да не те. Но я все-таки отступать не намерен, потому приглашаю тебя на нашу улицу, в мои самые дорогие места. Да, сын, здесь и начались мои первые дни, мое детство и школа, мои первые печали и радости… И вот я смотрю на наши дома и ограды, а ноги сами собой приводят меня к высокому дому на прочном фундаменте, где на вывеске стоит «Утятский сельский музей». И опять ноги сами, как будто что-то слышат и чувствуют, поднимают меня на крыльцо, а сердце мое спешит и торопится, — и я рывком открываю дверь. Сколько раз уж входил сюда, поднимался, и пора бы уж мне привыкнуть, но никак не могу… И вот уж стою подле стеклянных шкафов и перебираю старые газеты и фотографии. Смотрю на полки с книгами и тяжелыми папками — и наконец беру в руки красивый белый альбом. На лицевой стороне альбома написано: «Счастье, здравствуй!» И собраны здесь многие рассказы моих земляков о своей судьбе, о прошлом и настоящем дне. Да, есть в этом рукописном сборнике и странички, посвященные далекой истории. И начинаются они с призыва к читателю: «Будем знать прошлое, чтоб беречь настоящее и ценить будущее». Какие правильные слова! Ты согласен, сын? Ведь живем мы и не замечаем, что каждым прожитым днем творим нашу историю. И люди — тоже история. Так что мы для вас не только родители, мы — живой учебник истории, листай его и много узнаешь… А мы с тобой давай полистаем тот красивый альбом. Правда, наспех листать нельзя. Потому что начинаешь вчитываться в эти рассказы о прошлом, и сразу жутко становится — неужели это было в моей Утятке?.. Неужели мои земляки вылезали из такой нужды, из такого страдания, неужели такой нищей была наша первая школа? Но как не верить, раз говорят очевидцы, говорят документы. И вот давай, сын, все это представим: в низкой избе крестьянина Митрея Родионова темно и сыро, как на дне колодца. На стеклах намерзли сосульки, они мутноватые, грязные и даже не тают. Сильно пахнет табаком, прелым сеном и еще чем-то кислым, прогорклым — так пахнет немытая посуда. Но это не столовая — это все-таки школа, и за тесовым, ничем не покрытым столом сидит до десяти мальчишек. Лица у всех бледные, синеватые, в глазах — ни движения. Они похожи на подсудимых, на приговоренных, а может быть, так и есть… Ну конечно! Перед каждым — раскрытый молитвенник. А возле стола возвышается Ксенофонт — дьячок Утятской церкви. Он в длинной черной рясе, и сам такой же длинный, сутулый, жидкие волосы заплетены в косичку, и она болтается, как морковный хвостик. А мальчишки даже боятся моргать. Дьячок держит в руках плетку и угрожающе наводит ее то на одного, то на другого. Худенький мальчик певуче выводит: «Аз есмь бог…» А потом, немного покашляв и поправив на груди крест, дьячок начинает объяснять новый материал. Он рассказывает, как господь бог создал первых людей.
— Батюшка, — нерешительно поднимается детская фигурка, — а сам господь от кого родился? Я не пойму никак.
— А не понимаешь — помалкивай. А то живо из школы вылетишь… — И дьячок продолжает дальше: — Так вот, у Евы было два сына — Авель и Каин. Авель был добрый, послушный, а Каин — злой и коварный. Он убежал в другую землю и там женился…
— Батюшка, — опять пищит тоненький детский голосок, — а на ком он женился-то, если людей не было?..
— Это что еще за вопрос?! Кто тебя научил?.. Но учти — я не позволю насмешки строить! — И дьячок хватает за волосы ученика и больно бьет его головой о парту. И в это время — звонок. Урок закончился. Малыши переглядываются, а дьячок показывает плеткой на дверь. Значит, можно на перемену, можно передохнуть. Они выходят все вместе и жмутся друг к другу. Так жмутся друг к другу телята перед сильной грозой, перед ветром. Но это же люди, люди! Какая тоска — и нет выхода… Нет, Федор, я не могу больше об этих мальчишках. Мне их жаль, как будто я их давно знаю, давно люблю. А ведь только и было, что я прочитал о них в нашем музее. А потом разыгралось воображение. Но надо ли ему доверять? И все-таки надо, надо, это же наша душа подает нам сигналы. Как же не верить душе. И мы, сын, поверим, потому перелистнем еще страницу в том красивом альбоме. Здесь уже другая запись, другой рассказ. И вот уже в глазах у меня встает красивое и доброе лицо первой утятской учительницы Марии Павловны Епанчинцевой. Сколько же горя видели глаза этой женщины!!
Сколько же горя… А началось с того, что однажды посреди Утятки остановилась бричка, запряженная парой коней. Ямщик Якимко Косой, спрыгивая с облучка, сказал тихо, сквозь зубы: «Слезай, доехали, молодая, красивая». С брички сошла высокая девушка. На вид ей было не больше шестнадцати. Это и была первая учительница Мария Епанчинцева…
Волостной старшина отвел под школу пустующий дом: одна комната предназначалась под классы, а кухня — для квартиры учительницы. И вот начались эти серые дни и ночи: видела молодая учительница, как мужик Сашка Миронов, привязав к столбу жену, драл ее трехметровым кнутом, а в промежутках, устав от порки, пил квас большими жадными глотками и истово крестился. Видела она, как бедняк, безземельный Микула Чудак за глоток водки подставлял кабатчику нечесаную голову, а тот скреб ее конской скребницей, а кругом свистел, орал, улюлюкал пьяный утятский народ.
Но особенно тяжело было глядеть на детей. В том году от дизентерии ребятишки мерли, как мухи. Как-то учительница зашла в один дом, а на полу — грязь, какие-то сырые тряпки, рямье. А на столе — кринки с прокисшим молоком, а в молоке мухи плавают. Зато хозяйка дома спокойна. Только удивленно смотрит на гостью. Еще больше удивилась, когда та приказала:
— Да вылей ты это молоко! Разводишь болезни…
— Еще че! Пришла с распорядком…
— Да вылей ты ради бога! — взмолилась учительница. — От этих мух у твоего дитя будет болезнь.
— Чаво? — удивилась хозяйка. И, не дождавшись ответа, наклонилась над зыбкой и стала укачивать своего малыша. И вдруг тихонько запела:
У Марии Павловны сжалось сердце. И не стерпела — заплакала. От жалости к этой женщине, от обиды, что ничего, хоть умри, не исправишь. Но разве слезы помогут…
А потом в квартире у ней побывал поп Серебряков. Пересмотрел все книжки, какие она читала… Тяжело задумался, повздыхал, а потом посоветовал — лучше ничего не читать. «Хватит ли сил? — спрашивала себя молодая учительница. И отвечала: — Нужно найти эти силы, очень нужно. Иначе не стоит жить…»
Листаю дальше рукописный журнал. И не могу опять оторваться. Сколько добра в словах, сколько чувств… И о годах революции написали здесь мои земляки, и о первых колхозах, и о первых утятских пионерах и комсомольцах… Легли на эти страницы и трудные военные годы.. Некоторые странички написали сами учителя. Ведь и на их плечи лег тот роковой сорок первый. Война постучала в каждый наш дом, вошла в каждую семью. «Когда же конец ей, когда же? — пишет учительница Иванова Варвара Степановна. — С фронта возвращаются искалеченные наши солдаты. Пришли на костылях Илья Батиков, Александр Буров… А сколько же у нас сейчас вдов? Поди сосчитай! О русская женщина-страдалица! Найдется ли новый Некрасов, чтобы воспеть тебя? Ты отдала сынов своих Родине, ты отдала мужа Родине, твои руки от работы сжались, состарились, твои глаза не просыхают над больным ребенком, но ты — самая сильная!»
Да и в твоих глазах, сын, я вижу усмешку: чудак, мол, отец. Сидит где-то у моря за тысячи километров от этого музея, а сам приводит в письмах подлинные страницы. Но как же так? Наизусть, что ли, знает?..
Ну конечно же, наизусть! А как же не знать мне нашу историю, не носить ее в себе, не лелеять, если музей этот создавала Иванова Варвара Степановна вместе с моей родной матерью. Так что ты можешь гордиться своей бабушкой Анной. Да и сама Варвара Степановна мне — вторая мать. И в школе, в нашей Утятской семилетке, я тоже учился у нее. Много дней, много лет. И эти годы принесли мне любовь. Скажи мне тогда, что нужно за свою учительницу в огонь прыгнуть, — прыгнул бы и ни о чем не жалел. Я первый из класса увидел, как она стала седеть. И как в глазах явилась темноватая зыбкая пленочка. Это от недосыпания, от забот, от усталости. Я и теперь вижу ее глаза…
Они всегда были добрые, пристальные. Порой глаза эти щурились, и тогда лицо делалось суровым и строгим. В эти минуты она расстраивалась из-за наших двоек. Но часто в глазах ее кружились веселые искорки, и мы к ней приставали:
— Вы опять письмо получили?
— Угадали, милые, угадали.
— Поди из Ленинграда письмо?
— Опять угадали! — И лицо ее прямо играло и светилось, и глаза сразу делались молодые, веселые. И нам тоже весело. Как будто из-за тяжелых туч вышло солнышко, и вот уж не остановить, не спрятать эти лучи. И их все больше, больше — и ликует душа. Ведь в любом возрасте она быстрей всего откликается на любовь. А в письмах тех — столько любви и тепла. Они приходили к ней из разных мест. По всей стране разлетелись ее воспитанники. Но особенно много писем приходило из Ленинграда. И писали их бывшие блокадные ребятишки. Во время войны в нашей Утятке был интернат, в котором жили приезжие ленинградцы.
Но иногда эти письма где-то задерживались. В такие дни Варвара Степановна ходила печальная, отрешенная. И опять в глазах проступала та зыбкая пленочка. И нам было нестерпимо жаль нашу учительницу. В эти дни она находила на своем столе букет желтых подснежников. А если такое дело случалось осенью, то мы приносили ей много-много белых ромашек. Она прятала в них лицо и приговаривала: «Век в деревне живу, а все не привыкла к ним. И ведь растут-то где попало — под забором да на обочине. А сами белые, прямо снежные…»
Цветы мы рвали за школьной оградой, в бору. Сосны подступали почти к самым домам, а между сосен — большие поляны. Часто мы приходили сюда вместе с любимой учительницей. Школа рядом, но все равно бор казался большим и таинственным. А если начинал гудеть ветер, то старые сосны гудели монотонно и жалобно, точно просили за себя заступиться.
В бору мы бывали днем, после пятого урока. Варвара Степановна уводила нас подальше, поглубже в сосны, потом мы усаживались кружком на поляне. И разговор часто начинался с загадки:
— Маленький, колючий и молоко любит?
— Ежик! — кричим мы хором и следим за ее руками. Она разрывает возле пня сухой побуревший мох и выкатывает к ногам живого настоящего ежика. Мы смеемся и не верим. Но загадки каждый раз были новые, и скоро мы научились понимать возраст любой сосны и березы, узнавать, где самые богатые грибные места… И какие птицы и зверушки водятся в наших местах. Но особенно хорошо она рассказывала про историю нашей родной Утятки. И мы поражались: откуда же она все знает, откуда?.. И про Ермака, и про хана Кучума, и про пугачевщину… И про первые коммуны на утятской земле.
— Как вы все помните? — приставали мы часто к Варваре Степановне.
— Живу долго… — смеялась она. — У старых-то память выносливей.
Она смеялась, потому что любила пошутить над собой и над собственным возрастом: нам, мол, что? Нам, старичкам, теперь — печь да полати… Она шутила, посмеивалась, а ведь ей не было тогда и пятидесяти.
Но время — вода. Да самая быстрая, вешняя. Не успеешь оглянуться, а уже виски белые… И я хорошо запомнил самый первый ее юбилей. В доме Варвары Степановны собралось тогда много народа — учителя, соседи, родия. Приехал и я из Кургана — студент-первокурсник… Разговор тогда за столом пошел вдруг о возрасте. Кто-то начал бойким уверенным голосом:
— Пятьдесят лет — это сейчас ерунда! Только-только все начинается.
— Ну почему же?! — возразила хозяйка. — Это не так… — А потом заговорила о самом тайном, заветном — и в глазах ее опять вспыхнули искорки: — Вот прожил человек долгую жизнь. И оставил после себя только добро: и школу выстроил, и сад посадил, и дороги провел, и сыновьям оставил по дому… А ведь был в деревне только плотником и только одно умел — хорошо топориком тюкать… Ну вот — пошли дальше. А потом подросли его дети и по другой линии удались — они трактор освоили и никому на нем не уступят. Отцовская-то закалка сильна! А у этих детей — тоже дети. И вот теперь примечайте: этим внукам-то уже трудно будет представить деда. Как он топориком тюкал…
— Почему, Варвара Степановна?
— Ответ нехитрый, очень даже простой. И можно к одному подвести знаменателю — потому что направится в колхозе хозяйство, и уже не плотники будут рубить дома, а, наверно, машина. И не деревянная будет школа, а каменная красавица в пять этажей. И уж не парни трактора поведут — электричество. А как ни крутись, будут думать: так вечно шло. Все поколение так будет думать, и попробуй переубеди. Да особенно одними словами…
— Что ж делать?
— Вот угадай-ка, студент! — Она смотрит на меня хитровато, таинственно, а глаза играют, посмеиваются — ну давай угадай! И я тоже ей улыбаюсь, потому что знаю эту отгадку… Знаю, какое великое дело она затеяла. Скоро разнесет оно славу о моей Утятке по всей стране, а так — кто бы знал про нее…
Дело-то великое, но и заботы великие: задумала Варвара Степановна создать сельский музей. На одном из собраний так и заявила народу: музей, мол, — не роскошь, необходимость. Надо, чтобы внуки наши знали, как мы жили, боролись, какие песни пели. И как колхозы построили, как в войну победили… Кое-кто из старожилов вначале встал на дыбы:
— Ой, Варвара, Варвара, в бирюльки играешь. Сперва клуб справный надо, как у людей.
— И клуб надо, и музей надо!
Стал он ей даже сниться ночами. Так часто бывает. Любимое дело или мечта всегда мучают, преследуют человека. И чем лучше человек, тем сильнее это мученье. Так вот: только закроет она глаза — так и возникает картина, будто стоит в конце улицы просторный дом под новенькой крышей… А на крыльце возвышается Петр Николаевич Луканин, высокий белый старик с повязкой «дежурный». Идет на крыльцо народ, и он каждому кланяется — седой портартуровец. А в доме том — вся история колхоза «Россия», вся жизнь нашей Утятки. Смотрят со стен портреты: улыбается доярка Зоя Ловыгина, рядом — кузнец Степан Шевалдышев… И все время караулил, томил ее этот сон. А потом стал сбываться!
Взялась за работу — подняла на ноги весь народ. С каждого, как говорится, по нитке — навьешь тюричок. В домах нашлись и старинные книги, и разная утварь. Началось все с маленькой капельки, но засверкала она, как капелька солнца. Прослышали про наш музей и в столице. Прислала Третьяковка дорогую посылку — коллекцию картин известных художников, стали приезжать гости из соседних районов и даже из других областей. И всех их встречала на пороге хозяйка музея Варвара Степановна. А потом начинала свою беседу:
— Жизнь — книга с чистыми листами, — говорила она приезжим. — И человек должен записать эти листочки добром. Наш музей — тоже большая умная книга. Вы сегодня прочтете ее, познакомитесь… А потом приедут сюда ваши дети. А лет через сорок переступят этот порог ваши внуки — и будут думать о своих отцах и детях, будут у них учиться. И станет для них наш музей — точно светлый чудесный лучик. И осветит он в их памяти правду о том времени, нашем времени… И засверкает она, и притянет к себе…
Вот и со мной теперь так же. Меня все время притягивает, зовет в гости наш музей. И этот рукописный журнал меня тоже притягивает. И я не могу от него оторваться. Да и название журнала мне нравится: «Счастье, здравствуй!» Но я пока перелистывал только странички о прошлом, а ведь там много и о настоящем, а еще больше — о будущем. Восьмиклассница Валя Мухина, например, так начинает свои признания: «Человек и в будущем будет относиться к земле как к кормилице. Потому всегда он будет честным перед землей. А подражать он будет таким людям, как Мальцев Терентий Семенович, как Демешкина Анисья Михайловна, да и в нашей Утятке много добрых хозяев земли». Все это написано большими упругими буквами, потому что в этом — сила ее, убеждение, в этом вера ее и любовь… И эта любовь — на каждой странице журнала. И на каждой странице — признания, дорогие мальчишечьи клятвы, очень прямой разговор. «Моя мать, Иванова Матрена Никитична, — самый хороший человек на земле. У моей матери — девять детей, и все они остались в родном селе, при колхозе». Так написал Петя Иванов, восьмиклассник — очень умный, серьезный человек. Да, и серьезный и умный, потому что я хорошо помню этого Петю, высокого, стройного мальчика, на удивление серьезного — не по годам. Даже учителя относились к нему по-особому и часто добавляли к имени отчество: «Петр Петрович, к доске!» И это отчество очень шло к молчаливому тихому человечку, но за внешней скрытностью, тихостью таилась добрая и высокая душа. Таким людям суждены в жизни большие дела и людское признание. Потому не зря давно сказано: тихи воды всегда глубоки.
А вот Володя Фомин совсем был другой. Всегда веселый, отзывчивый, самый остроумный, наверно, мальчишка в нашей Утятке. И трудолюбивый — на зависть! Но все ж была у Володи одна тайная страсть — он больше жизни любил наши леса и озера, нашу реку и покосы, и… свои саженцы под окном. Потому, наверно, и написал о садах в том заветном журнале: «Лебедь — птица редкая в наших краях. Такие люди, как мой дедушка, тоже редкие. Всю жизнь он поднимает на нашей земле сады. Во всех ближних деревнях яблони — от Никиты Фомина. Степь весной белая-белая — это яблони набирают цвет. И цвет этот стоит сплошной белой стеной, точно лебеди, пролетая, опустились отдохнуть. Теперь уж нет с нами дедушки, но память о нем никогда не угаснет в нашем селе…» Так писал Володя, и я верю каждому его слову.
А вот Коля Ловыгин написал в тот журнал о себе: «После школы я останусь в колхозе. Полям нужны молодые руки, без нас осиротеет земля…» Я вспомнил об этом, и мне сразу же стало грустно, даже печально. А печально — от Колиных слов. Ведь и сам-то я тоже порой изменяю своей Утятке. Иногда по целым месяцам не бываю в родных местах. Отвлекают какие-то срочные дела и заботы. А если подумать, то что же в них срочного? Просто суета, обыкновенная суета… Я подхожу к окну и отодвигаю штору. В той стороне, где море, дрожит длинный спокойный луч — наверно, прожектор. Ну конечно, это он медленно, почти вкрадчиво движется по волнам. То ли выискивает кого-то, а может быть, охраняет. В этом движении есть что-то таинственное и неземное. И тайна притягивает, обволакивает, забирая меня в свой долгий дремучий плен, а в голове бездумье и тишина… А ведь я знаю, что на море сейчас шторм, гуляет ветер и толчет воду, а во мне — тишина, и как это хорошо, как покойно — будто каким-то чудом я оказался в родной Утятке, и как будто день сейчас, а не темная ночь, и как будто солнце бьет прямо в глаза… Да, сын, как будто белый день стоит над моей деревней, и только кое-где над темными крышами вьется к небу черно-сизый дымок, и он — как дыхание. Это ожили баньки, день-то, наверно, субботний… Как хорошо, что это снова привиделось, и душа моя замирает и отдыхает — и мне снова спокойно, легко… Но вот уж гаснет, потихоньку ускользает прожектор, но в глазах у меня все равно не гаснет этот светлый огонь — моя улица и мои дома. Мне никогда, наверное, не забыть их. Никогда!.. Я приезжаю сюда в самые трудные дни и в самые счастливые. Она мне все время снится ночами — моя деревня, моя пристань, надежда. И я берегу эти сны, охраняю, как самое дорогое. И какие это сны, какие картины! То встанет моя улица в белых пенных черемухах, а то опустится в меня вся в холодных белых снегах. И вот уж я бреду по этому чистому, белому, а в глазах у меня — десятки людей. И я вглядываюсь в них, узнаю, поражаюсь — а ведь это все знакомые мои, деревенские. Среди них и родные, и соседи по улице, и лицо моей дорогой учительницы Варвары Степановны, а чуть выше, над головами у них, лицо моего отца — деревенского учителя Потанина Федора Степановича. Оно совсем юное, почти детское: глаза раскрыты широко и смеются. На нем слепящая белая рубашка и узенький галстук, похожий на длинный шнурок… И эта рубашка так оттеняла его густые черные волосы. Про такие говорят — они черны, как смолка…
Эту довоенную фотографию я люблю больше всего. С этого снимка и пришел ко мне образ отца, ведь живого я его просто не помню. А вот дыхание все-таки помню. Но как же так? Как же?.. А ведь я ничего, сын, не сочиняю, не прибавляю. Просто иногда закроешь глаза, задремлешь — и сразу рядом, над головой, это дыхание. И такое родное, знакомое, что сразу начинаешь что-то вспоминать и догадываться, но ничего вспомнить не можешь. А дыхание все-таки мучает, и ты опять напрягаешь память, хочешь понять… И вдруг… вдруг видишь перед собой то лицо с фотографии: глаза смеются, прищурены, а от них тянутся к тебе лучики. А на плечах у него все та же рубашка, как снег, как белое марево. И снег такой непрочный, что сразу тает и испаряется. И вот уж нет ничего — и ты просыпаешься. Какое тяжелое пробуждение. Только что был рядом отец — и смотрел на тебя, и смеялся, и можно было даже дотянуться рукой до него, дотронуться — и вот уж пустота рядом, провал. И сразу же шепчет душа в нетерпении: надо было, мол, держать отца посильнее, надо было привязать к себе какими-нибудь тугими веревками, но ты же не смог, не успел. А как успеешь, если это был сон, только сон… Но как тяжела жизнь после этого и как бесприютна, особенно в детстве, когда тебе всего десять лет… Ничего нет тяжелее детского горя, печали. И лучше б даже не жить, если рядом такая печаль.
И принесла это горе война. Вот и снова, сын, я произнес это горькое, самое проклятое слово — война. Видно, никуда не уйти мне от этого — надо рассказать тебе о тех горьких, печальных днях. Но на сегодня все-таки хватит, я очень устал. Да и за окном у меня все еще неспокойно. Там по-прежнему гудит ветер и шумит, волнуется море. Я слышу этот шум даже из комнаты. И он мне что-то напоминает. Ну конечно же, Федор, я вспомнил, я догадался — так же гудят в осеннем лесу наши березы. Зайдешь в какой-нибудь колок, подымешь голову кверху, а там верхушки деревьев сплетаются, гнутся — и такие звуки, как будто бы они плачут… Так и есть — они плачут перед холодами, перед снегами. У них же своя душа и свои печали, и нам их не разгадать, не услышать. Но ведь и в море тоже не меньше тайн и загадок. И никто их не разгадает. Вот разве только маяк… О господи, легок на помине. Не успел я еще и подумать, как маяк сразу меня увидел и послал такой длинный приветственный луч, что я улыбнулся — ну, здравствуй! И луч сразу погас, но потом снова — свет, долгий свет, и мне стало легко, бесконечно легко… Как будто завтра мне ехать домой, как будто я держу тебя на руках, мой сын… Держу на руках и пою свою любимую песенку «Крутится, вертится шар голубой… Крутится, вертится хочет упасть…». Но нет, нет, сын, это же моего отца песенка. Говорят, в последний день перед отправкой на фронт, он долго носил меня по комнате и все пел, пел без устали про этот голубой шар, а мать сидела на стуле и выла. Она именно выла — другого слова я не придумаю. И тот вой ли, стон ли мне тоже запомнился. А почему запомнился — не знаю, не понимаю, ведь я был еще маленький, как раз в твоем возрасте. Но что делать — придется тебе верить на слово. Я и первые дни войны тоже помню, да так ясно, отчетливо, как будто это было только вчера, как будто это сегодня еще продолжается и никогда-никогда не кончится. А ведь я прав, сын, военное горе никогда в моем поколении не кончится. Оно и в могиле догонит нас, и даже там, на другом берегу, не оставит и будет терзать. Но это уж шутка, конечно, горькая шутка… А я все еще стою у окна и жду, когда снова найдет меня, вспыхнет над морем, над ветром тот луч. И вот он вспыхнул, потом снова погас, и вот снова яркий пронзительный свет. Такой же свет и у нашей памяти, сын. И давай не будем терять эту память.
ПИСЬМО ТРЕТЬЕ — О НАШИХ СОЛДАТАХ
Дорогой Федор! Второй день за окном у меня шторм, свистит ветер, — и это как наказание. Гудят и накатывают волны, похожие на серые глыбы, гудит тоскливо ветер в верхушках деревьев, и вода из синей сделалась темной, чернильной. И там, далеко в глубине, в черноте, возникают какие-то звуки. Иногда они похожи на всхлипы, на стоны, иногда кажется, что это кричит кто-то могучий, жестокий, какой-то хозяин моря, а потом на какое-то время они затихают. А потом снова поднимаются эти стоны, от которых жутко и некуда деться. Но откуда они, откуда? Значит, там люди? Но почему, чего я выдумываю? Какие-то чудеса, обманы… А чудеса ли? Может, это чьи-то души кричат, посылают сигналы. Души давно утонувших, убитых, сраженных — и вот они нас слышат, чувствуют, а докричаться не могут. Прости, сын, наверное, я куда-то отклоняюсь и сочиняю, но мне действительно страшно. Ведь иногда из той бездны слышу даже детские крики. Может, это причуды ветра, может, вода так сжимает морскую гальку, что она скрипит разными голосами, может, что-то другое — не знаю, не знаю. Но иногда я даже различаю отдельные слова, честное слово. И только хочу собрать их в единый ряд, в один плотный кружочек — так они сразу же проваливаются, исчезают, а куда исчезают — поди догадайся… Тяжело, наверно, умирать вдали от дома, среди чужих людей и чужой природы, тяжело лежать потом в чужом холодном песочке… Но хватит, хватит, ты и так меня осуждаешь — захныкал, мол, распустил слезу. А если откровенно, то я и сам себя презираю. Да и сердце опять начало выпрягаться. Иногда даже кажется, что его уж и нет совсем. А то вдруг застучит оно, заходит винтами — и вот уж в горле стук, а потом в висках трепыхает, как будто наверх рвется, на волю. А после этого — холод в ногах, в самых пальцах, а после холода — слабость. Особенно тяжелой была прошлая ночь. Закончил тебе письмо и лег отдыхать. А сна нет да нет, и только под утро забылся. И сразу свалилась на меня радость — и привиделось мне далекое, невозвратное, а потом мама пришла — твоя бабушка Анна. Она подсела ко мне очень близко, к самой кровати придвинула стул — и мне можно даже дотянуться рукой до нее, потрогать. И все это так чудно, забавно. И сам я будто бы все еще маленький, в белой длинной рубашечке, а на столе у кровати — мои тетрадки. Они обернуты газетной бумагой, но все равно пахнут чернилами и какой-то сухой травой. А мама гладит меня по волосам, утешает:
— Не переживай, сын, не надо. Придут и к тебе хорошие дни. Я ведь знаю, что ты пишешь сыну большие письма. И у тебя затруднение…
— Какое же затруднение? — пробую ей возражать, а сам про себя немного посмеиваюсь — чего, мол, надумала. Ну какие же у меня дети, я же сам еще — только-только дите. Но мать не слышит вопроса, ушла в себя. И опять говорит, сама глаза опустила:
— Я про все знаю, догадываюсь… И про то, что тебе надо описать начало войны. И чтоб все поверили, а особенно сын.
— Да какой же сын?.. — снова лезу с вопросами, а она улыбается и гладит мой лоб.
— Я помогу тебе, выручу. Ты уж забыл много, повытряс из памяти. Кого уж… Разве малышка упомнит? Ты ведь только-только еще на ноги встал, а я тебя тогда бросила, собралась да поехала…
— А почему?
— А потому. Лучше не спрашивай. Знал бы человек, где упасть, подстелил бы соломки, а то не знает — и прямо в яму. А у меня почище того — я за смертью поехала. Но вначале не знала, не ведала. А на душе даже петухи заливались. Я ведь к родному брату поехала в большой город Тюмень. У меня отпуск, радость, свобода…
Вместе со мной в купе молодая женщина с дочкой — им нужно на Украину, домой. Девочке года четыре, она беленькая, как молоко, и все время пристает с разговорами: «Тота, тота, сколько лет тебе?» А я смеюсь — ну какая я тебе тетя? Нет, милая, ты ошибаешься. Я — Анна Тимофеевна, учительница. А девочка опять крутится возле меня, за платье дергает: «Ванна, Ванна?..» Это вместо Анны у ней, и мы смеемся уже на пару. Так незаметно и ночь прошла. А спать-то не хочется — и за окнами огоньки мигают — деревни, разъезды. Как я люблю смотреть на огни. Ведь каждый огонек — это дом, а там люди, незнакомые люди. И у каждого своя душа, и радость своя, и надежды… И дай бог, чтоб все сбылось и свершилось, ведь всем хочется счастья. Смешная я… Всю ночь простояла у окна и уже скучала по дому, переживала. А вокруг меня крепко спали: и та девочка, и ее мама, и ее две большие куклы тоже спали на отдельной подушке и в полутьме походили на двух маленьких близнецов… Незаметно пролетели часы, и вот уж мы подъезжаем к Свердловску. Но что это, что это?! Страшный шум, суета, гудят паровозы. И над всем этим — крики детей. Как будто у них на глазах кого-то убили, зарезали. Убили и есть. Мое сердце убили, ведь из репродуктора я услышала: «…фашистская Германия вероломно напала на нашу Родину…» Что делать теперь — не знаю. «Как так не знаешь? — кричит душа, и виски разрываются. — Надо домой, домой — и немедленно!» Кинулась к кассам, но нет билетов. Потому поехала до Тюмени, вся надежда на брата Женю… Вот оно как.
И только через неделю вернулась домой: каким-то чудом брат достал билет до Кургана. А оттуда пешком до Утятки… Эти сорок километров бежала почти бегом — все время думалось, что с тобой, сын, что-то случилось. Проездила, мол, тебя, потеряла. Так и казалось, что уже потеряла… И вот иду, подхожу к ограде, а сама занемела вся — что-то ждет меня. И в это время тебя увидела — ты ездил на прутике, голые пятки мелькают. Мне бы бегом сейчас да навстречу бы, но ноги стали, как тумбы. Ни туда, ни сюда. Приросли, отодрать от земли не могу — вот оно, дите-то. А ты уж увидел, кричишь: «Мама, мама приехала!» Хорошо, когда ждут тебя, когда есть кому встретить…
Конечно, хорошо это, ради чего и живем. Я опять к тебе, мой сын, обращаюсь. К тебе, Федор. Потому и волнуюсь. Да что волнуюсь, я просто боюсь, что ты мне не особенно веришь. Но я клянусь — так и было, так и случилось. Только заснул тогда, так бабушка твоя подошла к кровати, пододвинула стул и давай меня утешать. О чем, видно, думаешь, то и приснится. У всех так бывает, а у меня и подавно. Ведь ее рассказы, воспоминания — в голове у меня. В ночь-полночь попроси — я их все назубок. Да и как их не выучишь, если сотни раз уже слышал, если сам участвовал в тех рассказах и по многу раз умирал там и опять воскресал — и все это рядом с бабушкой твоей, под ее крылом. Так что, Федор, не сомневайся — в каждой строчке у меня — только правда, а больше нет ничего. И ее память — это и моя память. А иногда я просто путаюсь и затрудняюсь сказать — то ли это мои глаза видели, то ли ее глаза. Но это же, Федор, простительно: мать и сын — одна кровь, одна дорога и одна судьба. Последние слова мне не надо бы разделять. Ведь какова дорога у человека — такова и судьба…
Ах, эта дорога, дорога… По ней в то лето все везли и везли новобранцев. Вначале из райцентра в Утятку присылали грузовую машину. В кузов ставили скамейки, на них и усаживались наши солдаты. И только трогается с места машина, сразу в кузов летят цветы — большие букеты и маленькие, кто сколько может. И получается море цветов, как на свадьбе. Горькая свадьба: женихи уезжают, а невесты рыдают. И вот уж машина в самом конце деревни, и теперь из кузова вылетают фуражки, падают на дорогу. Есть примета: оставишь дома фуражку — значит, и сам вернешься. Если б сбылась та примета…
И вот уж молодых всех зачистили, пришла очередь сорокалетних. Все думали — их не возьмут, но напрасно. Взяли и этих. И школьного конюха Якова Менщикова тоже призвали. Твоя бабушка Анна рассказывала однажды, как его увозили. Горько и страшно. В каком кино такое увидишь, в какой книге… Не написаны, видно, такие книги. Горько и страшно. И кровь стынет в жилах, нет-нет, это снова не то, тут другие нужны слова, другие глаголы. А где их взять — ты не знаешь? Вот и я, сын, не знаю… А Яков-то перед отправкой так похудел, что его в деревне не узнавали. И в глазах — безумие, иначе не скажешь. А щеки провалились, как будто выпали зубы, и кажется, что по краям лица — ямы. Вот оно, Федор, как оставлять детей. Свои будут — узнаешь. А ведь их пятеро было у Якова да еще больная жена Елена. Правда, старшему Лене шел уже восемнадцатый, зато последней, Капочке, еле-еле исполнилось пять. Куда они без кормильца. Да и дома нет своего. Жила семья по чужим углам, а о своем домишке только мечтала. Вот оно, горе-то. Не горе даже — ров какой-то, канава. И выбраться невозможно… Пятеро же их, даже шестеро, если посчитать и Елену. Не успели, наверное, Якова довезти и до передовой, как она уже умерла. Не выдержало больное сердце — захлебнулось, остановилось. И вот уж не вернуть человека. На нашем кладбище появилась новая могилка. А вскоре и Леня — самый старший из братьев — на фронт собрался. Наши, утятские, и сейчас помнят, как его провожали. Разве забудешь такое. Ему бы еще ходить в школу, сидеть за партой, а его уже провожают. Вначале Леня в кузове стоял в полный рост, скамейки-то заняты, так что еле-еле затиснули парня. А потом офицер из военкомата стал людей пересчитывать, стал кричать на всех. Голос был визгливый, пронзительный и все время срывался… Но нет, нет, так будет даже неточно. Когда офицер кричал на всех и приказывал, Лени еще не было в кузове. Он, говорят, побежал на кладбище, чтоб попрощаться с мамой. И машина в это время сердито гудела, сигналила — задержалась отправка. По военным-то временам — это же расстрел без суда. Но в кого стрелять-то, в кого? Они вон сидят в кузове, как цыплята. И такие же напуганные, желтоголовые и что-то чувствуют уже, что-то слышат. Ее ведь, смерть-то, Федор, заранее слышат. Так все говорят, и я верю…
Леня-то, как добежал тогда до могилы, так и упал на нее, онемел. А потом завернул в платок горсть песку и побрел к машине. И пока добирался до машины — все время оглядывался. Наверное, представилось, что мама смотрит вслед, провожает в дорогу. Эх, человек, на могилу-то, говорят, не надо оглядываться. Худая примета. Но я Леню не осуждаю: мать-то, конечно, дороже всего…
И вот уж офицер подбежал к нему и начал отчитывать. А Леня не смотрит ему в лицо, а куда-то через плечо смотрит. Да и как туда не смотреть! Там, в двух шагах всего, собрались его младшие. Они сбились в кучку — плечо в плечо. Но все равно замерзли бедные, посинели. А одежонка худая, рваная, а ноги босые… Вот пишу об этом, а сердце рвется на части. А у Лени-то? Что у Лени… Он смотрел, смотрел и не вытерпел. И вот уж в руках у него — Саша и Катенька. Потом и младших вскинул над головой — Люсю и Капочку. Они плачут, обнимают брата, цепляются за рубаху. А вокруг бабы воют и военный ругается. А как не ругаться — надо же ехать. Потому и кричит человек — даже побагровело лицо… И мне тоже невыносимо сейчас, как будто это случилось только вчера. Только вчера… Ведь рядом с Сашей и Катенькой еще один находился мальчишка. И тем мальчишкой был я, твой отец. Ну конечно же, ну конечно… Вроде о других все время пишу, а получается, что о себе. И вот опять в моей памяти поднялся тот вой и еще сильней загудела машина. И вдруг крик: «Даю две минуты! Две минуты, товарищи!» Это офицер кричит, синеет от злости. А на кого злиться? Неужели не видит? Ведь ребятишки совсем одни остаются. Разве не понимает… Среди людей, а сироты. Елена-то в земле, а Яков — на фронте, а теперь и брата увозят, да, может, на смерть. Горе на горе и горем покрыло… И вот уж Леня схватил ребятишек в беремя и сдавил так, что они запищали, потом махнул рукой и в кузов запрыгнул. Ему сразу место нашли, потеснились, а ребятишки стучат кулаками. Стучат по борту, как гвозди бьют. И снова поднялся военный. Лицо пышет, и лоб гармошкой. И в этот миг загудел мотор. Офицер что-то скомандовал, и проползающие закричали, заухали, и в кузов полетели кисеты с табаком — цветов-то уже не стало. Осенью какие цветы?.. И вот рванулась машина да сразу с места стрелой, но потом убавила ход — то ли перегрузилась, то ли горючего мало. А потом снова набрала скорость. И народ за ней побежал, да разве догонишь. Но все равно бегут, и впереди — Саша и Катя, а за ней самые меньшие семенят. Эх, бог… Да если был бы ты — неужели бы допустил? Но о чем это я? Какого бога я призываю, какого бога, скажите мне? А там уж Леня встал в кузове в полный рост и вот уж ногу занес через борт, еще миг — и выпрыгнет, падет на дорогу, но его тянут назад. И тогда он сорвал с головы фуражку и бросил вниз. Лицо исказилось, как будто обожгло щеки. А на фуражку сразу ребятишки упали — и Саша с Катей, и Капочка… И каждый тянет к себе фуражку, как будто брата никак не разделят. А машина уже гудит далеко, в конце улицы. И вот уже за деревней она, и вот уже — возле леса, а там — прямая дорога в Курган. А потом еще с полчаса прошло. И люди в улице успокоились, пришли в себя. Только маленькая Капочка хнычет, а щеки у нее в земле. Я смотрю на Капочку и тоже плачу. Но не о ней — о себе. У меня ведь тоже увезли отца той же дорогой. И давно писем нет. Может, уже убили… Но мать в это не верит, и я не верю. Да и жить надо! Так мать моя говорит. Она часто повторяет эти слова, по многу раз за день. Точно бы успокоить кого-то хочет, а может быть, поддержать… Но как поддерживать — в деревне остались только старики и дети. Хорошие, работящие старики — особенно Павел Васильевич Волков…
Он жил через дорогу от нас — наши окна глядят в его окна. И все у нас было общее, даже трудно сейчас представить: и баня на две семьи, и коровы наши в одном загоне, часто и стол был общий, особенно когда пришли голодные дни. И жена соседа — Татьяна Самойловна — все время у нас. Она высокая, статная — залюбуешься. Когда ходит, то высоко несет свою голову. И походка легкая, точно парит над землей, а не ходит. А глаза огромные, светлые, про такие говорят, что это не глаза, а озера. В молодости, конечно, они были синие, жгучие. Но теперь в них усталость, забота. Ведь с раннего утра и до ночи она не присядет. Да и возраст уже поджимает — начался седьмой десяток. Но если у бабушки Татьяны выпадала свободная минута, она уходила в лес по грибы да по ягоды. И всегда звала меня с собой, а я и рад — не отказываюсь. И постепенно я привык к ней, привязался и полюбил, как родную. От нее и научился многим деревенским наукам: в каком колке какая ягода, и где растут сухие грузди, и где сырые, а где — опята и рыжики. И где есть разная съедобная травка, и какой корешок надо в суп, а какой надо выбросить. Душа человек была наша соседка. Теперь уж нет таких и ждать нечего. Так что в детстве у меня были две бабушки — одна своя родная бабушка Катерина, а вторая — бабушка Татьяна. И обе они дружили, уважали друг друга и жили как сестры. А почему? Ведь время-то было тяжелое, горькое, и надо бы ссориться, не доверять и завидовать, а люди, наоборот, любили больше друг друга и больше прощали. Видно, горе, беда сближают, соединяют. Наверно, потому у меня такая тоска по тем дням, по тем людям, многих из которых уже и нет на земле… Вот и сейчас, Федор, мне нестерпимо захотелось в Утятку, чтоб увидеть свою улицу, свой старенький родной пятистенничек, чтоб сходить на могилу к бабушке Татьяне и поразговаривать с ней в тишине. А потом помечтать, побродить по кладбищу — и утешиться на могиле на многие-многие дни…
Утешиться, помечтать… Какой человек не рад этому и какой хоть раз не испытал этот миг? Вот и я недавно повстречался с бабушкой Татьяной. Во сне, конечно. Но все равно она была как живая. И как живая смотрела на меня, улыбалась. Да, так и было, сын. Так и было. Ведь что сны наши и наши грезы? Это же продолжение живой жизни, нас самих продолжение. Вот тоскуешь, грустишь о детстве — и вдруг видишь себя мальчишкой — и ты несешься на колхозной Серухе, а далеко-далеко над Тоболом встают туманы, и в этих туманах мелькают какие-то птицы — не то галки, не то стрижи. И ты сам теперь как веселый стрижонок, и ты тоже летишь куда-то, и у твоей Серухи тоже выросли крылья — и бесконечен этот полет. Да, это правда: наши сны — это жизнь… И вот недавно я увидел бабушку Татьяну. Мы собирали в лесу клубнику, и ягод было много, налитых, переспелых, теперь уж нет таких по лесам. А потом мы сидели и отдыхали. Я прикрыл глаза, притворился, что задремал. И бабушка Татьяна стала отбавлять ягоды из своей корзины в мою корзину, и я не вытерпел, поднял голову: она улыбалась. Но я рассердился:
— Не надо так. Я сам наберу…
— А ты, Витенька, не отказывайся. Люди дают — значит, хочут. От людей-то все хорошо. А ну-ко подымайся, смотри…
— Чего, бабушка?
— А ты смотри, наблюдай. Зачем и глаза…
И вот уж я на ногах, смотрю за ее руками. А она кустик какой-то приподняла и громко смеется:
— Гляди-ко, шанежка! Это тебе зайчик принес. Надо же: не просили, а получили.
— Какой зайчик?
— А ты ешь, ешь. Добрый зайчик, утятский наш… А че это? У тебя глаз-то припух?
— Не знаю.
— И я не знаю. Как же так, Витенька? Почему не сказал?
— О чем?
— Да это ведь печень-ячмень. Ну конечно, он самый, привязался, зараза… — Она подвигается ко мне ближе, все ближе. От ее взгляда почему-то кружится голова. Тихо кружится, и глаза закрываются. Как будто в лодке качаюсь, а потом слышу слова:
— На тебе кукиш — что хочешь, купишь. Купи кобылку, кобылка сдохнет, твой печень-ячмень иссохнет… Вот и ладно, вот и заговорили хозяина. Он сейчас уснет, а потом и засохнет… Все пройдет, Витенька, заживет. Да какие твои года! — Она улыбается, потом опять хочет что-то сказать, но я ее прерываю:
— А мне в августе исполнится семь!
— Ух ты, какой мужичок! Голой рукой-то не трогай нас — подавай рукавичку!.. Семь лет, значит, семь лет… А ты уж и читаешь, пишешь, бумагу портишь, а я век пнем изжила, ни одной буквы не знаю.
— Давай научу! — неожиданно предлагаю я, но она головой покачивает, и почему-то потемнело лицо.
— Нет уж, оборони меня господи. Стары доски строгать — только портить. Худая выйдет из меня ученица, да и зачем. Это тебе надо, а нам уж не надо… — Она грустно улыбается и гладит меня по голове. И когда наклоняется надо мной, я совсем близко вижу ее глаза. Они усталые, почти что бесцветные, но смотрят еще цепко, пытательно. И мне ее жаль. Я сказать хочу что-то, даже рот открываю, но она зажимает мне губы ладошкой. А в ладони той — ягоды.
— Прими давай от баушки Татьяны. Больше-то нече дать. Так хоть поешь мою ягодку. — Она громко вздыхает, снова гладит мне волосы; и в этот миг я закрываю глаза и не пойму вначале — где я, что со мной. Во всем теле — легко-легко. И за окном, помню, тогда была тишина. Такая тишина бывает только в поле или в лесу — не переслушать ее, не переждать… Вот и сейчас такой же покой. Даже ветер стал тише, только волны еще вздыхают, волнуются. Но и в этом вздыханье тоже покой. Завтра, видно, не будет шторма — иначе бы не очистилось небо. Я смотрю на звезды и опять замечаю маяк. Он мигает тихо, размеренно, и в этом миганье есть что-то таинственное, непостижимое для меня. Но все равно хочу понять, догадаться, а никак не могу — и снова тоскливо, да и пугают эти яркие, такие близкие-близкие звезды. Господи, помоги мне, спаси меня… Но почему ты молчишь, почему?.. Я подхожу к окну совсем близко, а до звезд — еще ближе, их можно даже потрогать. Только подними руку, да я не решаюсь. И мне опять страшно, и я опять начинаю умолять кого-то, упрашивать, но слова мои глохнут, летят в пустоту, а я снова шепчу их и на что-то надеюсь: обратись же, господи, в мою сторону, избавь душу мою от страданий, прогони все печали. И дай счастья мне и здоровья. И то же самое дай моим детям и не забудь жену мою и старую мать. Не забудь, обрати внимание. И помоги старой в ее болезнях и всех несчастиях, а уж за мной дело не станет. А я уж заплачу тебе полной мерой, даже жизнь отдам, если надо… И еще что-то говорю и говорю в ту звездную мигающую пустыню, но нет мне ответа — пустыня и есть… И тогда, чтоб совсем не отчаяться, я опять сажусь за письмо. И через минуту уже забываюсь, потому что кто-то сильный, могучий берет меня в свой долгий, бесконечный свой плен, и мне не порвать эти путы, да и зачем. Да и знаю, знаю, что этот «кто-то» — то далекое, незабвенное время. А время — это ж память. Вот она и берет меня в свои путы, не отпускает. А я и рад даже. Рад, рад, честное слово. Ведь я снова вижу свою деревню, и ту далекую военную зиму я тоже вижу и слышу. Да и как же не слышать, если так трещит земля от мороза! Если с неба падают мертвые застывшие птицы. Если люди уже давно скрылись по избам и не выходят — ослабли от голода, от болезней. Но нет, нет, я, наверно, ошибся. Вон по сугробам перекатывается какой-то комочек. Да это же Анна Васильевна Котова, наша учительница! Три дня назад ей принесли похоронку о гибели мужа. И с ней случилось что-то неладное: надо реветь, убиваться, а она хохочет и пляшет, даже страшно за девочек. Их трое у нее, а младшая Женя совсем маленькая — не учится… Так вот: Котова схватила в ладонь похоронку и побежала с бумажкой по улице, а сама хохочет, поет частушки, приплясывает. Ее остановили, но она вырвалась и кинулась в степь. Всей деревней потом искали и еле нашли… Теперь решили дежурить по очереди у Анны Васильевны. Но разве усмотришь? Она, видимо, опять обманула своих сторожей и выбежала на улицу… Я смотрю, как она забирается на самые большие сугробы, а потом ныряет с них вниз головой. Потом поднимает вверх руки, хохочет. И ходят руки вверху, кого-то приветствуют, а хохочет громче, все громче. И я ее тоже слышу, слышу, но лучше б не слышать… Потом к ней подскочила какая-то женщина и повела вперед как больную. Она больная и есть. Оживет ли? Кто знает, может, и оживет…
А я снова смотрю в окно, но там теперь пустота. И вдруг доносится музыка. Очень тихая, нежная, почти что хрустальная. Это завели патефон интернатские. Открыли форточку — слушай, деревня. И я слушаю. Как будто тонкий ледок ломается… Но нет, не о том я, совсем не о том. Я забыл, сын, сказать самое важное: неделю назад в нашу деревню привезли блокадных детей, и у них теперь интернат. Уже неделя прошла, но к приезжим нам никак не привыкнуть, ведь их везли к нам из самого Ленинграда. И вот теперь дошел я до самых главных событий своего детства. До самых главных… Но только ли детства? Жизнь быстротечна, и сейчас, оглядываясь назад, я вижу, что не будь их — тех блокадных мальчишек, в моей судьбе не было бы многих праздников, многих свиданий. Да, свиданий с красотой и природой. Ведь даже на наши сосны, на наш Тобол, на наши сугробы я начал смотреть их глазами. И это осталось надолго. А потом прошли годы, я стал работать в молодежной газете — и вдруг задумалось написать о них книгу. Родилось и название — «Праздники детства». Задумал, да не сделал. Что-то помешало мне, отвлекло надолго. Может, робость помешала, волнение, ведь тема-то очень личная, очень большая. Вот и сейчас, вспоминая о них, во мне все вытягивается, замирает, и делается так хорошо, будто я снова встретился с ними, будто мы бежим на лыжах в наш утятский борок и впереди всех — Вовка Адалечкин, а я за ним следом. Какая дружба у нас была, какое настоящее братство! А ведь это именно то слово, какое надо. Потому что мы и были тогда братьями, сестрами — одна кровь, одно тело, и одна черная птица над всеми — война…
Ночь уже давно за окнами, глухая поздняя ночь. И только маяк мой на посту — сторожит корабли. Он и меня сторожит, я знаю, но ведь и те ребятишки — тоже маяк… И свет от него идет сквозь годы и расстояния, и так будет до самого последнего дня.
Ты слышишь, Федор, — до последнего дня…
ПИСЬМО ЧЕТВЕРТОЕ — О БЛОКАДНЫХ МАЛЬЧИШКАХ
Дорогой Федор! Сегодня море спокойное, чистое, и по нему ходят лодки и катера. А ведь странно же, правда? Еще вчера море шумело, сердилось, а сегодня оно как лазурь. Но нет, нет, так будет неточно, да и сухое это слово — лазурь. А все ж на что похоже сегодня море — подскажи, сын, у меня пропала фантазия? Но ты молчишь, ты далеко, да я и сам придумал, я вспомнил… Оно похоже, Федор, на наши степи. Ну конечно, на степи. Ты посмотри, какое море спокойное, ровное, и нет ему ни конца и ни края. Такие же степи за нашим Курганом. Они видели Ермака и хана Кучума. Да чего они только не видели — страшно представить. Их и жгли, и топтали, по ним и с плугом ходили, где надо и не надо, и они, переболев, перемучившись, опять цвели, зеленели, удивляя чьи-то глаза. Так и море сегодня, оно греет меня и спасает от дум. И в голове у меня тишина и безволие. Хоть пеленай теперь, связывай, хоть бросай в лодку и увози… Но кто меня бросит-то, кто? И кому я здесь нужен-то? Да никому! Но это же хорошо, замечательно, что никому. И вот я смотрю на море, на лодки — и на душе у меня такая же степь и приволье, и я ничего больше не прошу у судьбы. А лодок этих много — и под парусом, и без паруса, есть среди них и моторки, и катера. От катеров летят брызги, и эти капли как кусочки стекла. И много солнца в этих кусочках. А за катерами летят люди на водных лыжах. И вот это — настоящий восторг, удивление. Человек стоит на волнах и покачивается. Хороша колыбелька! Говорят, что люди когда-то были дельфинами — теперь я в это верю, я знаю… Прости, сын, что все время отвлекаюсь от главного, но ведь это же жизнь моя: и люди, и море, и громкие крики на берегу. Даже собаки сегодня какие-то другие — веселые, и я хочу их понять. А что понимать — они просто рады солнышку и хорошему дню. Их даже сегодня больше, много больше, чем было. Они бегают стаями, и каждая стая — одна семья. Вот за одной такой семьей я сейчас наблюдаю. И что интересно: крупные собаки бегут впереди, потом — собаки поменьше, помельче, потом еще меньше — от земли дна вершка, а сзади замыкает стаю кривоногий щеночек. Он падает, запинается, и это очень смешно. Но еще смешней, когда этот щенок стукается лбом о какую-нибудь преграду — о камень ли, о корягу. Вот он снова стукнулся и присел на задние ноги со страху. Потом головой закрутил, как бы выпрашивая сочувствия. Но у кого? Ведь стая уже убежала, забыла о нем, предала. И щенок, поняв что-то, начинает скулить. Я из своего окна вижу, как он поднимает мордочку и прижимает уши к самой спине. И вдруг — спасение! Его подхватывает на руки какой-то паренек в белой тенниске, наверно, студент. У меня замирает дыхание, потому что знаю — спасение-то ненадолго. Так и есть. Студент погладил его, поскреб за ушами и снова бросил щенка на песок. Вот оно, горе-то — не пережить. Щенок смотрит студенту вслед, еще на что-то надеясь, мечтая, но тот уже смешался с толпой. И мне тоже плохо сейчас, как щенку. Я вспоминаю, как в наших курганских детских домах делают «день открытых дверей». В этот день любая семья может взять на целые сутки любого детдомовца. И берут, увозят домой ребятишек, а там, дома, кормят вкусно, ласкают и говорят нежные слова, и обещают что-то большое, огромное, а мальчишка-то верит. И не только верит, а за сутки привыкает к теплу и вниманию, и уж кажется, представляется ему, что это тепло — навсегда, на всю жизнь. Но ведь сутки-то не растянешь. И вот приходит час расставания. Мальчишку снова отвозят в детдом — от теплого семейного стола, от душевных разговоров, внимания. И… этому детдомовцу теперь не хочется жить. Да и жить зачем, если снова помещают тебя в постылые казенные комнаты, ставят тебе кислый детдомовский борщ и жидковатый компотик, а самое главное, снова вокруг тебя — постылые лица санитарок и воспитателей. Вот она, беда-то. И никто не поможет, никто… Да, сын, непростое это дело — сиротство. И у людей, и у собак также, и у деревьев. Посмотри на березовый кустик где-нибудь в поле или на дорожной обочине. Как ему плохо там, одиноко. Начнется ветер — и нет защиты. И от снега преграды нет, и от дождя… А ведь могла бы эта березка расти где-то в роще. Там бы и защита была, и опора… Но я, кажется, начинаю впадать в философию. А на море, между прочим, снова стало темно. И сразу лодок меньше, и купальщики разбежались, а всему виной тучи. Они пришли из-за ближней горы и закрыли надолго солнце. И опять серой, свинцовой стала вода, и даже чайки куда-то исчезли, как не было, — и у меня сразу заболело в затылке. Я знал, что после этого придут слабость, апатия. Я знал это, потому старался отвлечь себя. Помогли местные ребятишки. Они явились нежданно-негаданно и стали гонять мяч под окном. Они кричали, смеялись, и это было как лекарство для меня, избавление. Они меня, конечно, не видели, а я их видел и слышал, да что говорить — я смеялся вместе с ними над всеми их шутками и словечками, а потом крики стали стихать, видно, футболисты устали. Так прошло минут десять-пятнадцать — и вдруг опять взрыв радости, шум: «Боря, Борька пришел! Давай в нашу команду…» Ребятишки еще что-то кричали и спорили, видно, не могли поделить этого новенького. Они спорили, а у меня все сжалось в голове, заболело. Ведь я родное имя услышал — Борька, Боренька… Как услышал это — так и сместилась опять душа. И сразу потянулась память к моему незабвенному другу Бореньке Смирнову, к моим ленинградцам…
С такими мыслями я сидел и смотрел в окно. Футболисты мои убежали, а над морем все еще стоит большая темная туча. Но дождя не случилось — одна мгла, ожидание. А там, за тучей, на вершинах уже белеют снега. А далеко за снегами — моя деревня, моя Утятка. Неужели однажды я приеду снова домой? Неужели?! Я не вынесу этой радости…
Так же и они тогда думали и мечтали — наши блокадные ребятишки. Удастся ли, мол, вернуться домой, удастся ли вырваться из такой глухомани? И многие из них уверяли всех, убеждали: они в Утятке, мол, совсем ненадолго. Да-да, ненадолго! Пройдет месяц, другой, и разобьют немцев под Ленинградом — и опять вернется мир, и они поедут домой… Так думали и мой дружок Боренька Смирнов, и Вовка Адалечкин, так же думали и Лидочка Костикова, и Валя Руденко…
Я давно уже собирался о них написать, но сборы всегда затягивались, да и мучил вопрос — сумею ли?.. Вот если б сказать об этом стихами! Но стихами не суждено — не владею… И так шел день за днем, год за годом, а я все не решался. Иногда даже садился за стол, брал в руки листочек и писал на нем несколько слов, предложений, но дальше дело не шло. Слова были какие-то хилые, без дыхания. И я себя ненавидел, не находил себе места. А потом и вовсе потерял веру: наверное, не суждено мне, не суждено. Но вот недавно… Впрочем, сын, расскажу все по порядку. Недавно выступал я в одной из курганских школ и вдруг стал вспоминать детство, военные годы. А началось неожиданно: одна бойкая пятиклассница с узкими глазенками, как у лисенка, спросила меня в упор:
— А вы в войну у партизан были?
— Что ты, милая! — поразился я до испуга. — В войну мне было всего… всего восемь лет.
— Но вы же седой… — В классе все засмеялись, а девочка-лисенок обиделась: «Надо же, не спросить…» И мне захотелось ее утешить. Но я не успел — отвлек мальчик с передней парты. Он был в очках и выглядел независимо:
— А магнитофоны у вас в войну были?.. Расскажите, какая марка?
— Да что ты?! — Я почти крикнул, весь вспыхнул. И почувствовал, что бледнею. Стало жарко в груди. — У нас и бумаги-то настоящей не было. Да что тут. Даже бумаги… Мы писали на старых газетах, обертках. И поголодать пришлось, и мерзлую картошку попробовать, и щи из крапивы… А чернила мы наводили из сажи. А карандаши экономили: каждый карандашик резали на три части. Потом делили между собой… — Но договорить я не сумел. В классе сделалось шумно. Я поднял голову и посмотрел вперед. Посмотрел и сжался от боли: меня же почти не слушали! Каждый был занят собой: один заполнял дневничок, другой нетерпеливо покашливал, третий меланхолично смотрел в окно. И глаза были пустые, холодные. Их мало занимали мои слова — как будто я рассказывал им о далекой эпохе наполеоновских войн. Можно слушать, а можно и прочитать на двадцатой странице учебника… И во мне, Федор, все тогда поникло — я себя ненавидел. Я же для них сейчас — скучный дяденька-резонер. Но почему? И тут на выручку мне бросилась та бойконькая — лисенок.
— А у вас в деревне была музыкальная школа?