Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Письма к сыну - Виктор Федорович Потанин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Письма к сыну

ПИСЬМА К СЫНУ

Повесть

О ПРОЩАНЬЯХ И ВСТРЕЧАХ…

Эти страницы писались у моря под шум осенних дождей и вздохи прибоя. Наверное, потому в них нет ясного плана — какие же планы у моря. Там все стихийно, как волны. И наши чувства и даже надежды. Впрочем, надежд было мало — я приехал к морю с тяжелой болезнью и, чтоб совсем не отчаяться, начал писать. Но это были не рассказы, не повесть, а письма. Обыкновенные письма моему пятилетнему сыну, который, конечно, не знал еще ни единой буквы. Да что из того, что не знал? Покупаем же мы своим ребятишкам одежду на вырост, да и время летит, как ветер. Не успеешь оглянуться, как сын окажется в старших классах. Вот тогда и прочтет по-настоящему эти странички. Как хочется верить в это, надеяться…

Да, надежда — великое слово. И вот сейчас, читатель, на минуту прервемся. Дело в том, что меня пугают твои глаза. В них, чувствую, усмешка и осуждение. Да-да, усмешка. Зачем, мол, сочинять какие-то письма — обращение к сыну. Наверное, это литературный прием и только. А раз прием, значит, будет скучно, уныло. Вот и зевать уже хочется, честное слово. Это ж не чтение, а пытка. И почему не хочется написать нашим авторам о настоящей жизни — о людском горе, страдании? Ведь куда ни ступи — везде это горе, везде душа наша плачет и просит защиты. Вот и писать бы об этом, об этом! И тогда бы вышла хорошая книга. Да, наверное бы, вышла. Но все же не спеши с приговором. Доберись как-нибудь до последней страницы… Ну чего тебе стоит! А когда доберешься — тогда и будем выяснять отношения. Пока же покаюсь тебе, признаюсь, хотя это и не в мою пользу. Но все равно признаюсь — пока писались, возникали во мне эти странички, я совсем о тебе не думал, мой строгий читатель. Ведь не пишутся же письма для постороннего глаза. Нет, не думал я о тебе, да и не до того было. А думал я тогда только о нем — о Федоре, самом дорогом человеке.

Это имя моего сына — Федя, Федор Потанин. У меня так же звали отца. Он был пограничник. Он погиб в самом начале войны, летом сорок первого года. От него было только три коротких письма, только три — даже страшно подумать. И два из них были написаны мне, его сыну. Они теперь в нашем доме — основное богатство. Да что говорить — эти письма, как живая вода, живое дыхание. Когда мне трудно, я достаю их и читаю. И в такие минуты мне особенно грустно.

Вот и тогда мне тоже было трудно, невыносимо. Сорок дней подряд я пробыл в больнице, и меня дважды чуть не отпели, но бог милостив — болезнь отступила. Хоть на время, но отступила, и семья решила послать меня к морю. «И чтоб вернулся здоровым, молоденьким. Больного не примем!» — пошутила жена на прощание. Но когда улыбалась — в глазах были слезы. И я догадался — она не верит в мое спасение. Так и запомнил ее лицо: усталые, потерянные глаза и такая же улыбка. Как это грустно — человек улыбается, а сердце у него плачет. А что делать? Кому пожалуешься? Да и все мне тогда улыбались, желали здоровья. И потом, на вокзале, собрались вокруг меня почти все друзья и родные, и каждый старался утешить: «Ничего, выше голову, выше! И не таких море лечит. Да и какие твои годы. Как на крыльях прилетишь…» И еще много всякой чепухи говорили, но я только кивал, отводил глаза, да и что им ответить? Они ведь меня жалели, а это всего тяжелее. Наконец я забрался в тамбур, поставил свой чемодан в дальний угол и последний раз оглянулся. Жена подняла руку и опять улыбалась. Потом стала что-то кричать мне, но я плохо слышал. Поезд уже отходил от перрона, и это спасало…

И вот дорога! Везет меня скорый поезд Новосибирск — Адлер. В нашем Кургане он стоял двенадцать минут, но мне и этого было много — хотелось быстрей уехать, исчезнуть, надоели все утешения. И вот желание сбылось: за вагонным окном уже проплывали низенькие строения, железнодорожные склады и крытые платформы, потом начались длинные пригороды — дачки и огороды, высокие крыши. И то ли от недавних прощаний, то ли от этого монотонного зеленого цвета у меня разболелось сердце. Оно часто у меня болело, но тогда схватило так, что я испугался. Пробую вздохнуть и не могу. В груди — сильный комок. Вот тебе — «как на крыльях прилетишь», «в твои-то годы какие болезни». Но скоро эти мысли перебили другие: «И куда ж ты, глупый, собрался? Да и придется ли вернуться обратно?..» — И после этого началась тоска. Она походила на какой-то дремучий бор, бесконечный, темный, опасный — и сквозь этот бор я шел, пробирался. И вот уж силы все на исходе, а бор все гуще, темнее, опасней. А звать некого, и кричать бесполезно. Вокруг — пустота, неизвестность. И в этой пустоте вдруг — чьи-то слова, разговоры, но я их не знаю, не понимаю: у меня нет ни слуха, ни зрения — я живу на другой земле, а может быть, уже умираю. «Но нет, нет, ты живой еще и не наговаривай на себя, не пугайся. Ведь это тебя сейчас везет скорый поезд, это в твоем купе разговаривают какие-то чужие люди, но ты их просто не слышишь, не замечаешь…» — Так утешает меня душа, и мне жаль ее. Господи, господи, да сколько уж она всего вынесла и сколько еще придется. А в этом году особенно, в самом горьком моем году. Да сжалься ты, господи, если есть ты на свете. Наверно же есть, раз тебя все призывают… И мою мольбу, кажется, кто-то услышал. К вечеру мне стало полегче. Я даже нашел в себе силы забраться на верхнюю полку. Это мое любимое место в дороге…

А потом — ночь, луна, пустая степь за Уралом. И по этой степи бежит поезд, грохочут вагоны. Нет спасенья от них — грохочут. И только луна, немая, холодная, не обращает внимания. Да и что ей наш поезд, что ей? Всего лишь песчинка, тень на белой ночной равнине, только память каких-то событий. А может, и памяти-то нет у этой луны — все приелось за тысячи лет, примелькалось и потому испарилось… Но нет же! Так не бывает! У всего есть смысл на этой земле, и сам я тоже наполнен смыслом. Да что я?! Каждый человек — это радость, кому-то награда… Но тут меня перебили. В каждом из нас сидит всегда кто-то лукавый, ехидный, с густыми бровями — и вот сейчас этот бровастый заметил: «О чем же ты толкуешь, мой дорогой, куда воспаряешь? Ну какая же радость-то от больного?.. Только обуза семье, как камень на шею. Да и жить тебе осталось — всего ничего, так что не возникай, веди себя поскромнее…»

«Ну конечно, с таким сердцем долгожителей не бывает, — согласилась душа моя и сразу себя опровергла. — Но ты же у моря окрепнешь, подлечишь себя, отвлечешься…» — И тут снова ее перебили: «Едва ли подлечишь, едва ли…» — Опять мешал мне, лез с советами тот ехидный лукавенький человечек, и я уже его ненавидел. И даже луна была заодно с моими врагами. Она нахально заглядывала в окно, желтолицая, узкоглазая, и что-то знала и понимала. И чтоб не видеть ее, я закрыл глаза. Но лунный свет проникал сквозь веки и мешал думать, уйти в себя. И чтоб не мучиться, я лег на подушку повыше и огляделся. Внизу, на нижней полке, сидели двое — старые люди. Они были муж и жена. Я понял по их разговору. И на другой полке, напротив, тоже сидела старушка в серой пуховой шали. Она все время поводила плечами, как будто мерзла, а может, чем-то была недовольна. Потом проводница принесла чай, и старик распечатал банку с вареньем. В купе сразу запахло смородиной, садом, и я улыбнулся: смородина — заветная моя ягода… И в этот миг меня пригласили:

— Спускайся к нам, будем чаевничать.

— Спасибо, я чуть попозже.

— Смотри, два раза не приглашаю. — Старик рассмеялся и взглянул на соседку в пуховой шали: — А вы как? Или тоже попозже?.. — Он усмехнулся и смешно подвигал губами.

— А мы выпьем стаканчик, — ответила та тихим голосом и подсела поближе. Осторожно, двумя руками взяла стакан, как будто боялась обжечься. И пить стала так же осторожно, размеренно — сделает глоток и задумается, потом еще глоток — и опять остановка. Ее что-то томило, не отпускало, а может, я ошибался…

А колеса стучали, и в окно поглядывала луна, но я уже привык к ней, не обращал на нее внимания. Да и дышать стало легче. Боль от меня уходила. Так порой остывает, свертывается костерок от первой росы на солнцевосходе. Только досчитай до десяти, только отвлекись на минуту — и вот уж нет его, как приснился. А ведь еще час назад пылал на два метра. Но повалилась роса — и уснул огонь, не разбудишь. Так и теперь — я лежал уже тихо, спокойно, и сердце совсем не болело. Я стал мечтать о сне, даже закрыл глаза. И чтоб покрепче заснуть, натянул одеяло на голову и стал вспоминать о сыне. И может быть, заснул бы под эти тихие мысли, да внизу заохал старик. Я посмотрел вниз, но ничего страшного не заметил. Старик охал, наверное, по привычке. А потом он откинулся назад, положил под спину подушку и хотел вытянуть ноги. Ему не хватило места. Тогда он положил ноги на колени своей соседке. Я усмехнулся — дает старина! Та же заворчит сейчас, отодвинется, но я просчитался. Старушка сняла с плеч пуховую шаль и закрыла у него ноги. Вот это да! Как будто нянька-сиделка или жена… Но жена-то была совсем рядом, протяни руку — заденешь. И опять я подумал, представил, что сейчас уж она возмутится — какая-то, мол, чужая заботится о ее благоверном. И снова ошибся — старуха даже не пошевелилась. Вот она, старость, — лишь бы, мол, было покойно ногам его, лишь бы не охал. Через пять минут старик начал посапывать, и обе старушки затаили дыхание, не шевелились. Они точно сторожили покой его. Так и было, наверное, что сторожили. Вот она, старость… Я смотрел на них и завидовал: мне бы это спокойствие, тишину во всем. И вдруг та, которая укрывала ему ноги, уследила мои глаза. Я вспыхнул — она головой мотнула и губы поджала — нехорошо-де подглядывать, нехорошо. Я хотел что-то сказать, оправдаться, но она опять головой покачала и улыбнулась. И тут я вспомнил, я догадался, а ведь это давно знакомо мне, почти со дня рождения знакомо. Такая же привычка была у моей бабушки Катерины. Я что-нибудь натворю, она только головой покачает. И ни упреков, ни ссоры — только улыбнется про себя, головой покачает. И такой же взгляд у ней, как у этой, и похожа улыбка… И даже руки у них одинаковы — узловатые, в синих венах. Я вспомнил, и сразу стало легко в голове и спокойно. А потом медленно, как шаги по глубокому снегу, стали возвращаться надежды. Я убеждал сам себя, и я верил — стыдно, подло, мой дорогой, так распускаться. Ведь ты еще не прожил и половину своего срока… В твои-то годы позор думать о худшем, самом последнем. Ведь у тебя еще все впереди — и здоровье, и силы. Тебе еще нужно погулять на свадьбе у своего сына… «Да-да — на свадьбе!» — убеждал я сам себя и улыбался, без конца улыбался. Со стороны бы кто посмотрел — признал бы меня за дурачка, за блаженного. Ну и пусть, пусть… Я зажмурился — колеса стучали, вагон шатался, подрагивал, и сквозь ресницы опять сочился лунный свет и давил на зрачки, но это не мешало, не злило меня, а наоборот, успокаивало. И вот уж лунный свет оказался на потолке, потом у меня на одеяле, и в этих бликах была даже какая-то ласка, призыв, ожидание, точно кто-то могучий посылал мне с неба сигналы, — и вот уж душа моя сдвинулась с места и полетела навстречу, и я за ней, за ней следом — как хорошо теперь, как легко. И закрылись глаза, в голове опять стало тихо, бездумно. Я уже думал, что засыпаю, но что-то мешало и отвлекало. Потом я понял наконец, догадался — это же голос, знакомый голос… Но чей же он, где его слышал? Он то наплывал сверху, то отдалялся, то опять был рядом, на расстоянии ладони. Но чей же ты, голос? Признайся!.. И почему молчит память, почему слова непонятны?.. А может, это сон уже, наваждение? А голос опять уже рядом, совсем рядом — я даже слышу чье-то дыхание. Слышу, слышу, честное слово… И только хочу понять, ухватиться, как слова свиваются в клубок, ускользают. Это похоже на волны, на шум дальних сосен. Но где же ветер? И только подумал, так сразу запахло полынкой, березовыми дровами, как будто я только что вышел на лесную поляну. А как легко мне! И совсем стихло сердце, точно оно никогда, вообще никогда не болело. Точно все болезни я сам придумал, надевал на себя, как чужие одежды. И вот сейчас я сбросил эти тряпки, освободился, потому и легко мне, свободно. Теперь бы надо приподняться, но в руках почему-то нет силы, и в ногах — тоже, и все тело точно пустое. И только голос!.. Он снова рядом, возле самого сердца, и оно опять забилось сильно, толчками. Я хорошо слышу эти удары, и мне страшно и хочется кого-то окликнуть. Но в этот миг опять слышу чье-то дыхание. Оно наплывает сверху, притягивает меня, волнует, а потом снова уходит. И это снова похоже на волны. И тогда я решаюсь… И вот уже дыхание опять рядом — я собираю все силы, бросаюсь вперед и успеваю!.. И вот уже течение относит меня вперед, приподнимает, а вокруг тихо, как в поле. И в тишине возникает голос: «Заинька беленький, где был? На меленке. Что делал? Муку молол. Какую муку? Простую да аржаную. А на ком муку возил? На лошадушке…» Господи, да как же я сразу-то не признал? Это же моей бабушки голос! Ну конечно, конечно… — шептал я сам про себя. — Я же так хорошо сейчас вспомнил. И узнал его, и не мог ошибиться. И слова тоже узнал. Она каждый вечер их напевала, насказывала. Я в кровати ворочался, пускал ртом пузыри, а она сидела рядом, возле меня. Ну конечно, какой разговор — это она, бабушка Катерина. Я от радости закричал — и в этот миг открылись глаза. Колеса стучали, качался вагон. Значит, все же во сне я кричал. Но нет, нет, почему же — совсем не во сне. Голос-то бабушки все равно рядом, в нашем купе:

— Я лошадушек-то сильно любила, да, да. Одну помню хорошо — Уголек. Вороной масти, красавец. Фондовская лошадка, да, да. И на лбу чуть заметно пятно. Ну, полянка белая, островок. Так с пригляду и не заметишь, только если вглядишься… — И в это время я свесил голову — решил узнать, кто говорит. Но они сразу затихли, старик посмотрел с осуждением. Я улыбнулся — и тот сразу оттаял:

— Садись за компанию.

— Спасибо, я немного посплю.

— Как хошь. Два раза не приглашаю. — И он обиженно поджал губы.

— Да вы не сердитесь, — начал я почему-то оправдываться, но он остановил меня жестом — поднял руку и опустил.

— А чё сердиться, мы люди не злые. Мы вот тут лошадушек разбираем… Почему замолчала-то? Вроде начала хорошо, да не кончила. — И он посмотрел вприщур на соседку. И та рассмеялась:

— Если просите, то и продолжу…

Я натянул на себя одеяло и притворился, что сплю.

— Я продолжу, конечно… — Она тяжело вздохнула и сухо кашлянула в кулачок: — А жили мы в то время на воле, на выпасах. В трех верстах от деревни. Кругом степь, а сверху — солнышко да птички летают… Там мы и спали и ели, там и загоны были. Кольев натыкал — вот и загон. Но я уж буду все по порядку… Отец-то конюхом был у меня, а я ему помогала. Раньше конюха-то — первые люди.

— Оно ясно… — сказал тихо старик, но она усмехнулась.

— Ясно-то ясно, а у нас вышло пасмурно. На молодняк-то волки напали, да, да, получилось такое, напали, никого не спросили. Как сейчас вижу: отец за ружье, а я захватила голову и реву…

— Баба есть баба, — опять перебил старик, но она не обратила внимания.

— Отец из ружья палит, кони ржут, хвосты поднимают. Не могу даже рассказывать — не приведи никому… — Она покачала головой и платочком промокнула лицо. — Вот оно как. Нету слез, а заплачешь. Двоих-то жеребят у нас наповал…

— Задрали, што ли? — изумился старик.

— А как же — задра-а-али, — она всхлипнула. — А третьего-то покусали да бросили. Отец его хотел прирезать, чтоб не мучился, но я отстояла. Давай, мол, лечить, может, выходим? Отец головой закрутил — да стоит ли, дочь, но я как прицепилась к нему — так и не отстала. И уговорила отца, понимаете. Ну и ходили за ним и лечили. Да чё там: как с ребенком возились, поили из ложечки. Он и стал у нас поправляться. Потом имя придумали — Уголек.

— Отец-то живой у тебя или помер? — Это снова старик, его голос. А потом слышу, как на него жена цыкнула:

— Зачем перебиваешь добрых людей? Совсем уж бессовестной.

— Да ничего, ничего, — улыбнулась рассказчица. — У него же законны вопросы. Но только нет уж отца, давно нет. Таки люди не живут долго, разве не знаете. Он ведь как у нас — все к сердцу да к сердцу. Оно и не выдержало — шабаш. Помер папонька в первый же год войны… Но вы меня сбили немного, да?

— А мы извинимся. — Старик смущенно покашлял.

— Значит, стал наш Уголек поправляться, и с едой пошло мало-помалу. Только все равно малахольной с виду, пузатенькой. Видно, лекарства много давали, перекормили. Нехорошо вышло. Опять же нельзя без лекарства.

— Нельзя, — согласился старик и поморщился, как будто сам сейчас принял лекарство. И вдруг спросил громким голосом: — Ну и как дальше-то? Почему замолчала?

— Уголек совсем пошел на поправку. День ко дню — не узнать коня. Как на дрожжах попер. И высокой стал, кареглазой, поджарой. А уж умной! Все слова понимал.

— Они все понимают… — поддержал ее старик. — Оли чисто все понимают. У нас вон была в колхозе кобылка Калина — так плясала, чертовка. Заиграть, бывало, на хромке, она хвост подымет да зубы оскалит…

— Кака така Калина?

— Вот тебе кака, затака! — передразнил старик, рассмеялся. — Неуж не пробовала калину? У нас ее и в пирог, и в варенье…

— Ну бог с ней, с калиной, — вздохнула старушка. — Только ведь вскорости война, как камнем по темю. И Уголька нашего повезли на фронт. Да, да… Полтабуна в колхозе зачистили, самых лучших забрали, как на подбор. А отец сопровождал коней прямо до станции. Он и видел, как погрузили их, как закрыли вагоны. А потом, значит, паровоз загудел, загудел. Это надо же выдержать, товарищи дорогие. Я так сейчас понимаю — поди легче литовкой по шее… А тут этот черт загудел, загудел, колеса загрохотали — и тятеньку нашего подкосило. Он — на бок да на бок да прямо в сугроб и рухнул. Вот как жалко лошадки-то. Такого и привезли домой — отнялись руки-ноги. А ночью-то и случилося. Наклонились над ним, а он уж холодной. И ни слова нам, ни полслова — так молчком и убрался.

— Как же так? — отозвался старик. — Из-за коней-то? Помирать бы не надо…

— Ясное дело — лучше бы жил. А через полгода и мамонька убралась. А потом похоронка на брата. Потом какой-то месяц прошел — получаю извещение на мужа, а у меня сынок на руках трехгодовалый. Это надо понять…

— Мы понимаем… — отозвался старик. — Тоже, поди, кое-что повидали. А теперь-то куда собралась? Наше дело с тобой на печке давить тараканов, а ты куда-то с узлами?

— К сыну, милые, к сыну. Он у меня на юг переехал. Сколько не отпускала, но раз собрался — не свяжешь… Там и жена у него, там и работа. Он у меня учитель. И своих деток трое. Так што богаты. И меня к себе звали, я сноху не похаю, но куда уж старье потрясешь. Я уж в другу сторону собралась.

— Помирать, что ли? — удивилась жена старика и заворчала, тяжело завздыхала.

— Видно, так. Два веку не будет. И рад бы пожить, да не выходит. Как ночь вон — так и грудь опояшет. Хочу дохнуть, а у меня обратно. Бывало так — чужи люди отваживались. Посинею вся, руки-ноги во льду. Так што месяца два еще поболтаемся, а там уж… да, да…

— Приготовила, значит, себя, — усмехнулся старик и строго покашлял. Он сердится, хмурит лоб, но она на него не смотрит. Дыхание у нее и впрямь тяжелое, липкое, точно тащит мешки. Так же в последнее время дышала моя бабушка. И тоже ночи боялась. Как ночь — так приступ и ноги синеют…

— Еду вот, а сама в комке. И если прямо сказать — боюся… Честно слово — боюся. Не пустая ж к ним еду. — Старушка подняла голову и покосилась на мою полку. Я зажмурил глаза от стыда — еще подумает, что я нарочно подслушиваю… А может, я просто мнительный? Может, им никакого дела нет до меня? Так и есть, потому что старик опять начал ее расспрашивать:

— Поди наследство везешь?

— Угадал! Как в воду глядел. — Она схохотнула, и старик тоже мыркнул, потом прикрыл рот ладонью. Они сидели рядком, как куры на седале. Старик был посредине. Воцарилось молчание. Но ненадолго. Старик снова спросил:

— И крупно наследство?

— Я не меряла. А тебе, видно, не терпится, надо узнать?.. — Она головой покачала. — Каки мы все любопытные, ясное море.

— Да ладно уж, не рассказывай, — рассердилась вдруг жена старика. — Не сильно и просим…

— Почему? У меня нет секретов, все наследство при мне. А че везу? А везу я, милые мои, всякие бумаги, да фотокарточки, да кое-чё из одежды…

— Каки бумаги?! — изумился старик.

— Да так — всего помаленьку. А само главно — письма мужовы с фронта, и мои письма — ему, да, да… Я ведь писала ему, но только не отправляла. После похоронки дело-то было — тогда и писала… — Она тяжело вздохнула. — А как не писать, если это силы давало. В войну-то всяко пришлось — и голодали и холодали. Да на моих руках еще двоюродна сестра оказалась. Она у меня инвалидка с рождения. Ноги есть, но считай, что нет. Болтаются, как веревочки. Так что без костылей — никуда. Но я все равно сестру за няньку держала. Сынок-то мой едва ходить тогда начал, так что без пригляду нельзя… Ну вот и жили так: и вроде люди мы, а вроде уже не люди… Ох, милые мои, рассказать обо всем — не поверите. И никогда, ни за что!.. Однажды пришла с работы, а сестра-то моя ползат по полу — упала, видно, с кровати и голову сильно расшибла. И лежит, родная моя, вся в крови, а сынок-то мой, вы понимаете… Нет, не могу дальше…

Старик бросил взгляд на меня:

— Если уж начала, так доканчивай.

— А что доканчивать? Это ж горе мое, это ж надо понять: сынок-то, вижу, приподнять ее хочет, а она у него вырыватся, выпадыват. Да и силенок-то нет у него, кого еще — муравей… Я как увидела это, так и сама зашаталася. И за что, думаю, судьба треплет меня, за какие грехи. Вроде по всем правилам я живу. И на работе с утра до вечера и ничего лишнего для себя не просила…

— А вот это нехорошо, — включил свое слово старик. — Если кто не просит, тот гордый, сам себя возвышат. Ведь не зря в писании сказано, что всякий просящий получит и всякий стучащий отворит дверь.

Старушка вздохнула:

— Только проси не проси, а никто не подаст… А вот похоронку-то мне подали. Прямо домой ее принесли. Но я ей не верила, потому и писать начала…

— Бывает. Всяко бывает, — согласился старик, — чудят люди по-разному, и никому не прикажешь.

— Э-э, не то говоришь, — усмехнулась старуха, — я не чудила и ума не теряла, просто похоронке этой не верила — нет, ни за что. И писала ему как живому, давала отчеты. И про сына, и про себя маленько рассказывала, и про соседей… Кто помер да кто женился, да всяко разно, да, да. Я же грамотна была, разбиралася. А теперь не поверите? Возьму карандаш, а он выпадыват, язви его. Дрожат рученьки, как у воровки. А чё украла, не знаете? Вот и я не пойму. Да и памяти нет. Так што гонит к концу… Вот явлюсь сейчас к сыну и сдам все бумаги. Пусть потом поминат, и внучата с ним заодно. У меня ведь и фотокарточек много. Молодая все желала сниматься. Теперь вот собрала в узелок и везу…

— У тебя, слушай, есть голова? — неожиданно засмеялся старик. — Неуж писала мужу отчеты?

— А как же, писала. И стопочкой складывала. Думаю, вернется и прочитает про наше житье-бытье. А похоронка чё? Бумажка — не больше. Так што я ждала всю войну, да, да… А жили-то — госпо-оди-и! Ни одеть, ни обуть, и на столе крапивна похлебка. А ничего. Есть люди, которы не выдержали, а я ничего. Это потому, что письма писала, отвлекала себя… — Она затихла, к чему-то прислушалась. Наверно, колеса ее пугали, забирали внимание. Старик тоже замолчал, только носом посапывал. И жена его тоже не шевелилась, как будто уснула. А я снова начал смотреть в окно. Луны уже не было, наверно, скрылась за тучами.

— Давайте-ко спать. А завтра встанем поране, чайку закажем. Люблю, понимашь, чай… — Старик хмыкнул и выключил свет. Купе сделалось голубое, чудесное… Как хорошо! Как легко, непривычно… Свет надо мной качался, переливался, играла голубизна… Вот ехать бы когда-нибудь с сыном вот в таком же купе. И чтоб так же про лошадок рассказывали, и чтоб так же угощали вареньем, и чтоб так же за окнами стояла луна… Неужели это возможно, неужели такое будет когда-нибудь?.. Неужели я доживу?.. А потом бы выйти у моря и жить бы там долго-долго, пока не кончится лето, пока не позовут домой наши сосны, наши снега. Федя, Федор! Ты, поди, тоже не спишь сейчас, ворочаешься в кровати… Ну конечно, конечно, я слышу… А ты-то слышишь меня? И в этот миг заговорила душа: «Ну успокойся же ты, не надо. И не терзай себя, не тоскуй без причины. У тебя же все еще впереди, впереди… И здоровье, и силы, и новые дороги, и встречи! Не торопи только время».

А поезд все шел, и стучали колеса, и раскачивался вагон, и летело пространство. Оно было живое — я слышал, я мог даже потрогать руками эти равнины. Да что потрогать — я слышал даже их дыхание, их звуки, и если бы не колеса… Но все равно они меня уже не пугали, не злили, я знал, что мне делать. Да, я знал, я понял и убедил себя… Я буду жить у моря, лечиться, а по ночам я буду писать сыну письма. Большие, длинные письма-отчеты: и о своей жизни, и о прошлом и настоящем, о родных и близких, и о тех, кого уже нет на земле и никогда уж не будет… И о мечтах своих, о надеждах, о прощаньях и встречах, ведь у нас с сыном все еще впереди, впереди…

Я буду писать их и складывать стопкой. А потом их накопится очень много — целая книга… А затем пройдет еще лет десять-пятнадцать — и мой сын их прочитает! И я тоже доживу до этой минуты. Я доживу!.. Теперь я знаю, уверен… Но самое главное — побыстрее начать мои письма, решиться…

ПИСЬМО ПЕРВОЕ — О ШКОЛЬНЫХ ТЕТРАДКАХ

Дорогой Федор! Я решился — начинаю свои отчеты. Разве отчеты? Какое тяжелое слово! С удовольствием бы заменил его на другое. Но только зачем? Ведь от этого не утихнут мои волнения…

Да, я очень волнуюсь, переживаю — даже буквы выходят косые, неровные, как будто напугал их кто-то, прикрикнул. Но некому жаловаться. Никто же не просил меня, не приказывал, а сам я решился. И только об одном сейчас дума — поймешь ли меня, мой сын, или осудишь? Ведь я хочу рассказать тебе о самом близком, родном, неизбывном. Но это же трудно? Конечно, очень трудно, порой совсем невозможно. На исповедь нужны смелость, решимость, а я, наверно, не смелый. Я, дорогой мой, совсем обыкновенный, но это, конечно, не новость. Да и не всем быть в героях. И все же, сын, у меня есть тревога: в моих письмах будет много горя, печали, а молодые такое не любят. Им подавай праздник, бесконечную весну, ожидание. Счастливое ожидание. А в жизни-то, Федор, совсем по-другому. И надо будет привыкать к долгим зимам и трескучим морозам и к таким же долгим, невыносимым печалям. А радость, а ожидание? Но порой, сын, и ждать человеку-то нечего — все прошло уже, миновало, и осталось только одно — умереть… Но хватит, наверное, о печальном. Да и будут, обязательно будут в моих письмах и праздники, и надежда. Конечно, сын, все мы живем надеждой. Иногда даже смутной, неясной, похожей вон на то облачко у самого горизонта. Ты смотришь туда и все-таки не уверен — то ли есть оно, то ли отнесло уже ветром. Но все равно тебе хорошо, хорошо. А почему — сам не знаешь, не понимаешь. Да и зачем те вопросы. Вот и я сейчас размечтался. Представил, как однажды ты возьмешь в руки эти странички, а потом откроешь и прочитаешь. И пусть это случится раньше — в самом начале твоей дороги. Но если б знал ты, как я волнуюсь! А отступать уже некуда, я сам сделал выбор, решился… И вот уже беру весло, сажусь в свою лодку и отталкиваюсь от берега. Только рядом со мной не река, а море. И на море светло и ярко, как будто глубоко под водой горит электричество. Но это, конечно, мираж, обман зрения. Никакого там нет электричества — просто на воду падают прямые лучи, и вода от них горит и играет — невозможно смотреть, даже слепнут глаза. Но в этой игре есть загадка: лучи-то падают, а самого солнца нет. Его скрыли белые облака. И как будто из снега они, из чистого белого снега. И эта белизна пропускает лучи. Прямо нарисовал бы на память и сохранил… Как хорошо! А далеко-далеко это белое сливается с синим, и по этой черте продвигается длинный кораблик. Он похож на спичку, и эта спичка дымит сейчас, кого-то пугает. Но кого пугать — вокруг тишина. Сын мой, ты объясни: откуда она, такая огромная, такая непостижимая, сжимающая душу мою тишина? Хочется встать в полный рост и крикнуть. Но в последний момент одумываюсь — а зачем? Для чего? Да и отвлекает внимание ветер. Я замечаю его по движению деревьев. Они начинают чуть клониться, вытягиваться — вон кипарисы прямо на глазах у меня оживают. Ну конечно же, оживают — и в это сначала не веришь. Еще минуту назад они были какие-то каменные, уверенные. Кажется, стукни по ним топором, и сломается обух. Но, видно, и камень способен качаться. И все же к этому не привыкнуть. Смотрю на кипарисы, и мне печально. А почему печально — не знаю, не понимаю, может, вспомнилась наша береза. Ей бы тоже однажды добраться до моря, устроить бы праздник себе, развлечение, но, видно, не суждено… И в этот миг мои мысли кто-то сбивает. Но это ветер опять, тот же ветер. Он разметал надо мной обрывки старых газет, и они закружились, как птицы. Я поднял глаза и сразу зажмурился. В глаза ударило солнце. Его стало теперь так много, что оно закрыло все небо, да что там небо — оно закрыло и море. Откуда же столько солнца? Даже больно глазам — никак не привыкнуть. Наверно, скоро соберется гроза — вот перед дождем и гуляют лучи. От них теперь еще больше заблестела вода, почти закипела, и в ней замелькали какие-то тени — это, может даже, живая рыба. Как жаль, сын, что я не художник — у него ведь есть краски. А что я со своими словами — они порой скучны, как прошлогодняя травка. И поэтому лучше один раз увидеть, чем сто раз прочитать о том же в какой-нибудь книге. Вот и сейчас я вижу такое — нельзя оторваться. Уже седьмой день я у моря, а никак не привыкну. Но, наверное, хватит пока о море. Давай посмотрим с тобой на другое. Вон глаза мои увидели стаю собак, и это меня развлекает. Собаки радуются солнцу и бегают по самой кромке прибоя. А что им… Их здесь много, посчитать невозможно. И они никому не нужны, я уверен, и в то же время нужны каждому вместо игрушки. Многие из отдыхающих кормят собак прямо с ладони, а потом… потом сразу о них забывают. И в этом — беда тех, несчастье, да никто не поможет.

Особенно среди них заметны щенки, потому что очень красивы. Любое детство и юность всегда красивы. Да, сын, это закон жизни, ты скоро узнаешь. Однажды знакомый парень показал мне фото своей невесты. Если б ты это видел! Он и она стоят у березы, и дерево это белое, снежное, и рубашка на парне тоже белая, яркая, и платье у невесты такого же белого, небесного цвета. И эта белизна, эта нежность прямо пронзили меня, спеленали. Я доже не знаю, не понял, что тогда нашло на меня, что случилось, — и только губы без конца повторяли, шептали: какие вы весенние, милые, как я завидую… И вдруг на обороте фото заметил надпись: «Мы не были красивыми, но были молодыми». И сразу же у меня испортилось настроение. Эх, парень, как ты ошибаешься! Тебе бы только два слова убрать, всего два слова. И тогда бы вышло: «Мы были красивыми, мы были молодыми…» Но я уж отвлекся, сын, полетел, как белка по дереву. И тебе трудно следить за мной, я понимаю. А потому обещаю тебе — исправлюсь, возьму себя в руки. А пока выпью свои лекарства и постараюсь заснуть. У меня для этого все условия: пока я только один в палате, а вторая койка пустует. Меня за что-то полюбил главный врач санатория. Да я знаю — за что. Ты представляешь — он оказался нашим, курганским. Приехал на юг много лет назад, но никак не привыкнет. Так что мы с ним вроде как земляки и родные люди. Видишь, сын, как повезло мне… А вот со сном не везет. Да и как здесь заснешь, если за окном солнце и рядом море. Нет, скажу по-другому, переставлю слова: за окном у меня сейчас море, а рядом — солнце. Да, я море ставлю на первое место, а что поделаешь — раз желает душа. Вот уже неделю живу в своем санатории, а все не верится, что в десяти шагах — море. Я постоянно о нем тоскую, и не проходит тоска. Это, может, смешно, непонятно, но я даже ночью выхожу на берег и слушаю волны или смотрю на ближний маяк. Его свет меня успокаивает, а это дороже всего. Ведь в моем возрасте самое главное уже — тишина. И в душе, и в мыслях, особенно в мыслях, желаниях. Наверное, я просто старею, а может быть, измотала болезнь, но кто ответит на эти вопросы, да и нужны ли ответы, если рядом море и кипарисы, — и я распахиваю окно. И сразу в палату заходят крики, это наши больные шумят на волейбольной площадке, и я улыбаюсь. Если кричат и резвятся — значит, они уже не больные. Вот бы и мне поиграть в мяч, услышать свое здоровье. А что, сын, разве не правда? Должен же наконец прийти этот день, когда я снова буду здоровым, веселым? Ведь я верю, что это случится. В прошлую ночь, например, я уже спал до пяти утра. Это же для меня — победа. Сказали бы раньше — ни за что б не поверил. При моей-то бессоннице да при моих нервах. И только засну — так сразу в глазах один тихий большелобый мальчишка. Я чувствую, что его знаю, даже уверен, а почему знаю — никто не подскажет. А мальчишка смотрит на меня, и глаза у него серьезные, с голубой поволокой, и со лба он очень-очень похож на бычка, которого только-только отпустили на волю. И отпустили и все разрешили, и вот он уставился с удивлением на первую же травинку, а дотом вдруг забор увидел, потом человека… И теперь ему страшно — что-то будет, что-то случится. Но ничего не случается, и я говорю ему тихо, как сыну:

— Ты почему испугался? Я же не обижу тебя, не выдам…

Но он молчит, а на лоб набежала морщинка. Откуда она, откуда? Неужели от забот уже, от усталости, а может, болезнь внутри у него? И я опять не выдерживаю, вызываю на откровенность:

— Ты почему такой серьезней? Я никому не скажу — признайся?

Но он снова молчит, и только глаза сейчас затаили обиду. Но кто его обидел — не знаю. И не понимаю, почему он не доверяет мне, не подпускает. Неужели я виноват перед ним и нет мне прощенья?.. И тогда я отворачиваюсь, я обижаюсь, но глаза его опять рядом, рядом! Глаза эти снова меня настигают, и они точно бы знают какую-то тайну. А что за тайна? И только хочу об этом спросить, допытаться, как он вдруг убегает. «Да остановись ты, не бойся!» Но он спешит все быстрее, быстрее. Какая обида! И тогда я решаюсь. И вот уже бегу за ним и почти догоняю. И в тот же миг мы попадаем с ним на какую-то улицу: кругом низенькие дома, огороды. Я смотрю по сторонам и не верю. Ведь это же мои дома, моя улица, моя родная деревня! А мальчишка все бежит от меня, не оглянется — и я за ним, как привязанный. И вот уж кончилась улица, и вот уж мы за деревней, а впереди река, а над ней — светлый, слепящий луч. Так это же солнце! От него я и открываю глаза… Но это недолго — какие-то секунды, минуты, а потом снова проваливаюсь в долгожданный сон — и вот уж снова этот мальчишка… Я вижу, как он косит сено, как возит копны на колхозной Серухе, как помогает ставить зароды — и все это от души, от желания. А потом в глазах совсем другая картина: я смотрю, как он провожает на выпаса корову. Манька мотает рогами, как будто гордится. И пусть гордится — она заслужила. Ведь от нее и молочко и теленочек, она в семье и за лошадь. Куда ни кинь — кругом Манька. Летом ее запрягают в телегу, а зимой — в тяжелые сани. И только-только вспомнил про зиму, как скрылось солнце и пришли тяжелые тучи. Они пришли с ветром, снегом и сразу набросились на моего мальчишку. И мне его жалко — он в снегу уж по колено, и вот уже по грудь, по горло, и вот уже только глаза виднеются наверху — они печально моргают. Я не могу этого вынести и бросаюсь на помощь. Хочу найти его руки, ладони, и вдруг сам проваливаюсь в сугроб. И сразу холод, а от него страх. А сердце прямо захлебывается от стука. И в этот миг просыпаюсь. Потом долго-долго лежу на спине и начинаю думать, спрашивать у себя: так чье же было все-таки сердце? То ли мое стучало и волновалось — то ли все же того мальчишки?.. А над морем стоит синее марево, и мне кажется, что оно живое. Ну конечно, живое — иначе бы оно не дышало, не двигалось, и в этом движении даже есть какая-то тайна. И тут я вспоминаю, убеждаю себя — а ведь однажды я уже видел такое море и такое марево. И такой же длинный солнечный луч стоял тогда над водой и резал глаза. Да-да, это было, случалось, но только сейчас — лето, а тогда только-только начиналась весна, и все вокруг оживало, играло, особенно наш Тобол. Он отяжелел от вешней воды и не входил в берега. Не река — море синее, океан. И по этому океану плыли мелкие льдины, коряги. А вверху неслись и неслись облака, какие-то веселые, бодрые, похожие на стаи белых гусей. А потом опускалась ночь, появлялась луна, и река начинала походить на длинное зеркало, а над ним — лунный свет. Да, сын, ничего нет лучше ночной весенней реки! И вот как-то на краю того зеркала сидел мальчишка и не мигая смотрел вперед. А вокруг тишина, слепое безмолвие. Ничто не вздрогнет, не скрипнет, точно все подо льдом. И так прошел почти час, и мальчишка начал расстраиваться, ведь он же здесь ради матери. Та почему-то опаздывала. Еще днем ушла на дальние пашни читать трактористам лекцию и наказала сыну встречать. А пашни были на другом берегу. И вот уже у мальчишки устали глаза, и уши тоже устали. А что слушать — тишина кругом, только песок под ногами похрустывает. И мне… и мне стало страшно, даже замерзла спина… Ну вот, сын, я и сознался, не выдержал. Конечно же, тем мальчишкой был я, и то моя спина тогда замерзла от страха, волнения. Тогда, чтобы немного отвлечься, стал разглядывать дальний берег реки. И там, где днем еще клубилась березовая роща, теперь возвышались холмы. Я принял их вначале за копны сена, и эти копны шевелились, передвигались, как будто живые. Но почему, почему?.. И не успел я додумать, как над холмами вырос огненный столбик. Он поднимался все выше и выше и тихонько покачивался…

Я смотрел и не верил. А столбик рос на глазах, выпрямлялся. И вот уж не столбик это, а длинная высокая свечечка. Она горела ярко, притягивающе и все продолжала расти вверх, продвигаться. Теперь уж она доставала до неба, но пошла еще дальше, а куда — я не знаю. И страх мой не кончался. Я смотрел вверх и не верил — то ли сон, то ли правда, то ли сам я на небе уже, а не на земле. Что было б дальше со мной — не представить, но свеча уже опадала и истончалась, и вот уж вместо нее — только испуг во всем теле и ожидание: что-то будет дальше, что-то случится?.. И в этот миг закричала мать. Меня разом точно подбросило, и я побежал искать перевозчика.

Что было тогда? Что за чудо? Я и теперь не знаю, не понимаю, откуда взялся над рощей тот огненный столбик. Может, это с неба был какой-то сигнал мне, предупреждение. Может, то душа моя летала в каких-то своих туманах — много ли надо детской душе, да и в жизни нашей еще много загадок, неясных тайн и предчувствий. Иногда только пожелаешь — и сразу случится, как будто кто-то караулил твои желания… А может, просто весенняя ночь смутила тогда мое сознание, и еще — лунный свет. От него и привиделся этот мираж. Но если честно, то он еще долго чудился мне и преследовал — много дней, много лет. И потом уже — в старших классах — я взял однажды ручку, открыл тетрадку и стал вспоминать. Мне захотелось тогда рассказать на бумаге и про весенний Тобол, и про тот огненный столбик, и про лунный свет над холмами, и про ту белую весеннюю ночь. И писалось мне легко и свободно, да и была цель — заслужить похвалу. Ведь на каждом уроке литературы мы писали такие сочинения — маленькие рассказы, воспоминания, мальчишечьи клятвы. Да-да, и клятвы, потому что в этих сочинениях мы были чисты, откровенны, как чиста первая весенняя травка, к которой и прикоснуться-то страшно — только бы смотреть и смотреть. Да и темы для наших сочинений тоже были свои, деревенские: о нашем колхозе, о школе, о недавней войне, о природе…

И вот я написал про тот огненный столбик, а учительница литературы взяла на проверку, через день вернула тетрадку и при всех похвалила. Я был, наверное, самый счастливый, потому что той учительницей была моя мать, потому что все мы ее очень-очень любили… И вот она похвалила меня, а потом, помолчав немного, добавила:

— Ты написал, наверное, правильно. Но согласись — маловато. В те годы ведь шла война, а в твоем сочинении об этом — ни слова. Только весенняя река, да огненный столбик, да всякие чувства, а где же жизнь наша, где же? Ты согласен со мной?

— Согласен… — сказал я, бледнея, потому что не ожидал такого приговора.

— Вот и хорошо, что согласен. А теперь напомню: в те годы в нашей деревне жили блокадные дети. Они были для наших ребятишек как братья и сестры. И для тебя тоже. Согласен?

— Конечно!

— Вот-вот… А потом мы их провожали домой, в Ленинград. Они радовались, смеялись, а у вас у многих в глазах были слезы… Так что даю всем задание: к следующему уроку написать сочинение на тему «Блокадные дети». А вторую тему озаглавим, может быть, так — «Войну мы не ждали…». Так что на выбор.

Ах, этот выбор, выбор… Я смотрел тогда в окно на пустую улицу и все размышлял: за какую же тему приняться? А потом вдруг догадался: наверное, наша учительница просто ошиблась. Разве можно такое страшное, такое горькое слово — война — делить на две темы? Да какие уж, мол, тут темы, если было столько горя, печали. Разве ты, мама, забыла нашу первую похоронку — вначале на отца, потом на моего родного дядю, потом еще и еще… Сколько же их было в войну, этих похоронок — на мою близкую и дальнюю родню? В деревне — через дом роднятся… А разве ты, мама, забыла, как по субботам да и в будние дни наш дом заполняли гости. Они приходили со всей деревни — постаревшие печальные женщины, — и даже из соседних деревень приходили какие-то люди… Они располагались рядком на лавке и громко вздыхали. И в этом вздыханье — просьба, великая просьба. Конечно, мама сразу догадывалась — и доставала ручку и листочки бумаги. Да и как тут не догадаться, ведь все они хотели, чтобы мама написала им на фронт письма. И чтоб хорошо написала, душевно…

И вот письмо закончено, и его дотошно все обсуждают, — и тот далекий адресат точно бы входил в наш дом и тоже усаживался на лавку. Ему наказывали беречься от пули, не забывать родных и малых детишек. Здесь и в любви клялись, и в верности, и прощали все старые грехи и обиды, и все это было сдобрено тяжелой бабьей слезой.

Слезы, слезы, печали, утраты… И все мое маленькое детское существо разрывалось тогда от боли и жалости. Мне так хотелось помочь этим людям. Я не мог уже вынести этих слез и рыданий… Постепенно у мамы затекала рука, и тогда я приходил на помощь. Мама передавала мне карандаш или ручку, и я сразу краснел от волнения, забывая обо всем на свете. Как я тогда гордился! Ведь мне доверили, меня оценили… Я выводил отдельно каждую букву, каждое слово, стараясь писать с красивым наклоном. Это были мои самые первые письма — и они уходили на фронт. И там, на фронте, их читали и ставили мне оценку. Но какую? Я так никогда не узнаю. Потому что почти все наши утятские солдаты не вернулись домой. Заходи, сын, почаще на сельскую площадь в нашей деревне. Там — знакомый тебе памятник, бетонная стрела. На ней — фамилии всех погибших в войну. Много-много фамилий…

Но я, сын, немного отвлекся. Я же начал о том, как учительница Утятской школы — моя мать — задала нам домой сочинение. Назвала две темы — на выбор… И вот я сидел тогда и смотрел в окно, и все думал, думал: с чего бы начать, какую выбрать мне тему? И было грустно, и голова болела уже от этих дум, от усталости, от бессилия перед чистым листочком… И вот сейчас я прервусь, сделаю остановку. Я не могу иначе, потому что очень волнуюсь, ведь все же опять повторилось. Ну конечно, все повторилось, и я снова, как в детстве, пишу свое сочинение. И так же трудно мне и беспомощно, и так же болит голова от усталости… Болит голова, потому что за эти странички тоже поставят оценку. И сделаешь это ты, мой сын, и оттого переживаю — какая же будет оценка. Да и поймешь ли, поверишь ли? Я порой и сам-то не верю себе. Да-да, бывает, нахлынет такое, что я спрашиваю кого-то, лезу на откровенность, неужели все мы тогда чуть не погибли от голода, холода?.. Неужели мой самый близкий друг Боренька Смирнов потерял тогда обе ноги?.. Но нет ответа на эти вопросы, и я опять кричу в пустоту — неужели все это было, было?

Эх, Боренька, Боренька… Мы все его так звали, потому что очень жалели, любили. Да и как не жалеть, если он напоминал нам деревянную чурочку: голова слилась с туловищем, а вот ног не видать. Но как их увидишь, представишь, ведь ног просто не было. Когда везли в эшелоне из Ленинграда, он их отморозил. И пока добирались до наших мест, началось воспаление, гангрена. И если б ноги не ампутировали — Боря бы умер. Врачи в больнице пообещали: «У тебя, мальчик, еще вырастут ножки. Вот пройдет года два, и они снова появятся. И ты побежишь на своих…» Это была ложь во спасение, потому я за это не осуждаю. К тому же Боря врачам поверил. Если жить хочешь — всему поверишь. А потом в школьной мастерской ему сделали тележку на железных колесиках. Я помню, как Боренька привыкал к ней. Но как привыкнуть! Вот если б с тобой, сын, случилось такое… Как бы пережил я? Нет, конечно, не пережил бы. А тогда мы даже веселились, смеялись, и громче всех — Боренька Смирнов. И вот мы садим его в тележку. И, чтобы не упал, привязываем к тележке тугим полотенцем. Теперь ему надо отталкиваться деревянными рычажками. Легко сказать — надо. А наш Боренька терял равновесие и валился на один бок, а сверху — тележка. «Господи, да пособи ты им», — кричала нам какая-нибудь старушка. Но бог нас не видел. Да и мы не отвлекались на пустые разговоры.

И все-таки эта тележка поехала: мы привязали к ней за самый мысик веревочку — и покатилась телега, поехала. У Бореньки сияют глаза — он же победил себя, победил. Но больше всего мы любили его таскать на руках. Прижмем его к груди, а сами бежим в лес или купаться — к Тоболу. Боренька лежит на руках беспокойно и громко дышит. Я и сейчас слышу, как на груди у меня бьется что-то горячее, жаркое… И слегка поскрипывают зубки от нетерпения. И сияют глаза. Как он любил лес и поле… Но еще больше любил спрашивать, пытать встречного человека: «Тетенька, посмотри внизу — у меня ножки не показались?» И если тетенька оказывалась умной, догадливой, то всегда отвечала: «Показались, Боренька, показались». И он сразу смеялся, бормотал что-то про себя, а глаза были счастливые, ясные. Святая, добрая душа. Где ты теперь? И жив ли?.. Но кто-то мне сейчас отвечает — едва ли жив… А я не верю. Нет, не верю! Как не верю и в тот самый страшный день. Самый страшный за всю войну.

И вот, сын, я начал уже рассказывать о той горькой, самой печальной войне. Ведь и Боренька Смирнов — это тоже война. Знаю, чувствую — тяжело тебе об этом читать. А как же мне? Ведь я обещал, что буду писать большие длинные письма-отчеты: и о прошлом, и о настоящем, и о родных и близких, и о тех, кого уже нет на земле. А их нет, потому что их тоже взяла война. Да, сын, во всем война виновата. И в моем голодном сиротском детстве, и в тех похоронках на всю нашу родию, и во многих-многих печалях. Да что говорить — лучше читай мои письма. Их будет много, я постараюсь… А сейчас я ставлю точку — опять болит сердце. Болит оно — и шабаш. И нет ни сил, ни желаний. Прости, сын, я, наверно, устал. Почти два часа просидел внаклон и даже не заметил, как пролетели часы. И вот уж темно за окнами, и там, где стояли мои кипарисы, — какая-то черная немая стена, а над ней — яркие, почти пунцовые звезды. Я смотрю на них, удивляюсь, потом немеют глаза от усталости — и вдруг я замечаю свою знакомую. Ну конечно, это луна. Она встает из моря, тяжелая, такая же яркая, и не обращает на меня никакого внимания. Я это серьезно, без шуток, потому что вдруг стало обидно, тоскливо, — и я снова чувствую себя какой-то былинкой, песчинкой, которую и на земле-то не видно, а с неба разве заметишь. И что я ей, этой луне? Что я? Маленький человек с пустыми желаньями или жалкий мечтатель?.. Да и что мечтать, напрасно надеяться, если письма эти — несчастный случай, и ты на них даже не взглянешь. Ведь так же, Федор? Сознайся?.. Но почему же, так не бывает? Да нет же — бывает, бывает! И не строй планы, не обольщайся! Да-да! И не спорь… Это снова ожил во мне тот лукавый ехидненький человечек, но я снова, снова не могу различить даже лица у него… А впрочем, зачем? И зачем мне лицо его, да и сам он зачем, если на меня навалилась опять тоска? И чтоб отвлечь себя, зацепиться за что-то, я начинаю смотреть на свет маяка. Он мигает на ближней горе. Мои знакомые по санаторию поднимались уже туда. Вот бы и мне однажды… Господи, о чем я размечтался. Но все равно мне теперь стало легче. Этот маяк успокаивает меня, завораживает, и делается как-то бездумно, покойно. Так покойно, как будто я сейчас в родной Утятке, а за окном у меня — вечерняя улица, а по ней бредет стадо. Коровы идут усталые, сытые, и в глазах у них — ожидание. Но ждать уже недолго. Скоро-скоро хозяйка откроет ворота и загонит в ограду. Скоро-скоро… Так и есть. И вот уж по всей деревне звенят подойники, и по всем переулкам пахнет парным молоком и лугами. Коровам дают свежую травку, чтоб они спокойней стояли в загонах. Но вот закончена дойка — и по деревне теперь тишина. Такая густая, огромная, хоть ложись в нее и плыви. Такая тишина стояла и той весной сорок первого года… Но нет, все-таки нет! Об этом я буду позже — в других письмах, в другие дни. А пока — здравствуй, маяк. Я смотрю на твой свет, и все заботы мои стихают и замирают, и мне кажется, что так же бьется сердце любого из нас. Остановится, вспыхнет, потом опять остановится, потом — снова толчок — бесконечный свет. И я хочу задержать его, задержать, но вижу снова провал, темноту, и вдруг радость — опять свет, яркий свет. Он и во мне, он и в небе, он и в надеждах… А что, сын? Мы же — мужчины! Мы же с тобой — самые сильные, крепкие люди! И потому долой все болезни! Долой все печали! И давай с тобой поторопим встречу… Я ведь уже соскучился по нашей Утятке, по нашим березам. А сильней всего — по тебе, мой сын, честное слово. И прости меня, что я на первых страничках расхныкался. Что делать, со всяким может случиться. А сейчас я только об одном мечтаю — чтобы во сне увидеть всех вас. И нашу бы деревню тоже увидеть, и того бы рыжего мальчишку с большими глазами… Он еще не надоел тебе, Федор? Когда надоест, я все равно узнаю, почувствую, я же вижу на расстоянии… Вот и снова в глазах у меня — пустая длинная улица. Ветер гонит сухие тополиные листья, полынку. А вверху — тяжелые тучи. Неужели дождь опять — какое несчастье. Промочит нынче насквозь мою Утятку, и не будет доброго хлеба, и с покосами запоздают. Навестить бы земляков в это трудное время. Но отсюда быстро не выскочишь. Сколько же, сын, между нами?.. Три тысячи километров, а может, побольше? И все-таки почему?.. Но я знаю, что ты про себя повторяешь: сдурел, мол, старый и стал заговариваться. Живет у моря, а сам рвется в какую-то сырую дождливую даль. А что делать, сын? Там же — моя родина и моя колыбель. А где родина — там и душа.

ПИСЬМО ВТОРОЕ — О ДЕРЕВНЕ УТЯТКЕ

Дорогой Федор! Я обещал тебе рассказать о войне, о своем горьком детстве, но сегодня снова не выйдет. «А почему? — спросишь ты. — Не хватает смелости или что-нибудь мешает?..» Нет, сын, смелость здесь ни при чем. Да и то, что было, не повторится. У человека — только одно прошлое, и второго не будет… Так что, сын, ищи другую причину. А она простая и вся на виду: я ведь почти ничего не сказал еще о нашей деревне Утятке. Здесь — мои корни и мои родные могилки. Да, мой дорогой, у любой реки есть исток, есть начало, а люди ведь — те же реки. И у каждого человека свое течение. Или спокойное, ровное, как дыхание, или могучее, быстрое, точно бежит он с высокой горы, точно в спину бьет ветер.

Горы, море… Вот два слова, которые нас особенно волнуют. Особенно в детстве, особенно в юности. Да и потом, в нашей взрослой жизни, мы не меняем свои привычки. Вот и сегодня у меня с утра хорошее настроение. Я пришел на море, а там собирается шторм. Ветер разносит по пляжу соленые брызги. А потом небо стало темнеть, опускаться, и верхушки гор покрылись тяжелыми тучами. Я смотрел и не верил глазам: неужели это возможно? Море из синего вдруг стало серым и пепельным, и над этим пеплом кружились белые чайки. И так прошел час, может, больше — и дышалось легко, как на утятских лугах. И тут случилось нежданное — едва успел я подумать об этих лугах, как душа запросилась на родину. И только что было легко мне и празднично — и вот уж печаль… А что делать — я не придумываю. На море шторм — красота, а я закрываю глаза и представляю наш утятский домик, наш бор, наш Тобол. И так бы и улетел туда — в родные моста.

Прости, сын, мои сантименты, но ведь прав же я, сто раз прав. Иногда читаешь в книге, что какой-нибудь взрослый парень рвется вон из своей деревни и вот уж бросил мать с отцом, заскочил в проходящий автобус — и поехал, поехал… А куда, а зачем, и что ждет впереди? Ведь не будет ему там ни добра, ни удачи, раз бросил родителей, родную землю бросил, а взамен-то что…

Да, великое это слово — Родина! И с чем только его ни сравнивали, даже всего не припомнишь: и с тихой речкой с песчаным дном, и с белой майской березкой и с такой же тихой задумчивой степью, у которой нет ни конца ни начала… И все это правильно, справедливо. Но только как быть теперь с городским человеком, который видел с детства одни городские дымы и трубы, а потом стал инженером или строителем и своими руками воздвиг в городе еще один новый завод — и заслужил уважение. У такого человека и сны-то бывают индустриальные и совсем без березки. Значит, дело не в привычной природе. А в чем же? Сколько людей — столько ответов. Но в одном ответы сойдутся: для каждого родина начиналась с материнского молока, с запаха хлеба, который он ел, с родительского порога… Ну а как же с той речкой с песчаным дном, с нашей белой березой? Может, забыть о них, отмахнуться?.. Нет, забывать не нужно. Да и заплачена за них очень дорогая цена. И если наши земляки погибли за Родину в тот суровый и страшный час, то каждый из них в свой предсмертный миг увидел жену или сына, мать или дочь, сестру или брата. А кто-то увидел и нашу родную улицу, нашу Утятку. Ведь большая любовь всегда конкретна. И часто безмолвна. Разве не так? И я знаю, уверен, что многие из погибших ни разу в жизни не произнесли это слово — Родина, хоть и умирали за нее в подмосковных и ленинградских снегах. Почему не произнесли? Да потому, что слово это было таким же ясным, как хлеб, как земля. Разве замечает человек, как он дышит?



Поделиться книгой:

На главную
Назад