Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Искусство и жизнь - Уильям Моррис на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Взгляд Морриса на средневековье историчен. В его основе — представление о живой традиции человеческих поколений, воплощенной в меняющихся и все более совершенствующихся изделиях труда и в накоплении умения, опыта и знаний. История выступает для него как бы предметно, конкретно-чувственно, воплощенной в вещах, зданиях, в материальных и художественных ценностях. Такая история читается не только по книгам и даже менее всего по книгам. Она — предмет прямого эстетического сопереживания, интимно духовной близости с памятниками культуры прошлого.

Согласно этой концепции, невозможно не только историческое знание, невозможна сама история, если в основе ее нет единой субстанции человеческого гения и творчества, если она резко делится на «хорошее» и «плохое». Современный человек способен понять прошлое, ибо в нем самом сохраняется нечто от этого прошлого. И только по этой причине он способен продолжить прошлое своей деятельностью.

«Вы все знаете, — говорил Моррис, — что теперь историю оживотворил иной дух, отличный от того, который возбуждал интерес у людей думающих. Было время, и не такое уж далекое, когда историю писал некий умный эссеист (но менее всего историк), окруженный книгами, в которых он больше ценил соответствие общепринятому критерию литературного совершенства, чем насыщенность сведениями, позволяющими заглянуть в прошлое». История, согласно этой, как утверждал Моррис, отжившей концепции, представлялась так, будто было всего «два периода устойчивости, организованности упорядоченной жизни: и один из них — классическая история Греции и Рима, второй — эпоха, начавшаяся со времени пробуждения интереса к античности и продолжающаяся еще сейчас. Все остальное виделось им нагромождением случайностей, бессмысленными междоусобицами племен и народов, до которых им не было никакого дела и которые напоминали сражения бизоньих стад. Целые тысячелетия были, по их мнению, лишены творческого духа и загромождены всякого рода препятствиями».

Моррис не мог себе представить, чтобы на какой-то период из истории вообще исчез творческий дух. Поэтому он и не мог противопоставить критиковавшейся им в данном случае классицистической концепции истории такую же односторонность в виде романтической концепции. Его романтизм состоял в том, чтобы на всем протяжении исторического пути человечества, у разных народов и в различные эпохи уметь видеть проявление творческого духа и сопереживать ему.

Однажды Моррис сказал замечательные слова, которые лучше всего характеризуют особенности его мировоззрения и объясняют, что делает его живым сегодня: «Я слышал многих людей, которых неправильно называли романтиками... Романтика означает способность к правильному восприятию истории, умение делать прошлое частью современности». Стало быть, правильно воспринимать историю, согласно его убеждению, — значит делать ее частью современности, то есть воспринимать живую связь между современностью и прошлым, видеть в прошлом мудрый отклик на проблемы, которыми сегодня живут люди. И это, по Моррису, и есть романтика.

Очевидно, самая сущность исторических воззрений Морриса не допускала, чтобы односторонности классицистического взгляда противопоставить такую же односторонность: Грецию, Рим и современную цивилизацию объявить историческим провалом, чтобы возвеличить средневековье. Надо было лишь воздать средневековью должное. И особенно потому, что современная цивилизация — прямая наследница средних веков, и памятники той эпохи еще у всех перед глазами, а ее традиция — именно та, которую необходимо подхватить и продолжить. Подобно тому как средневековые здания еще вкраплены в городские ансамбли современной Европы и должны составлять с ними нерасторжимое целое, достижения средневековой культуры должны войти в сознание цивилизованного человека и в этом смысле стать «частью современности».

Нельзя сказать, чтобы Моррис всегда последовательно придерживался этой точки зрения и никогда не сварачивал с этой угаданной им дороги, но суть его взгляда на историю в его отличительных и наиболее ценных особенностях по сравнении с Рёскиным и Карлейлем нужно искать, думается, именно здесь. Иногда, например, он с большой неприязнью отзывался о классической архитектуре с ее геометрическими формами. Причиной было его пристрастие к готике. Но мотивировал он свою нелюбовь к античной архитектуре тем, что в основе ее лежало угнетение рабов. Явная непоследовательность! Если античная архитектура дурна по причине своего рабского происхождения, то почему же хороша готика, которая все же выросла на труде крепостных? Но тщетно выдвигать подобные возражения и недоумевать. Ведь в своем восприятии истории Моррис был, пользуясь его собственными словами, не «эссеистом», а «художником». И поэтому рисуемая им картина менее всего выигрывает там, где он с холодным умом подыскивает аргументы.

По Моррису, для нашего исторического знания существуют два источника: языковые памятники и археология, вещественные памятники старины. Эти последние ему всегда были ближе. Именно поэтому декоративные искусства, то есть те формы творчества, которые создают имеющие художественную ценность предметы быта, изучаемые археологией, важны, по мнению Морриса, для восстановления связи времен. «Люди, прилежно и с удовольствием занимавшиеся исследованием этих искусств, приобретают способность смотреть на прошлую жизнь, словно бы сквозь окна, — на самые первые истоки мысли у народов, которых мы даже не можем назвать». Вещественные памятники для Морриса — это та же наша живая память о прошлом. А потому главный исторический поток, как его воспринимал Моррис, течет не через королевскую власть и церковь, а через кузни, красильни, ткацкие, столярные, ювелирные и всякие прочие мастерские ремесленников. Именно они, люди с умелыми руками и творческой фантазией, являются носителями человеческого творческого духа. А средние века особенно близки Моррису еще и потому, что это была эпоха необыкновенного расцвета художественного ремесла. Большую роль в обеспечении этого исключительного расцвета, поясняет Моррис, играли гильдии и цехи ремесленников.

Но как бы там ни было, как бы ни восхищался Моррис средневековым ремеслом и искусством, как бы их ни любил, он, в отличие от Рёскина, не помышлял о простой их реставрации. «Былое искусство стран, образовавших европейскую цивилизацию, во времена упадка древних классических народов, — говорил Моррис, — рождено инстинктом, который сложился в непрерывную цепь традиции. Это искусство питалось не знанием, но надеждой, и, хотя с этой надеждой мешались многие странные и дикие иллюзии, оно оставалось всегда человеческим и плодоносным. Оно утешало многих людей, раскрепощая духовно тех, кто был телом раб». Однако Моррис не сбрасывал со счетов последующего развития. Он ненавидел пороки современной цивилизации, но не был склонен отказываться от ее достижений. Он ни в коей мере и ни в каком смысле не был реакционером. «Искусство инстинктивного умения», в сущности, мертво. «Весьма малая часть его, — говорил Моррис, — влачит еще жалкое существование среди полуцивилизованных народов и год от года делается слабее, грубее...». Древнее искусство должно уступить место новому, «искусству сознательного умения», которое связано с рождением «более мудрых, более простых, более свободных путей жизни, чем те, по которым ведет жизнь теперь, по которым она вела прежде». Это новое искусство, по словам Морриса, «уже не будет более плодом инстинкта, продуктом невежества, которое обуреваемо желанием учиться, знать и видеть, ибо невежество в наши дни уже не рождает надежды». В сущности, не реставрации средневекового ремесла хотел Моррис, а создания новых основ предметного творчества, опирающегося на традиции прошлого путем их разумного анализа и знания. Только такое искусство могло соответствовать вкусам и нуждам цивилизованного человека.

«Старинное искусство исчезло и может быть „восстановлено“ в своих прежних чертах ничуть не более, чем средневековое здание». Моррис обладал слишком развитым чутьем истории, чтобы пренебречь происшедшими переменами. Традиция в его глазах отнюдь не была статикой, бесконечным повторением одного и того же, единожды достигнутого. Историческое духовное творчество осуществляет связь с прошлым, не повторяя его, а преобразуя. Не следует забывать, что для Морриса, как для последователя Рёскина, искусство — особенно архитектура и декоративно-прикладные искусства — воспроизводит облик человека таким, каков он есть. Поэтому, коль скоро человек изменился, должно измениться и искусство. Копирование прошлых образцов, пусть самых лучших, было бы пустым формализмом, неоправданной претензией — не более того. «Либо мы создадим свое собственное искусство, либо у нас не будет никакого», — так альтернативно ставил вопрос Моррис. И именно такой подход помог ему быть не эпигоном, а открывателем новой перспективы, пионером современного дизайна.

Воззрение Морриса на отношение современной художественной культуры к прошлому ярче всего отразилось в его борьбе против модных во второй половине XIX века попыток «обновления» старинных зданий. Моррис высмеивал «реставраторов», которым кажется, что «если вещи, скажем, XIII века дошли до нас в измененном виде, то искусство не изменилось и что наш рабочий может создать изделие, тождественное с изделием XIII века». Как человеку, знающему толк в ремеслах, Моррису было ясно, что даже манера класть кирпич у каменщика обусловлена целым комплексом особенностей, которые у каждой эпохи свои. Ведь в ручной работе всегда скажется индивидуальность человека, а на индивидуальности всегда скажется время. На протяжении столетий меняются не только некогда созданные вещи, но и само мастерство, манера их создания. Поэтому из попыток восстановить архитектурные памятники, вновь придав им тот вид, который они имели, вышедши из рук строителей, ничего не выйдет, это во всех отношениях невозможно, да и не нужно. Так в действительности смотрит на дело Моррис, хотя его до сих пор часто представляют чуть ли ни обскурантом, предпринимавшим бесплодные усилия насадить в индустриальной Англии технологию какого-нибудь XII или XIII века.

Не следует забывать, что эклектика викторианской архитектуры и декоративно-прикладного искусства, выражавшаяся в стремлении заимствовать стилистические характеристики любого народа и любой эпохи, если это угодно заказчику или покупателю, — едва ли не главное, что Морриса возмущало.

После того как здание или вещь закончены, они начинают свою жизнь с людьми, в человеческом коллективе. И эта историческая жизнь их не менее важна для исторического романтизма Морриса, чем их первоначальный вид. Следы времени на здании — такое же его украшение, как патина на бронзе древней статуи. Поэтому Морриса особенно возмущало именно то, что в нелепых реставрационных попытках уничтожалась как бы сама история, стирались ее письмена, жизнь многих поколений зачеркивалась неумными деятелями, которые не ведали, что творили. В том, как Моррис боролся против реставрации архитектурных памятников, какую программу для организованного им Общества по охране старинных зданий он составил, сказался его величайший исторический такт.

«Идея реставрации, — писал он, — странная и в высшей степени роковая идея, согласно которой возможно уничтожить в здании те или иные следы истории, иными словами, жизни самого этого здания, а затем остановить руку в какой-то произвольный момент и еще предполагать, что после этого в здании будто бы сохраняется жизнь, историческая значимость и будто бы, более того, оно остается таким, каким оно было некогда». Как видим, предметная среда представляется Моррису не как скопление предметов, сделанных в особое время каждый. Она, эта среда, меняется вместе с человеком. Исторический человек придает ей жизнь и смысл. И из этой жизни, как из биографии человека, нельзя вынуть ни одного важного эпизода, чтобы не деформировать целого.

Связь современного искусства с прошлым, по Моррису, должна состоять в том, чтобы включиться в дальнейшее развитие и изменение предметной среды, но не уничтожая уже сотворенного, а продолжая его традицию в применении к новым условиям. В этом современное искусство ответственно не только перед прошлым, но и перед будущим, — прежде всего перед будущим. Потому-то Моррису и представлялось столь трагическим положение искусства его времени, что, по его убеждению, в истории, как в песне, — слова не выкинешь.

Моррис понимал, что увлечение реставрациями отражает рост интереса к истории искусства и представляет собою своеобразный результат возросшего богатства сведений по истории, и он считал, что и этот интерес и эти знания должны быть направлены вовсе в другую сторону: «...по моим понятиям, весьма странно пользоваться знанием истории для успеха наших рискованных путешествий в прошлое с целью отыскать там собственные следы, вместо того чтобы воспользоваться всеми этими знаниями как хотя бы слабым светом, указывающим будущее».

Ни один художник, каким бы гениальным он ни был, не может, по убеждению Морриса, работать без знания и освоения исторической традиции. Но такое знание играет все же подчиненную роль. Главное же — понимать, что нужно современному человеку и чего хочешь сам. В этом отношении советы Морриса художникам просты и определенны: «Твердо держитесь выразительных форм искусства. Не думайте чересчур много о стиле, но настройтесь создать то, что считаете красивым, выражайте свое понимание красоты со всей тщательностью, на какую способны, но, повторяю, выполняйте свою работу четко и без всякой туманности». Простота — вот главный завет, который извлекает Моррис из опыта прошлого. Симптомы упадка искусства видятся ему в том, что представления о красоте отделяются от представлений о целесообразности. Чтобы сделать вещь «красивой», ее специально с этой целью декорируют. Возник даже обычай требовать «дополнительной платы» за украшение. Стало быть, красота мыслится не как нечто совершенно необходимое, а как приятное приложение к необходимости, как забава и развлечение для праздных умов. Вот такая-то «красота» оказывается неизбежно противопоставлена простоте. С другой стороны, простота начинает восприниматься почти как синоним безобразия.

Корни этого трагического для подлинного искусства недоразумения Моррис видит в тех все более тяжелых обстоятельствах, в которых оказывается человеческий труд на протяжении последних столетий. Между прочим, понять подлинное существо процесса деградации и роста несвободы труда в капиталистическом обществе, пагубного воздействия разделения труда на человеческую, личность и культуру помогло Моррису изучение «Капитала». В «Капитале» Маркс, как известно, проследил, в частности, историю превращения средневекового ремесленника в наемного рабочего капиталистической фабрики. Представления Морриса об этой истории отчасти восходят к Марксу.

Усложнение культуры при переходе от средневековья к новому времени привело в конечном счете к тому, думал Моррис, что простому ремесленнику все труднее было через свой труд выражать волнующие общество идеи. «Тем не менее различие между художником и ремесленником не было очевидным, хотя несомненно дело шло к тому». Раскол между искусством и ремеслом происходит, по Моррису, в эпоху Возрождения, когда выделяются мощные художественные индивидуальности, противопоставляющие свою деятельность и свои заслуги делам и заслугам остальных людей. Отныне искусство превращается в замкнутую в себе область, связь которой с началами творческого труда вообще утрачивается и перестает быть очевидной.

«Было время, когда каждый, кто что-нибудь создавал, — пишет Моррис, — создавал не только полезную вещь, но и художественное произведение, человеку доставляло удовольствие создавать его». Когда труд был радостью и нес в себе художественный смысл, это выражалось непосредственно в том, что каждому мастеру было приятно сделать свое изделие не только добротным, но прилично для него украшенным. Мастер наслаждался сознанием, что его изделие хорошо, полезно и должно угодить будущему потребителю. Он заботился, чтобы полезный предмет, им созданный, был привлекателен на вид. На этих естественных началах возникало единство красоты и целесообразности.

Когда же в эпоху Возрождения и.позже искусство отделилось от простого производственного труда, когда из него ушла радость, естественная привязанность человека к красоте исчезла. Никто не думает теперь о ней как о неотъемлемом качестве любого изделия. Промышленному рабочему нет дела до того, что и как он делает, ибо труд для него — обуза и вынужден он им заниматься лишь под угрозой голода. Украшают теперь вещи не с целью удовлетворить истинную потребность людей в красоте, а чтобы выманить у потребителя больше денег. Но возникший таким путем декор — это обман. Предметный мир, создаваемый современной промышленностью, либо откровенно безобразен, либо прячет свое безобразие под маской роскоши и моды, которые, по Моррису, чужды всему подлинно художественному.

В мире воцаряется безобразие в двух различных его ликах; либо это неприкрытое убожество для угнетенных классов, либо грубая роскошь классов богатых. С одной стороны, масса народа лишается всякого представления о красоте и совершенно не приобщена к искусству. С другой стороны, «избранные», «высшие» классы начинают смотреть на искусство как на забаву, как на наилучший из пустяков. И даже какой-нибудь «знаток», который путешествовал по Италии и может порассуждать о Рафаэле, мирится в своем доме с бездарной роскошью, свидетельствующей о богатстве, но не о вкусе.

Что касается художников, которые, отделившись от производительного труда и образовав «аристократию интеллекта», ведут теперь замкнутое существование, то их судьба еще более плачевна. Это — единственные люди современной цивилизации, которые сохранили понимание того, что такое радость труда. Но они окружены стеной непонимания. Цивилизация душит их в своих уродливых объятиях. С тоской взирают они на то, как гибнут последние остатки ремесел, как красота окончательно вытесняется из жизни. В таком свете представляется Моррису наследие Возрождения. «Мы видим, в какую цену обошлась нам наша аристократия духа, и даже сама эта аристократия весьма сожалеет об этой сделке и была бы рада сохранить свои преимущества, но не платить за них сполна. Отсюда возникает не только пустое ворчание по поводу неослабного наступления машин на ремесленное производство, но также и всевозможные маленькие планы, содержащие попытки отвести нас, некоторых из нас, в сторону от всего того, куда ведут нас последствия обретенного нами положения». Похоже на то, что Моррис и себя не щадит, рисуя эту неприглядную картину. Он даже сказал однажды, что радуется неуютному положению художников: оно понудит их искать выхода из своей замкнутости, то есть, по убеждению Морриса, — выхода в жизнь, в производство.

Безусловно, Морриса нельзя признать полностью правым ни в его оценке Возрождения, ни в его оценке положения современного ему искусства. Тут негативно сказывается его все же идеализирующий взгляд на средневековье. Все дело в том, что, исходя из идеи Рёскина о «радости труда», лежащей в основе всякой художественности, Моррис представляет всякое искусство вообще по образцу средневекового ремесла. Отсюда его убеждение, что только искусства, связанные с производством, то есть архитектура и декоративно-прикладное искусство, подлинно жизнеспособны и народны. Это сужает эстетические горизонты работ Морриса об искусстве. Дабы расширить размах художественной деятельности, добиться ее универсальности и слияния с жизнью, Моррис фактически вынужден отбросить все наиболее духовно насыщенные виды этой деятельности. Он прямо говорит: «...совокупный талант народа, проявляющийся в свободном, но гармоническом сотрудничестве, обладает гораздо большей силой для создания декоративного искусства, чем напряженные усилия величайшего индивидуального гения...» Правда, речь здесь идет как будто бы о декоративном искусстве, но ведь фактически Моррис только прикладное искусство и признает, если не считать архитектуры, которая для него часто — то же самое.

Роль, отводимая Моррисом декоративно-прикладному искусству, действительно грандиозна: «...предоставьте только искусствам, о которых мы говорим, сделать наш труд прекрасным, дайте им широко развернуться, стать широко понятными как творцу, так и потребителю, дайте, одним словом, дорасти ему до народности, и тогда будет много сделано для уничтожения тупой работы и изнуряющего рабства, и ни один человек не простит более разговоров о проклятии труда, ни один человек не простит более уклонения от труда. Я убежден, ничто иное не поможет мировому прогрессу, как достижение этого; торжественно заявляю: нет в мире ничего, чего бы я так страстно желал, связывая это с политическими и социальными изменениями, о которых так или иначе мечтает каждый из нас».

Моррис видел, что осуществление поставленной им задачи требует «политических и социальных изменений». Более того, почти с первых шагов своих на стезе теории он уже ясно понимал необходимость установления «равенства условий», то есть социализма.

Моррису казалось, как и многим другим утопистам, что для установления подлинного равенства достаточно просветить людей, эстетически воспитать их, показать им, насколько уродливо и нелепо они живут. И он запутывался в неразрешимых противоречиях: с одной стороны, он прекрасно видел, что бесполезно воспитывать людей, которых совокупность условий их жизни толкает к уродству и безвкусице; с другой, — что не мог найти иного средства, кроме воспитания, а это у Морриса — приобщение к искусству.

Вот одно из самых характерных в этом отношении мест: «Теперь общепризнано, что образование не завершается окончанием школы. Однако можно ли по-настоящему просвещать людей, которые по своему образу жизни походят на машины и имеют возможность думать только в короткие часы отдыха, которые, иначе говоря, тратят большую часть своей жизни на труд, не способный развивать их тело и душу каким-нибудь достойным способом? Вы не сможете ни воспитывать людей, ни делать их культурными, если не сумеете приобщить их к искусству.

Да, при теперешнем положении дел приобщить к искусству большинство людей поистине трудно. Они не тоскуют без него, не рвутся к нему, и пока невозможно ожидать, чтобы они к нему потянулись. Тем не менее, все имеет начало, и многие великие дела начинались с малого».

«Следовательно, — заключает Моррис, — давайте работать и не терять мужества...».

Здесь хорошо видно, чем могут быть ценны теоретические выступления Морриса сегодня. Ведь фактически приведенное выше рассуждение представляет собою то, что ныне называют социологией искусства. Как бы невзначай Моррис выдвигает такую постановку вопроса, которой суждено будущее. И, несмотря на крайности суждений, на наивность высказываемых им надежд и упований, в его рассуждениях есть многое, что тревожит XX век больше, чем XIX. Грандиозная попытка Морриса — вернуть искусство в жизнь, воссоединить идеал с реальностью, а художника слить с народом — как будто бы закончилась неудачей. Но даже и неудачи имеют значение в истории, ибо по дороге к намеченной цели открываются новые земли.

А. Аникст

Как я стал социалистом

Редактор попросил меня рассказать, как я стал социалистом, и я чувствую, что сделать это небесполезно, если только читатели отнесутся ко мне как к представителю людей определенного мировоззрения. Рассказать об этом понятно, коротко и правдиво не так-то легко, но тем не менее позвольте попробовать.

Прежде всего я хочу уточнить, что, по-моему, значит быть социалистом, так как мне говорят, что это слово больше не означает того, что определенно и точно означало десятилетие назад. Так вот, с моей точки зрения, социализм — это такой общественный строй, при котором не должно быть ни бедных, ни богатых, ни хозяев, ни подвластных им слуг, ни бездельников, ни неврастеников-интеллигентов, ни удрученных рабочих, — одним словом, такой строй, при котором условия жизни будут равны для всех и каждый сможет плодотворно заниматься своими делами, глубоко сознавая, что ущерб для одного означает ущерб для всех; в конечном счете социализм — это воплощение мечты о «всеобщем благосостоянии».

У меня не было переходного периода, разве что краткий период моего политического радикализма, когда я мыслил свой идеал достаточно ясно, но не надеялся на его осуществление. Этот период закончился за несколько месяцев до моего вступления в тогдашнюю Демократическую федерацию, а этот шаг означал, что у меня явилась надежда на осуществление идеала.

Если вы спросите, какую долю моих надежд или мыслей мы, жившие и работавшие в ту пору социалисты претворили в жизнь или когда же свершится долгожданная перемена в облике общества, то я вынужден буду признаться, что не знаю. Могу только сказать, что не измерял ни своей надежды, ни той радости, которую она в то время мне приносила.

К тому же, когда я предпринял этот шаг, я ничего не понимал в экономике. Мне даже никогда не приходило в голову открыть Адама Смита{1}, я не слышал ни о Рикардо{2}, ни о Карле Марксе. Случайно я прочитал Милля{3}, в частности те его посмертные статьи (напечатанные то ли в «Вестминстер Ревью», то ли в «Форт-найтли»), в которых он нападает на социализм в его фурьеристском обличье. В этих статьях он излагает свои доводы серьезно и четко, и в результате, коль скоро речь идет обо мне, я убедился, что социализм стал насущной проблемой и что возможно претворить его в жизнь уже в наше время. Эти статьи явились последним штрихом в моем обращении. Итак, вступив в социалистическую организацию (ибо Федерация вскоре стала полностью социалистической), я попытался серьезно вникнуть в экономическое учение социализма, даже принимался за Маркса{4}, хотя и должен признаться, что, получив громадное удовольствие от исторической части «Капитала», я был близок к умопомешательству, знакомясь с экономическими концепциями этого великого труда. Как бы то ни было, я прочитал то, что оказалось мне по силам, и, надеюсь, это чтение обогатило меня кое-какими познаниями, но, думаю, еще больше я получил от продолжительных бесед с такими моими друзьями, как Бэкс{5}, Гайндман{6}, Шой{7} и в ходе тех оживленных пропагандистских митингов, которые проводились в ту пору и в которых я принимал участие. Мое образование в практическом социализме, которое я способен был приобрести, позднее было завершено благодаря некоторым моим друзьям-анархистам, в беседах с которыми я понял, совершенно вопреки их намерениям, что анархизм не имеет надежд на будущее, точно так же как, читая Милля, я понял, вопреки его намерениям, что социализм необходим.

Но рассказ о том, как я на деле стал приверженцем социализма, я, видимо, начал с середины, ибо, будучи состоятельным человеком и не страдая от лишений, угнетающих рабочих на каждом шагу, я чувствую, что никогда, может быть, не втянулся бы в практическую деятельность социалистов, если бы к этому не побудил меня мой идеал. Ибо политика как таковая, то есть и не рассматриваемая как необходимое, хотя и тягостное и неприглядное средство достижения цели, никогда бы не привлекла меня. Равным образом, после того как я осознал пороки современного общества и увидел, как угнетают бедняков, я никогда не смог бы поверить в возможность частичного исправления этих пороков. Другими словами, я никогда не был столь глуп, чтобы поверить в счастливого и «благопристойного» бедняка.

И если мой идеал побудил меня искать пути практического служения социализму, то какая сила привела меня к какому-то идеалу? Вот теперь вспомним сказанное мною в начале этой статьи — о том, что я типичный представитель людей определенного умонастроения.

До возникновения современного социализма почти все мыслящие люди либо были удовлетворены, либо мнили себя удовлетворенными цивилизацией нашего столетия. Почти все они и на самом деле были удовлетворены и считали, что нужно только совершенствовать эту самую цивилизацию путем уничтожения немногих смехотворных пережитков варварства. Короче говоря, таково было умонастроение вигов, естественное для современной процветающей буржуазии, представителям которой, коль скоро дело касалось развития промышленности, действительно нечего было желать, только бы социалисты оставили их в покое и дали бы им наслаждаться блеском их богатств.

Но кроме этих довольных были и такие, которые на самом деле не были удовлетворены торжеством цивилизации и испытывали к ней чувство отвращения, однако вынуждены были молчать, подавленные безграничной властью вигизма. И, наконец, появились немногие, открыто восставшие против пресловутых вигов, — немногие, а точнее — двое: Карлейль{8} и Рёскин{9}. Последний, до того как я на деле стал социалистом, был моим учителем: он-то и помог мне обрести идеал, о котором я говорил. Оглядываясь на прошлое, я не могу, кстати, не признать, что мир был бы убийственно скучен двадцать лет назад, если бы в нем не было Рёскина.

Именно благодаря ему мое недовольство, которое, должен сказать, отнюдь не было смутным, приняло определенные формы. Помимо желания создавать красивые вещи основной страстью моей жизни была и есть ненависть к современной цивилизации. Что, найдя, наконец, нужные слова, — скажу я о ней теперь, когда меня воодушевляет надежда на ее разрушение? Что скажу я о замене этой цивилизации социализмом?

Что сказать мне о владычестве этой цивилизации над механической мощью и о бесплодной растрате этой мощи, о столь низком уровне благосостояния, о столь богатых врагах этого благосостояния, о ее громоздкой организации — как оправдать мне убожество этой жизни? Что сказать о презрении этой цивилизации к простым радостям, которым, если б не ее глупость, мог предаваться каждый? О ее слепой вульгарности, которая уничтожила искусство — это единственное надежное утешение труда? Все это я ощущал и тогда, как теперь, но не понимал причин этого. Надежда былых времен исчезла, многовековые усилия человечества не принесли иных плодов, кроме жалкой, бессмысленной и безобразной анархии. Мне казалось, что в недалеком будущем, когда исчезнут последние остатки тех времен, которые предшествовали воцарению унылого убожества цивилизации, нынешние пороки общества еще более возрастут. Такие мысли были явно мрачны, и если говорить обо мне как о личности, а не просто как о некоем типе, то они были особенно тягостны для человека моего склада, равнодушного к метафизике, и религии, и к научному анализу, но испытывающего глубокую любовь к земле и земной жизни и страстный интерес к былой истории человечества. Подумайте! Должен ли я был закончить меняльной конторой на горе шлака, или гостиной Подснэпа{10} на взморье, или комитетом вигов, угощающим богачей шампанским, а бедняков — маргарином в таких удобных пропорциях, что все люди сразу преисполняются довольством, хотя из мира исчезает все радующее глаз, а место Гомера занимает Хаксли{11}? И все же, поверьте, именно это виделось мне, когда я вынуждал себя заглядывать в будущее: как мне казалось тогда, едва ли кто считал стоящим бороться против подобного конца цивилизации. Итак, я неизбежно должен был бы стать пессимистом, если бы каким-то образом меня не осенило, что среди этой грязи начинают появляться зародыши той великой силы, которую мы зовем социальной революцией. Благодаря этому открытию я увидел мир в ином свете, и, чтобы стать социалистом, мне оставалось лишь одно — окончательно связать себя с практическим движением, что, как я сказал раньше, я и постарался сделать в меру своих сил.

Таким образом, изучение истории, любовь к искусству и занятия ими возбудили во мне ненависть к цивилизации, которая, если бы все застыло на месте, превратила бы историю в бессвязную несуразицу, а искусство — в коллекцию любопытных безделушек прошлого, утративших всякую реальную связь с настоящим.

Но предвидение революции, созревающей в нашем ненавистном современном обществе, помешало мне, большему счастливцу в сравнении с другими художниками, стать, с одной стороны, просто хулителем «прогресса», а с другой — не позволило попусту растрачивать время и энергию на какие-либо бесчисленные проекты, с помощью которых мнимохудожественные натуры из средних классов надеются развивать искусство в условиях, когда оно вовсе лишилось корней. Так я стал социалистом.

Еще несколько слов. Возможно, кое-кто из наших друзей спросит, а какое мы имеем отношение к истории и искусству? Мы хотим с помощью социал-демократических преобразований добиться благопристойной жизни, — мы хотим как-то жить, и жить теперь же. Разумеется, кто считает проблему искусства и образования более важной в сравнении с проблемой желудка (а некоторые придерживаются именно такого мнения), тот не понимает существа искусств, не понимает, что искусство должно уходить своими корнями в почву безмятежной процветающей жизни. Но все-таки нужно помнить, что цивилизация обрекла труженика на такое жалкое и худосочное существование, что он едва может представить себе жизнь лучшую, чем та, которую он вынужден теперь вести. Искусство должно нарисовать для него правдивый идеал полнокровной и разумной жизни, жизни, в которой восприятие и создание красоты — иными словами, подлинные наслаждения и радость — будут для человека такой же потребностью, как и хлеб насущный. И ни один человек, ни одна группа людей не могут быть лишены этих радостей иначе, как путем насилия, против которого необходимо всеми силами бороться.

Цели искусства

Раздумывая о целях искусства, иными словами, решая вопрос, почему люди любят искусство, усердно стараясь развивать его, я вынужден обратиться к опыту единственного представителя человечества, о котором я кое-что знаю, а именно к самому себе. Когда я размышляю о том, к чему стремлюсь, то нахожу только одно слово — счастье. Я хочу быть счастлив, пока живу, ибо что касается смерти, то, никогда не испытав ее, я и не представляю, что она значит, и потому мой ум не может даже примириться с ней. Я знаю, что значит жить, но не могу догадаться, что значит умереть. Итак, я хочу быть счастливым, а иногда, говоря по правде, даже веселым, и мне трудно поверить, чтобы такое желание не было всеобщим. И все, что стремится к счастью, я стараюсь взрастить, насколько это в моих силах. Помимо того, когда я, далее, задумываюсь над своей жизнью, то обнаруживаю, что она, как мне кажется, находится под влиянием двух преобладающих стремлений, которые, за неимением лучших слов, я должен назвать стремлением к деятельности и стремлением к праздности. То одно, то другое, но всегда они дают о себе знать, требуя удовлетворения. Когда мною владеет стремление к деятельности, я должен что-то делать, иначе мною овладевает хандра и мне становится не по себе. Когда же на меня нисходит стремление к праздности, то мне становится тяжело, если я не могу отдохнуть и предоставить своему уму поблуждать среди всевозможных картин, приятных или ужасных, которые подсказаны либо моим личным опытом, либо общением с мыслями других людей, живых или умерших. И если обстоятельства не позволяют отдаться этой праздности, то в лучшем случае я должен пройти сковозь терзания, пока мне не удастся возбудить энергию, чтобы она заняла место праздности и снова меня осчастливила. И если у меня нет способа возбудить энергию, чтобы она выполнила свой долг, вернув мне радость, и если я должен трудиться вопреки желанию ничего не делать, то я в самом деле чувствую себя несчастным и почти хотел бы умереть, хотя мне и неизвестно, что такое смерть.

Кроме того, я вижу, что если в праздности меня развлекают воспоминания, то, когда я отдаюсь стремлению к деятельности, меня радует надежда. Эта надежда бывает порой большой и серьезной, а иногда и пустой, но без нее не может возникнуть благотворная энергия. И снова я понимаю, что если иногда я могу дать выход желанию действовать, просто применяя его в работе, результат которой длится не более текущего часа — в игре, говоря короче, — то это желание быстро истощается, сменяется вялостью из-за того, что надежда, связанная с работой, была ничтожна, а то и вовсе едва ощущалась. В целом же, чтобы удовлетворить овладевшее мною стремление, я должен либо что-то делать, либо заставить себя поверить, что я что-то делаю.

Так вот я считаю, что в жизни всех людей в различных пропорциях преобладают эти два стремления и что это объясняет, почему люди всегда любили искусство и более или менее усердно занимались им, а иначе зачем же им нужно было прикасаться к искусству и таким образом увеличивать труд, которым, хотели они того или нет, им приходилось заниматься, чтобы жить? Вероятно, это доставляло им наслаждение, ведь только в очень развитых цивилизациях человек в силах заставлять других работать на себя, чтобы сам он мог создавать художественные произведения, в то время как к народному творчеству были причастны все люди, оставившие по себе какой-либо след.

Никто, полагаю, не склонен отрицать, что цель искусства — доставлять радость человеку, чьи чувства созрели для его восприятия. Произведение искусства создается, чтобы делать человека счастливее, развлекать его в часы досуга или покоя, чтобы пустота, это неизбежное зло таких часов, уступила место приятному созерцанию, мечтам или чему угодно. И в этом случае не так-то быстро вернутся к человеку энергия и желание работать: ему захочется еще новых и более тонких наслаждений.

Умиротворять беспокойство — вот, очевидно, одна из главных целей искусства. Насколько я знаю, среди ныне живущих есть одаренные люди, единственный порок которых — неуравновешенность, и это, по-видимому, единственное, что мешает им быть счастливыми. Но и этого достаточно. Неуравновешенность — это изъян в их душевном мире. Она превращает их в несчастных людей и плохих граждан.

Но, согласившись, что привести человека в душевное равновесие — это и есть важнейшая задача искусства, спросим, какой ценой мы ее добиваемся. Я признал, что занятие искусством обременило человечество дополнительным трудом, хотя убежден, что так будет не всегда. Да и кроме того, увеличив труд человека, увеличило ли оно к тому же и его страдания? Всегда находятся люди, готовые тотчас же ответить на этот вопрос утвердительно. Существовали и существуют два типа людей, не любящих и презирающих искусство как постыдную глупость. Помимо набожных отшельников, которые считают его мирским наваждением, мешающим людям сосредоточиться на мыслях о спасении или о гибели души в другом мире, отшельников, которые ненавидят искусство, ибо думают, что оно способствует земному счастью человека, — помимо них, существуют также люди, которые, рассматривая жизненную борьбу с самой, по их мнению, разумной точки зрения, презирают искусство, полагая, что оно усугубляет рабство человека тем, что увеличивает бремя его труда. Если бы дело было в этом, то, на мой взгляд, оставался бы нерешенным вопрос: разве не стоит перенести новую тяжесть труда ради новых дополнительных радостей в отдыхе, — признавая, разумеется, всеобщее равенство. Но дело вовсе не в том, по-моему, что занятия искусством усугубляют наш и без того обременительный труд. Нет, напротив, я считаю, что если бы это было так, искусство вовсе никогда бы не возникло и, разумеется, мы никогда бы его не находили у народов, среди которых цивилизация существовала только в зачатке. Говоря другими словами, я убежден, что искусство никогда не может быть плодом внешнего принуждения. Труд, создающий его, доброволен и частично предпринимается ради самого труда, а частично — в надежде создать нечто, что, появившись, доставит наслаждение потребителю. Или опять-таки этот дополнительный труд — когда он на самом деле дополнительный — предпринимается, чтобы дать выход энергии, направив ее на создание чего-либо достойного и потому способного пробудить в труженике, когда он работает, живую надежду. Вероятно, трудно объяснить людям, лишенным художественного чутья, что работа искусному ремесленнику всегда доставляет известное чувственное наслаждение, когда он выполняет ее успешно, и оно усиливается пропорционально независимости и индивидуальности его труда. Вы должны также понять, что такого рода творчество и получаемое от него наслаждение не ограничиваются возданием только художественных произведений вроде картин, статуй и прочего, но в той или иной форме сопровождает и должно сопровождать всякий труд. Только на этом пути найдет себе выход наша энергия.

Поэтому цель искусства — увеличивать счастье людей, наполняя их досуг красотой и интересом к жизни, не давая им уставать даже от отдыха, утверждая в них надежду и вызывая физическое наслаждение от самого труда. Короче говоря, цель искусства — сделать труд человека счастливым, а отдых плодотворным. И, следовательно, подлинное искусство — неомраченное благо для рода человеческого.

Но так как у слова «подлинный» множество значений, я должен испросить разрешения попытаться извлечь из своего рассуждения о целях искусства кое-какие практические выводы, которые, как я предполагаю и даже надеюсь, вызовут спор, ибо только поверхностный разговор об искусстве не затрагивает социальных проблем, побуждающих задумываться всех серьезных людей. Ведь искусство — богато ли оно или бесплодно, искренне или бессодержательно — является и должно являться выражением общества, в котором оно существует.

Прежде всего мне ясно, что в настоящее время люди, наиболее широко и глубоко воспринимающие положение дел, совершенно не удовлетворены современным состоянием искусств, точно так же как и современным состоянием общества. И это я утверждаю, вопреки тому мнимому оживлению искусства, которое имело место в последние годы. Действительно, весь этот шум вокруг искусства среди части образованной публики наших дней показывает только, насколько обоснована вышеупомянутая неудовлетворенность. Сорок лет назад было намного меньше разговоров об искусстве, намного меньше им занимались, чем теперь. И это особенно верно в отношении архитектурного искусства, о котором по преимуществу мне и предстоит теперь говорить. Люди с тех пор сознательно стремились воскресить в искусстве дух прошлого, и внешне дело обстояло благополучно. Тем не менее я должен сказать, что, несмотря на эти сознательные усилия, сорок лет назад жить в Англии для человека, способного чувствовать и понимать красоту, было не столь мучительно, как теперь. И мы, понимающие значение искусства, хорошо знаем, хотя и не часто осмеливаемся об этом говорить, что через сорок лет жить здесь будет еще грустнее, если мы по-прежнему будем следовать дорогой, по которой идем теперь. Около тридцати лет назад я впервые увидел город Руан{1}, который в то время по своему внешнему облику все еще оставался фрагментом средних веков. Нельзя выразить словами, как заворожили меня красота, романтика и носившийся над ним дух былых времен. Оглядываясь на свою прошлую жизнь, я могу только сказать, что видеть этот город было для меня самым большим наслаждением, какое я когда-либо испытал. А теперь и впредь такого наслаждения уже никому не испытать: для мира оно утрачено навсегда.

В то время я заканчивал Оксфорд. Хотя и не столь удивительный, не столь романтичный и на первый взгляд не столь средневековый, как тот нормандский город, Оксфорд все еще сохранял в ту пору большую часть своего былого очарования, и облик его тогдашних сумрачных улиц на всю жизнь остался для меня источником вдохновения и радости, которая была бы еще глубже, если бы я только мог забыть, что эти улицы представляют собой теперь. Все это могло бы иметь для меня гораздо большее значение, чем так называемое обучение, хотя тому, о чем я говорил, никто не пытался меня обучать, а сам я и не стремился учиться. С тех пор блюстители красоты и романтики, столь благодатных для образования, якобы занятые «высшим образованием» (так называется та бесплодная система компромиссов, которой они следуют), полностью игнорировали эту красоту и романтику и, вместо того чтобы их охранять, отдали их во власть коммерческих людей и явно намерены уничтожить их полностью. Словно дым исчезла еще одна радость мира. Без малейшей пользы, без причины, самым глупым образом красота и романтика снова отброшены прочь.

Я привожу эти два примера просто потому, что они запали мне в память. Они типичны для того, что происходит в цивилизованном мире повсюду, Мир везде становится более безобразным и более шаблонным, невзирая на сознательные и весьма энергичные усилия небольшой кучки людей, усилия, направленные на возрождение искусства и так явно не совпадающие с тенденцией века, что, в то время как необразованные ничего об этих усилиях не слышали, масса образованных воспринимает их просто как шутку, которая, однако, теперь начинает даже приедаться.

Если правда, как я утверждал, что подлинное искусство — это неомраченное благо для мира, то все это очень серьезно, ибо на первый взгляд создается впечатление, что скоро вообще не останется искусства в мире, который таким образом утратит свое неомраченное благо. Думаю, что мир не очень-то может себе позволить это.

Ибо искусство, если ему суждено погибнуть, уже выдохлось и цель его вскоре окажется забытой, а цель эта — сделать труд отрадным и отдых плодотворным. Что же, тогда любой труд должен стать безотрадным, а любой отдых — бесплодным? Действительно, если искусству суждено погибнуть, то дело примет именно такой оборот, ежели только что-нибудь другое не придет искусству на смену — нечто такое, чему в настоящее время нет имени и о чем мы еще даже и не мечтаем.

Я не думаю, что вместо искусства придет что-нибудь другое, и не потому, что сомневаюсь в изобретательности человека, которая, видимо, безгранична в отношении возможности делать самого себя несчастным, но потому, что я верю в неиссякаемость родников искусства в человеческой душе, а также потому, что вовсе не трудно увидеть причины нынешнего упадка искусства.

Ибо мы, культурные люди, отвернулись от искусства не сознательно и ire по доброй воле: нас вынудили отвернуться от него. В качестве иллюстрации я, вероятно, могу указать на применение машин для производства предметов, в которых возможны элементы художественной формы. Для чего нужна разумному человеку машина? Несомненно для того, чтобы сэкономить его труд. Какие-то вещи машина может делать столь же хорошо, как и человеческая рука, вооруженная инструментом. Человеку не нужно, например, молоть зерно на ручной мельнице — небольшая струя воды, колесо и несколько простых приспособлений прекрасно выполнят эту работу и дадут ему возможность, покуривая трубку, размышлять или же покрывать резьбой рукоятку своего ножа. В этом состояло до сих пор чистое преимущество применения машин, всегда при этом — запомните это — предполагая всеобщее равенство возможностей. Искусство не утрачивается, но выигрывается время для досуга или для более приятного труда. Возможно, совершенно разумный и независимый человек остановился бы на этом в своих взаимоотношениях с машинами, но слишком трудно ждать такого благоразумия и независимости, так что сделаем далее еще один шаг вслед за нашим изобретателем машин. Он должен ткать простую материю, но, с одной стороны, находит это занятие скучным, а с другой стороны, считает, что электрический ткацкий станок сумеет выткать эту же материю почти так же хорошо, как и ручной станок: поэтому, желая получить больше досуга или времени для более приятной работы, он применяет электрический ткацкий станок и соглашается на небольшое ухудшение ткани. Но при этом он не получил чистого выигрыша в искусстве; он пошел на сделку между искусством и трудом и получил в результате неполную замену. Я не говорю, что, поступая так, он, возможно, неправ, но считаю, что он потерял ровно столько, сколько и приобрел. Вот так именно человек разумный и ценящий искусство будет действовать в отношении машинной техники, пока он свободен, то есть пока его не заставили работать ради прибыли другого человека, пока он живет в обществе, признавшем необходимость всеобщего равенства. Но передвиньте создающий художественное произведение станок еще на один шаг, и человек утрачивает свое превосходство, если даже он независим и ценит искусство, Чтобы избежать недоразумения, я должен сказать, что имею в виду современную машину, которая оказывается словно бы живой и по отношению к которой человек становится придатком, но не старую машину, не тот улучшенный инструмент, который был придатком к человеку и работал, лишь пока его направляла рука. Хотя, — замечу, — как только речь пойдет о более высоких и сложных формах искусства, мы должны отбросить даже такие элементарные приспособления. Да, что касается собственно машин, применяемых для художественного производства, то, когда их употребляют для целей более высоких, чем производство предметов первой необходимости, лишь случайно наделенных кое-какой красотой, разумный, понимающий искусство человек применит их только в том случае, если его к этому принуждают. Если ему, к примеру, нравится орнамент, но он считает, что машина не может достойно выполнить его, а сам он не хочет тратить время, чтобы сделать его как следует, то зачем он вообще должен его делать? Он не захочет сократить свой досуг, чтобы делать такое, чего он не хочет, если только другой человек или группа людей его не заставят. Следовательно, он либо обойдется без орнамента, либо пожертвует частью досуга, чтобы создать настоящий орнамент. Последнее будет показателем, что он очень желает этого и что орнамент будет стоить его труда; в этом случае, кроме того, работа над орнаментом не будет тягостной, но заинтересует его и доставит ему наслаждение, удовлетворяя его энергию.

Так поступал бы, я полагаю, разумный человек, если бы он был свободен от принуждения со стороны другого человека. Не будучи свободен, он поступает совсем по-иному. Он уже давно прошел ту стадию, когда машины применяются лишь для выполнения работы, вызывающей у обыкновенного человека отвращение, или такой работы, которую машина могла бы сделать так же хорошо, как и человек. И если нужно произвести какую-нибудь промышленную продукцию, он каждый раз инстинктивно ждет, чтобы была изобретена машина. Он — раб машин; новая машина должна быть изобретена, а после того как ее изобретут, он должен — не скажу: использовать ее, — но быть ею использованным, хочет ли он того или нет. Но почему же он раб машин? — Потому что он раб системы, для существования которой изобретение машин оказалось необходимым.

Теперь я должен отбросить, а может быть, уже и отбросил допущение о равенстве условий и напомнить, что, хотя в каком-то смысле все мы рабы машин, все же некоторые люди непосредственно, а вовсе не метафорически являются таковыми, и они — именно те люди, от которых зависит большая часть искусств, то есть рабочие. Для системы, удерживающей их в положении низшего класса, необходимо, чтобы они либо сами были машинами, либо слугами машин и ни в коем случае не проявляли интереса к продукции, которую выпускают. Пока они являются для своих предпринимателей рабочими, они составляют часть машинного оборудования мастерской или фабрики; в своих же собственных глазах они — пролетарии, то есть человеческие существа, работающие, чтобы жить, и живущие, чтобы работать: роль ремесленников, создателей вещей по собственной доброй воле, ими давно уже сыграна.

Рискуя вызвать упреки в сентиментальности, я намерен заявить, что коль скоро это так, коль скоро труд, изготовляющий вещи, которые должны быть художественными, стал лишь бременем и рабством, то я радуюсь, что по крайней мере он не в состоянии создавать искусство и что его продукция лежит где-то посредине между окоченевшей утилитарностью и бездарнейшей подделкой.

Но в самом ли деле это только сентиментально? Мы, научившись видеть связь между промышленным рабством и упадком искусств, научились также надеяться на будущее этих искусств, ибо несомненно придет день, когда люди сбросят ярмо и откажутся мириться с искусственным принуждением спекулятивного рынка, который вынуждает их тратить свои жизни на бесконечный и безнадежный труд. И когда этот день наконец придет и люди станут свободными, возродится и их чувство прекрасного и их воображение, и они создадут такое искусство, какое им нужно. Кто может утверждать, что оно не превзойдет настолько искусство прошлых столетий, насколько последнее превосходит те несовершенные реликвии, которые останутся от нынешнего коммерческого века?

Несколько слов по поводу одного возражения, которое часто выдвигают, когда я говорю на эту тему. Могут сказать и обычно говорят: «Вам жалко искусства средних веков (это действительно так!), но создавшие его люди не были свободны; они были крепостными, были цеховыми ремесленниками, зажатыми в стальных тисках торговых ограничений; у них не было политических прав, и они подвергались самой беспощадной эксплуатации со стороны своих хозяев из благородного сословия». Что ж, я вполне допускаю, что угнетение и насилие средневековья повлияли на искусство того времени. Его недостатки, несомненно, вызваны этими явлениями, они в известной степени подавляли искусство. Но именно поэтому я говорю, что, когда мы сбросим с себя нынешний гнет, как сбросили старый, мы сможем ожидать, что искусство эпохи подлинной свободы превзойдет искусство прежних жестоких времен. Однако я утверждаю, что органическое, общественное многообещающее передовое искусство было в те времена возможно, тогда как жалкие образцы его, которые остаются теперь, являются плодами безнадежных индивидуальных усилий, и они пессимистичны и обращены в прошлое.

И то оптимистическое искусство может существовать посреди всего угнетения прошлых дней потому, что орудия угнетения были тогда совершенно явными и выступали как нечто внешнее по отношению к труду ремесленника. Это были законы и обычаи, открыто предназначенные ограбить его, и то было явное насилие, вроде разбоя на большой дороге. Короче говоря, промышленное производство не было тогда орудием ограбления «низших классов»; теперь же оно — главное орудие этого глубокочтимого занятия. Средневековый ремесленник был свободен в своем труде, поэтому он делал для себя из него, насколько было возможно, забаву, и поэтому все красивое, что выходило из его рук, говорило о наслаждении, а не о боли. Поток надежд и мыслей изливался на все, что человек создавал, начиная от собора и кончая простым горшком. Итак, попробуем выразить нашу мысль таким способом, чтобы это было наименее почтительно по отношению к средневековому ремесленнику и наиболее вежливо в отношении сегодняшнего «работника». Бедняга XIV века — его труд так мало ценился, что ему дозволялось тратить на него часы, услаждая себя — и других. Но у теперешнего перегруженного рабочего каждая минута очень дорога и вечно отягощена необходимостью выколачивать прибыль, и ему не дозволяется тратить на искусство ни одну из этих минут. Нынешняя система не позволяет ему — не может позволить — создавать художественные произведения.

Но странное явление возникло в наше время. Существует целое общество дам и джентльменов, действительно очень изысканных, хотя, вероятно, и не столь уж просвещенных, как то обычно думают, и множество представителей этой рафинированной группы действительно любит красоту и жизнь, иными словами — искусство, готовы на жертвы, чтобы его получить. Их возглавляют художники, обладающие большим мастерством и высоким интеллектом, и в целом — это немалых размеров организм, нуждающийся в художественных произведениях. Но произведений этих все же нет. А ведь множество этих требовательных энтузиастов — не бедняки и не беспомощные люди, не невежественные рыбаки, не полубезумные монахи, не легкомысленные оборванцы — короче говоря, ни один из тех, кто, заявляя о своих нуждах, раньше так часто сотрясал мир и будет еще снова его сотрясать. Нет, они — представители правящих классов, повелители людей: они могут жить, не трудясь, и располагают обильным досугом, чтобы поразмыслить, как воплотить в жизнь свои желания. И все же они, я утверждаю, не могут получить искусства, которого так, по-видимому, жаждут, хотя столь рьяно рыщут в поисках его по всему миру, сентиментально огорчаясь при виде жалкой жизни несчастных крестьян Италии и умирающих с голоду пролетариев ее городов, — ведь жалкие бедняки собственных наших деревень и наших собственных трущоб уже утратили всякую живописность. Да, и повсюду не много осталось им от действительной жизни, и это немногое быстро исчезает, уступая нуждам предпринимателя и его многочисленных оборванных рабочих, равно как и энтузиазму археологов, реставраторов мертвого прошлого. Скоро не останется ничего, кроме обманчивых грез истории, кроме жалких остатков в наших музеях и картинных галереях, кроме заботливо оберегаемых интерьеров наших изысканных гостиных, глупых и поддельных, достойных свидетельств развращенной жизни, которая там идет, жизни придавленной, скудной и трусливой, скорее скрывающей, чем подавляющей, естественные влечения, что не препятствует, однако, алчной погоне за наслаждениями, если только ее удается благопристойно скрыть.

Искусство исчезло и может быть «восстановлено» в своих прежних чертах ничуть не более, чем средневековое здание. Богатые и рафинированные люди не могут получить его, если и пожелали бы и если бы мы поверили, что иные из них могут его добиться. Но почему? Потому что тем, кто мог бы дать такое искусство богатым, они не позволяют его создавать. Иными словами, между нами и искусством лежит рабство.

Цель искусства, как я уже выяснил, — снять проклятие с труда, сделать так, чтобы наше стремление к деятельности выразилось в работе, доставляющей нам наслаждение и пробуждающей сознание, что мы создаем нечто достойное нашей энергии. И поэтому я говорю: так как мы не можем создать искусство, гоняясь только за его внешними формами, и не можем получить ничего, кроме поделок, то нам остается попробовать, что получится, если мы предоставим эти поделки самим себе и попытаемся, если сможем, сберечь душу подлинного искусства. Что касается меня, то я верю, что если мы попытаемся осуществлять цели искусства, не очень-то думая о его форме, то добьемся наконец того, чего хотим. Будет ли это называться искусством или нет, но это по крайней мере будет жизнь, а в конечном счете именно ее-то мы и жаждем. И жизнь может привести нас к новому величественному и прекрасному изобразительному искусству — к архитектуре с ее разносторонним великолепием, свободной от незавершенности и упущений искусства прежних времен, к живописи, соединяющей красоту, достигнутую средневековым искусством, с реализмом, к которому стремится искусство современное, а также к скульптуре, которой будут присущи изящество греков и выразительность Возрождения в сочетании с каким-то еще неведомым достоинством. Такая скульптура создаст фигуры мужчин и женщин, несравненные по жизненной правдивости и не теряющие выразительности, несмотря на превращение их в архитектурный орнамент, что должно быть характерно для подлинной скульптуры. Все это может осуществиться, в противном же случае мы забредем в пустыню и искусство умрет в нашей среде или же будет слабо и неуверенно пробиваться в мире, предавшем полному забвению прежнюю славу художеств.

При нынешнем состоянии искусства я не могу заставить себя считать, будто многое зависит от того, какой же из этих жребиев его ожидает. Каждый из них может заключать в себе надежду на будущее, ибо в области искусства, как и в других областях, надежда может полагаться только на переворот. Прежнее искусство больше не плодотворно и не рождает ничего, кроме утонченных поэтических сожалений. Бесплодное, оно должно лишь умереть, и дело отныне в том, как оно умрет — с надеждой или без нее.

Кто, например, уничтожил Руан или Оксфорд моих утонченных поэтических сожалений? Погибли ли они на пользу народа, отступая перед духовным обновлением и новым счастьем, или, быть может, они были поражены молнией трагедии, обычно сопровождающей великое возрождение? — Вовсе нет. Их красота сметена не строем пехоты и не динамитом, их разрушители не были ни филантропами и ни социалистами, ни кооператорами и ни анархистами. Их распродали по дешевке, они впустую растрачены из-за безалаберности и невежества глупцов, которым невдомек, что значит жизнь и радость, которые никогда не возьмут их себе и не дадут людям. Поэтому так уязвляет нас гибель этой красоты. Ни один здравомыслящий, нормально чувствующий человек не посмел бы сожалеть о подобных утратах, если бы они были платой за новую жизнь и счастье народа. Но народ все еще пребывает в том же положении, в каком он был прежде, все еще стоит лицом к лицу перед чудовищем, уничтожившим эту красоту и имя которому — коммерческая выгода.

Я повторяю, что все подлинное в искусстве погибнет от тех же рук, если такое положение продолжится достаточно долго, хотя псевдоискусство может занять его место и превосходно развиваться благодаря дилетантствующим и изысканным дамам и джентльменам и без всякой помощи со стороны низших классов. И, говоря откровенно, я опасаюсь, что этот несвязно бормочущий призрак искусства удовлетворит великое множество тех, кто сейчас считает себя любителями художеств, хотя нетрудно предвидеть, что и этот призрак будет вырождаться и превратится наконец в простое посмешище, если все останется по-прежнему, иными словами, если искусству суждено навсегда остаться развлечением так называемых дам и джентльменов.

Но я лично не верю, что все это будет продолжаться долго и зайдет далеко. И все-таки с моей стороны было бы лицемерием утверждать, будто я полагаю, что перемены в основании общества, которые освободят труд и создадут подлинное равенство людей, поведут нас краткой дорогой к великолепному возрождению искусства, о котором я упоминал, хотя я и совершенно уверен, что эти перемены коснутся и искусства, так как цели грядущего переворота включают и цели искусства: уничтожить проклятие труда.

Я полагаю, произойдет приблизительно следующее: машинное производство будет развиваться, экономя человеческий труд вплоть до того момента, когда массы людей обретут реальный досуг, достаточный для того, чтобы оценить радость жизни, и когда они на самом деле добьются такого господства над природой, что не будут больше бояться голода как наказания за недостаточно изнурительный труд. Когда они достигнут этого, они, несомненно, изменятся сами и начнут понимать, что действительно хотят делать. Они вскоре убедятся, что чем меньше они будут работать (я имею в виду работу, не связанную с искусством), тем более желанной им будет представляться земля. И они будут работать все меньше и меньше, пока то стремление к деятельности, с которого я начал свой разговор, не побудит их со свежими силами приняться за труд. Но к тому времени природа, почувствовав облегчение, потому что легче стал труд человека, снова обретет былую красоту и станет учить людей воспоминаниями о древнем искусстве. И тогда, когда недород искусств, который был вызван тем, что люди трудились ради прибыли хозяина, и который теперь считается чем-то естественным, уйдет в прошлое, люди почувствуют свободу делать что хотят и откажутся от своих машин во всех случаях, когда ручной труд покажется им приятным и желанным. Тогда во всех ремеслах, творивших некогда красоту, станут искать самую прямую связь между руками человека и его мыслью. И появится также множество занятий — в частности, возделывание земли, — где добровольное применение энергии будет считаться таким восхитительным, что людям даже в голову не придет бросать это удовольствие в пасть машине.

Короче говоря, люди поймут, что наше поколение было неправо, когда сначала увеличивало число своих потребностей, а затем пыталось — причем это делал каждый — увильнуть от всякого участия в труде, посредством которого эти потребности удовлетворялись. Люди увидят, что современное разделение труда в действительности есть лишь новая и преднамеренная форма наглого и косного невежества, форма значительно более опасная для счастья и удовлетворенности жизнью, чем невежество в отношении явлений природы, которое мы иногда называем наукой и в котором люди прошлых лет бездумно пребывали.

В будущем откроют или, вернее, заново узнают, что подлинный секрет счастья — ощущать непосредственный интерес ко всем мелочам повседневной жизни, возвышать их с помощью искусства, а не пренебрегать ими, препоручая труд над ними равнодушным поденщикам. В случае, если невозможно возвысить эти мелочи жизни и сделать их интересными или облегчить труд над ними с помощью машины так, чтобы он стал совсем пустяковым, это явится показателем, что польза, которая ожидалась от этих мелочей, не стоит возни с ними и лучше от них отказаться. Все это, по-моему, окажется результатом того, что люди сбросят с себя иго недорода искусств, если, разумеется, — а я не могу этого не предполагать, — в них будут все еще живы импульсы, которые, начиная с первых шагов истории, побуждали людей заниматься искусством.

Так и только так может произойти возрождение искусства, и я думаю, что так оно и произойдет. Вы можете сказать, что это длительный процесс, и это на самом деле так. Он, думаю, может оказаться и еще более долгим. Я изложил социалистический или оптимистический взгляд на мир. Теперь наступает черед изложить пессимистический взгляд.

Предположим, бунт против недорода искусств, против капитализма, который теперь разворачивается, будет подавлен. В результате рабочие — рабы общества — будут опускаться все ниже и ниже. Они не станут бороться против одолевающей их силы, но, побуждаемые любовью к жизни, зароненной в нас природой, которая всегда заботится о продлении рода человеческого, выучатся переносить все — и голод, и изнурительный труд, и грязь, и невежество, и жестокость. Все это они будут переносить, как переносят, увы, слишком терпеливо даже теперь — будут переносить, чтобы не рисковать сладкой жизнью и горьким куском хлеба, и в них истлеют последние искры надежды и мужества.

Не в лучшем положении окажутся и их хозяева: повсюду, кроме разве необитаемой пустыни, земля станет омерзительной, искусство совсем погибнет. И подобно народным художественным ремеслам, литература тоже станет, как это уже происходит в наши дни, простым набором благонамеренных, рассчитанных глупостей и бесстрастных выдумок. Наука будет становиться все более и более односторонней, несовершенной, многословной и бесполезной, пока в конечном счете она не превратится в такое нагромождение предрассудков, что рядом с ней богословские системы прежних времен будут казаться воплощением разума и просвещения. Все будет падать ниже и ниже, пока героические стремления прошлого осуществить надежды не будут из года в год, от века к веку предаваться все большему забвению и человек превратится в существо, лишенное надежд, желаний, жизни, существо, которое и вообразить трудно.

И будет ли хоть какой-то выход из подобного состояния? — Возможно. После какой-либо ужасной катастрофы человек, вероятно, научится стремиться к здоровой животной жизни и начнет превращаться из сносного животного в дикаря, из дикаря — в варвара и так далее. Пройдут тысячелетия, прежде чем он снова возьмется за те искусства, которые мы теперь утратили, и, подобно новозеландцам или первобытным людям ледникового периода, начнет покрывать резьбой кости и изображать животных на их отполированных лопатках.

Но в любом случае — согласно пессимистическому взгляду, который не признает возможность победы в борьбе против недорода искусств, — мы должны будем снова брести по этому кругу, пока какая-нибудь катастрофа, какое-нибудь непредвиденное последствие перестройки жизни не покончит с нами навсегда.

Я не разделяю этого пессимизма, но, с другой стороны, я и не полагаю, будто целиком от нашей воли зависит, будем ли мы содействовать прогрессу или вырождению человечества. Но все же, поскольку есть еще люди, склонные к социалистическому или оптимистическому мировоззрению, я должен в заключение сказать, что есть известная надежда на торжество этого мировоззрения и что напряженные усилия многих личностей свидетельствуют о присутствии силы, подталкивающей их вперед. Таким образом, я верю, что эти «Цели искусства» будут достигнуты, хотя и знаю, что это произойдет лишь при условии, что тирания недорода искусств будет повержена. Еще раз я предостерегаю вас, — вас, кто, возможно, особенно любит искусство, — от мысли о том, будто вы можете совершить что-либо доброе, когда, стремясь оживить искусство, будете заниматься только его внешней и мертвой стороной. Я утверждаю, что должно скорее стремиться к осуществлению целей искусства, нежели к самому искусству, и, лишь сохраняя верность этому стремлению, мы можем почувствовать пустоту и оголенность нынешнего мира, ибо, любя искусство по-настоящему, мы по крайней мере не позволим себе терпимо относиться к его подделке.

Во всяком случае, самое худшее, что с нами может случиться, — и я призываю вас с этим согласиться, — это покорность злу, которое для нас очевидно; никакие болезни и никакая сумятица не принесут больших бед, чем эта покорность. К неизбежным разрушениям, которые приносит перестройка, следует отнестись спокойно, и повсюду — в государстве, в церкви, у себя дома — мы должны решительно настроиться против любого вида тирании, не принимать никакой лжи, не малодушествовать перед тем, что нас страшит, хотя ложь и малодушие могут предстать перед нами в обличье набожности, долга или любви, здравого смысла или уступчивости, мудрости или доброты. Грубость мира, его ложь и несправедливость рождают свои естественные последствия, и мы, и наша жизнь — часть этих последствий. Но так как мы исследуем также и результаты векового сопротивления этим проклятиям, то давайте же все вместе позаботимся получить справедливую долю и этого наследия, которое если и не даст ничего другого, то по крайней мере пробудит в нас мужество и надежду, то есть живую жизнь, а это больше всего другого и есть подлинная цель искусства.

Искусство народа

И люди труда тратили свою силу в повседневной борьбе ради насущного хлеба, дабы укрепить ту жизненную силу, что уходит на труд, живя, таким образом, в ежедневном круговороте скорби, живя лишь только для того, чтобы трудиться, и трудясь лишь для того, чтобы жить, словно хлеб насущный является единственной целью однообразно-утомительного существования, а однообразно-утомительное существование — единственной возможностью для получения хлеба насущного.

Даниэль Дефо

Я знаю, что большинство здесь присутствующих либо уже занимаются изящными искусствами, либо получают для этой цели специальное образование. И, вероятно, от меня ждут, что я обращусь именно к ним. Но поскольку не может быть сомнения, что мы собрались здесь, движимые одним интересом к тому, что затрагивает искусство, я хотел бы обратиться ко всем вам как представителям общественности вообще. В самом деле, те из вас, кто специально изучает искусство, может узнать от меня немного того, что будет полезно вам одним. Вы уже учитесь под руководством компетентных учителей, — мне приятно было это узнать. Они применяют такие методы, которые должны научить вас всему, что нужно, если вы только правильно выбрали свое призвание, если стремитесь к верной цели и если вы в какой-то мере понимаете, что такое искусство, а уяснить это можно без всяких слов, если твердо следовать по пути, который вам указало врожденное чувство. Если же с вами обстоит по-другому, то никакая система и никакие учителя не помогут вам создать подлинное искусство. Настоящие художники среди вас хорошо знают, что я мог бы специально посоветовать вам. Этот совет состоит из немногих слов: подражайте природе, изучайте древность, создавайте свое собственное искусство, не крадите его, не щадите сил, терпения и мужества, стремясь выполнить тяжелую задачу, которую вы на себя возложили. Я не сомневаюсь, что вам говорили все это не один раз, и еще чаще говорили вы это самим себе, и теперь это повторяю я, не принося тем самым ни вам, ни себе ни пользы, ни вреда. Так все это верно, так хорошо известно и так трудно осуществимо.

Но для меня и, надеюсь, для вас искусство — это нечто весьма серьезное, и его ни в коем случае нельзя обособить от важных предметов, которые занимают мысли людей; существуют принципы, лежащие в основе занятий искусством, на которые могут — нет, должны — опираться все серьезно мыслящие люди. И я прошу позволения говорить именно о некоторых из этих принципов и обратиться не только к тем, кто сознательно интересуется искусством, но также и к тем, кто думает о том, что обещает и чем угрожает нашим потомкам развитие цивилизации и какие надежды и опасения внушает будущее искусств, которые родились вместе с цивилизацией и умрут лишь с ее смертью. Ведь нельзя забывать, что нынешний период борьбы, сомнений и колебаний — это подготовка к грядущему, когда должны наступить перемены, стихнуть конфликты и рассеяться сомнения. Именно этот вопрос, повторяю, действительно важен и может серьезно интересовать всех думающих людей.

Более того, он настолько всеобъемлюще важен, что, боюсь, вы можете подумать, будто я беру на себя слишком много, выступая перед вами по такому важному вопросу. Но я и не дерзнул бы выступить перед вами, если бы не чувствовал, что в этот вечер я всего лишь рупор людей лучших, чем я, и что я разделяю их надежды и опасения; именно поэтому я тем более чувствую потребность выразить, если буду в состоянии, все, что думаю по этому поводу. Ведь я нахожусь в городе, где более, чем где-либо, люди не довольствуются жизнью только для себя и для настоящего, но считают своим долгом внимательно наблюдать за назревающими переменами, дабы содействовать новому, или же обогатиться самим той правдой, которая в них сокрыта. Поскольку вы оказали мне высокую честь, избрав меня в прошлом году президентом Ассоциации искусств, и просили меня выступить перед вами в сегодняшний вечер, я бы нарушил свой долг, если бы не высказал откровенно и в меру своих сил все то, что могло бы, по-моему, оказаться вам полезным. И в самом деле, я, думаю, нахожусь среди друзей, которые, вероятно, простят мне опрометчивые высказывания, но едва ли простят высказывания неискренние.

Цель вашей Ассоциации и Школы искусств, насколько я понимаю, развивать эти искусства посредством широкого распространения образования. Это весьма большая задача и вполне достойна репутации этого большого города. Но поскольку за Бирмингемом, к счастью, сохраняется репутация города, не терпящего бессмыслицы и помпы, вы, на мой взгляд, должны отчетливо сознавать, что именно намерены развивать с помощью этих учреждений, в самом ли деле вы стремитесь к этим целям или же беретесь за дело нехотя. Принимаете ли вы их, короче говоря, всем сердцем, неразрывно ли с этими целями связана ваша жизнь и воля или же вы, в сущности, против них, но слышали, что не так уж плохо проявить к этому делу интерес?

Если вас удивляет, почему я ставлю перед вами этот вопрос, то я скажу, почему это делаю. Среди нас есть люди, которые любят искусство превыше всего, — можно сказать, самым преданным образом, и им, несомненно, известно, что такая любовь в наши дни редкость. Мы не можем не видеть, что помимо большого числа людей убогих и грубых по уму и привычкам — бедные люди! — лишенных каких-либо надежд или возможностей в мире искусств, существует множество возвышенно настроенных, мыслящих и культурных людей, которые в глубине души полагают, что искусства — это нелепое порождение цивилизации, — даже хуже того, помеха, болезнь, препятствие к прогрессу человечества. Некоторые из таких людей несомненно заняты другими сторонами мыслительной деятельности. Они настолько, я бы сказал, полно поглощены наукой, политикой и всем, чем угодно, что, отдаваясь своему упорному и похвальному труду, по необходимости сузили свой кругозор. Но коль скоро таких людей немного, то нельзя объяснить, почему так распространено мнение, будто искусство — в лучшем случае пустое дело.

Что же случилось с нами или с искусствами, если то, что некогда восхищало людей, теперь считается пустяком?

Этот вопрос не из легких, и, чтобы поставить его яснее, я хотел бы сказать, что те, от кого зависит направление современной мысли, в большинстве случаев откровенно и прямодушно ненавидят и презирают искусства, а вам хорошо известно: каковы руководители, таким должен быть и народ. А из этого следует, что, толкуя о намерении развивать искусство посредством широкого образования, мы либо обманываем себя и тратим напрасно время, поскольку в один прекрасный день мы будем придерживаться того же мнения, что и упомянутые откровенные отрицатели искусства, либо же мы представляем меньшинство, которое право, как порой бывает право меньшинство, в то время как вышеупомянутые достойные люди, вместе с громадной массой своих образованных единомышленников, ослеплены неблагоприятными обстоятельствами.

В данном случае, надеюсь, мы все придерживаемся этого мнения — мнения меньшинства, обладающего правотой. Надеюсь, мы уверены, что искусства, с целью развития которых мы встретились вместе, необходимы для жизни человека, если только развитие цивилизации не столь же бесцельно, как бесполезное вращение ничего не производящего колеса.

Каким же образом мы, меньшинство, выполним долг, накладываемый на нас нашим положением и заключающийся в том, чтобы стремиться стать большинством?

Если бы только мы могли разъяснить этим думающим людям и тем миллионам, лучшей частью которых они являются, что представляет собой дело, которое мы любим и которое для нас подобно хлебу, который мы едим, и воздух, которым дышим; дело, о котором они ничего не знают и к которому ничего не чувствуют, кроме смутного инстинктивного отвращения, то тогда были бы посеяны семена победы. Сделать это, конечно, трудно, и все же если мы углубимся в одну из глав древней или средневековой истории, то у нас, может, и промелькнет мысль о возможности сделать это. Возьмите, к примеру, одно из столетий в истории Византийской империи, возьмите на себя утомительный труд и прочтите имена доктринеров, тиранов и откупщиков, которым ужасная цепь, выкованная давно умершим Римом, все еще давала возможность обманывать народ, внушая ему мысль, будто они — неизбежные хозяева мира. Обратитесь затем к странам, которыми они управляли, прочтите и забудьте длинный перечень бессмысленных убийств, совершенных северными и сарацинскими пиратами и разбойниками. Таков преобладающий итог тех сведений, которые так называемая история сохранила нам от тех дней, — бессилие глупцов и злые дела царей и авантюристов. Следует ли нам, в таком случае, отвернуться от истории и сказать, что вся она преисполнена злом? Но какова же была тогда повседневная жизнь людей? Как же тогда Европа доросла до разумного существования и свободы? По-видимому, были и другие люди, помимо тех, чьи имена и дела так называемая история сохранила нам. Этих людей, сырье для государственной казны и невольничьего рынка, мы теперь называем «народом» и знаем, что они непрестанно трудились. Да, так, и их работа не была просто рабским трудом с кормушкой перед ними и бичом за их спинами. И хотя так называемая история забыла их, — их труд не был забыт, а составил другую историю — историю искусства. Ни на Востоке, ни на Западе нет ни одного древнего города, в котором бы не сохранилось следов их горестей, радостей или надежд. От Исфагана до Нортумберленда нет ни одного здания, построенного между VII и XVII столетиями, не несущего в себе труда этого угнетенного и презираемого людского стада. Правда, ни один из них не возвысился над своими собратьями. Среди них не было ни Платона{1}, ни Шекспира, ни Микеланджело. И все же, рассеянная среди многих людей, как сильна была их мысль, как долго оставалась верной себе! Какое далекое путешествие совершила!

И такова была эта мысль все время, пока искусство было передовым и исполненным жизни. Кто знает, как ничтожно мало нам было бы известно о многих временах, если бы не их искусство! История сберегла память о царях и воинах, потому что они разрушали. Искусство сохранило память о народе, потому что он творил.



Поделиться книгой:

На главную
Назад