– Я, собственно, не только к тебе, Сергей Григорьевич, я и на могилу к Александру Христофоровичу приехал, – присматриваясь к пирогу сказал Трубецкой.
И деликатно придерживая вилкой, принялся отпиливать кусочек со стороны, которая была прожарена не так сильно, как другая.
– Да я уж понял, – покивал Волконский. – Сам сегодня ходил к нему с утра. Кабы знал, что приедешь – дождался бы, а теперь только завтра пойдём.
Бывшие князья куснули от своих кусков пирога и зажевали медленно и осторожно.
– У нас тут днями бал будет, – не дожевав до конца сказал Волконский – Не желаете ли, князюшка, ради такого случая задержаться у нас?
И причавкнул не без удовольствия.
Трубецкой снова поморщился, только теперь уже еле заметно, скорее по привычке, и отрицательно покачал головой.
– Благодарствую за приглашение, Сергей Григорьевич. В незнакомых обществах как-то неловок стал. Да и что нам теперь делать-то на балах?
Волконский пожал плечами.
– А в других местах, что нам делать?
Трубецкой опустил глаза. Из памяти снова выплыло то окно – тронутое морозцем, всё, словно в мелких, острых иголках-штрихах. А за ним размытые, и от этого какие-то обобщённые в полную безликость, ряды солдат.
Тогда везде дело находилось. И каждое казалось неотложным, обязательным к исполнению и своим! Даже молодая, успешная жизнь была не настолько важна и будто бы не своя – только ДЕЛО! То самое, которое эту молодую жизнь вытребовало в жертву и перемололо в воспоминания… Воспоминания жестокие и злые, спрессовавшиеся в ту самую червоточину, которая потом обросла новым, вкусным, но уже с горечью…
Тринадцатого вечером, к ним с Катиш на Галерную вдруг приехал тесть – человек добродушный, полный, седоволосый, с брюшком и гигантским французским носом, изрядно простуженным. Этот нос без конца погружался в носовой платок, способный послужить скатертью для небольшого столика, и краснел раз от раза всё сильнее. Тесть охал, вздыхал и на все укоризненные слова Катиш о том, что выезжать в мороз с этаким здоровьем не следовало, отвечал только досадными взмахами этой скатёрки.
– Тревожно, Серж, – прошептал он, когда Катиш оставила их наедине. – Наверное, со времён проклятых термидоров развился во мне какой-то инстинкт. И не хочу, а чувствую – революцию чувствую, будь она проклята! Вы не представляете, князь, как ужасно отчаянное бессилие, которое приходит к вам с осознанием того, что в любой момент, прямо вот сюда, в этот тихий мирок вашей семьи, вашего рода Лавалей – заметьте, древнего, имеющего не просто историю, а Историю – в эту святая святых может войти хамоватое, немытое отребье – а только такие и делают революсьон – взять, что ему понравится, сломать, разбить, что не понравится, и просто так, просто потому, что им захотелось, веселья ради, убить и тебя, и твоих родителей! Либерте, эгалите… Эта зараза прицепилась и к вам когда-то, Серж, я прав, да? Вы все, молодые и пылкие вернулись из Парижского похода.., м-ммм, как это у вас говорится – «без царя в голове»! И то, что сейчас происходит, есть прямое тому следствие!
– А что происходит? – отводя глаза спросил Серж.
– Да полноте Вам!
Тесть даже высморкался с обидой.
– Один царь умер, другой, в последний момент отрёкся!. И это в стране, где, не то что генералы – флигель-адъютанты в Наполеоны глядят!
Он посмотрел с печалью. Вздохнул.
– О ваших тайных обществах, Серж, судачат все, кому не лень! Даже имена называют… Но, скажите мне, ради чего всё это?! Либерте? Эгалите? Но кому?! С кем?! Как вы их зовёте? Чернь? Однако, послушайте человека, который уже видел, как всё это происходит, и к чему приводит. Чернь – это не статус, не социальное положение! Чернь – это образ мыслей!
– Зачем Вы мне всё это говорите?
– Боюсь. Затем и говорю. Хорошего правительства никогда не бывает! Всякий, получивший власть, обязательно становится плох, даже если встречали его с лавровыми венками и пальмовыми листьями. Но тот, кто получил эту власть по праву рождения всегда лучше того, кто сменит его через кровь и ужас революции. И, знаете почему? Потому что террор – единственный способ узурпатора отвлечь подданных от желания сменить и его!
Каре за окном Сената колышется, дышит. Солдатские головы вертятся в разные стороны и их безликость дробится на оскаленные, хохочущие в азарте рты, на рты, бессмысленно орущие «Конституцию на власть!» и всё! Другого ничего не видно…
– Какой ужас, князь! – бормочет кто-то рядом. – Ужас! Ужас… Страшно представить, что теперь начнётся… Говорят, Николая Павловича арестовали, или того хуже… Вы не слышали?
– Нет.
Надо бы выйти. Он ведь диктатор… Или даже Диктатор! Один из тех, кто потом получит право, как бы ограничивать власть. А кто у власти? Пестель? Говорят, мальчиком он видел Бонапарта, и тот показал на него своей свите со словами: «Кто скажет, господа, что это не мой сын?»
Но внешнее сходство ещё не всё. Пестель, скорее, Робеспьер… Как долго он будет позволять ограничивать свою власть?
Каре за окном снова стало безликой чёрной массой. Чернью с мыслями, которые внушили всем этим людям они – господа, радеющие о благе всех, но никак не каждого.
Волконский закашлял, постучал ладонью по груди, подёргал кадыком, прочищая горло. Потом с досадой буркнул:
– Всё-таки простыл.
По тёплому боку чистой, дорогого воска свечи покатилась похожая на слезу расплавленная капля.
– Воспоминания тебя не мучают? – поднял больные от грусти глаза Трубецкой.
– Пестель повешенный иной раз мерещится. Да Лунин Миша.., упокой, Господь, их души на небесах.
Оба перекрестились.
– Но боле ничего. И ты про своё не рассказывай, – сердито и подчёркнуто по-крестьянски выговорил гостю Волконский. – Ужо в Иркутске наговорились, а всё одно – как воздух между собой ни гоняй, перемен от того не случится, и молодыми не сделаемся, сколь прошлое ни вызывай.
Теперь пожал плечами Трубецкой.
– Я и не думал начинать. Но ты, Сергей Григорьевич, уволь, сделай милость – не любил и никогда не полюблю, как ты из себя потомственного крестьянина изображаешь…
Внезапно Волконский захохотал громко и расслаблено, так, что в дверь тут же просунулась голова денщика-балбеса.
– Иди, иди! – махнул на него Волконский.
И, утерев заслезившийся стариковский глаз, сказал Трубецкому примирительно:
– А я люблю посердить тебя, Сергей Петрович, посмотреть, как ты аристократа-то из себя наружу… Но тут – да, тут ты прав – насчёт потомственности все козыри у тебя. Небось от Рюриков род ведёшь…
Всё ещё посмеиваясь, Волконский потянулся к столу, поставил на край стакан, из которого пил, и ладонь его, выпустившая стекло, вдруг обмякла и бессильно опустилась рядом, похожая на подбитую птицу, которая ещё жива, но уже смирилась со скорой смертью.
– Все мы от Адама, – пробормотал Трубецкой, глядя на эту руку.
Свеча неторопливо оплывала.
За низким окошком подвывал ветер, размахивая тонкими голыми ветками жасминового куста. Ветки сердито постукивали в стекло при каждом новом порыве, бросавшем их к окошку, и казалось, что это от их назойливого стука жёлто-оранжевая пика огонька вздрагивает и трепещет.
– Спать-то ваше сиятельство не желает? – спросил Волконский.
Трубецкой отрицательно качнул головой.
– А я и вовсе спать перестал, – махнул рукой Волконский. – Или в кресло вон сяду, думаю всё, думаю, а потом, глядь, и свалилась голова на грудь-то. Дёрнусь, порешу было на кровать перебраться, да и позабуду. Так до утра в кресле и ныряю.
Оба понимающе посмеялись, будто покряхтели, но без особого сожаления о глубоких и долгих снах, которым когда-то предавались. Было что-то такое в их сидении друг против друга, что не хотелось завершать. Может, потому, что напоминало отчасти те давние, такие же тепло-сумеречные вечера в Иркутске, когда жили уже на поселении, отстраивали дома и ходили в гости, где играли в карты под дамские разговоры о солениях и спорили, горячась. Да, спорили всё время, о разном, но рано или поздно всё в итоге сводилось к одному – правы или не правы? Или нет, даже не так – не правы или не правы, а верные ли цели были когда-то выбраны?!
А самое странное в тех давних спорах было то, что ожесточённей и шумливей они становились по мере того, как налаживалась и делалась обыденной ссыльная жизнь бывших дворян. Когда-то, ещё в Нерчинске, не спорили вообще, были единым целым, объединённым общей бедой. Словно горсть, которую Судьба швырнула в гигантское сито событий, а время потом неспешно растрясло по различным точкам зрения. И вот, когда растрясло, тогда начались и споры, и вовсе расхождения до полного непонимания.
Тогда-то и «ушёл в крестьяне» Сергей Григорьевич Волконский – бывший князь, бывший генерал, бывший жуир и любимец государя Александра Павловича! Стал жить по-простому, говорить по-простому, и, в конце концов, так «опростился», что это начало вызывать раздражение у многих. Дамы, правда, жалея князя, считали, что виной всему слишком тёплые отношения между Марией Николаевной и Иосифом Поджио. Но говорить об этом, или, упаси Боже, намекать кому-либо! Ни-ни! Право на подобные разговоры имели только самые близкие, да и то, лишь между собой, по случаю… Другие, как к примеру Бестужев, с головой ушедший в изучение сибирской природы и рисование, видели в поведении Волконского некое покаянное действо и то же желание изучить, постичь. Но Трубецкой рассмотрел во всём этом один только никому не нужный эпатаж. И стараясь своего раздражения открыто не показывать, всё же не мог не морщиться, когда слышал от бывшего князя малограмотные простонародные фразы.
– Мемуары пиши, Сергей Григорьевич, – отстранённо проговорил Трубецкой, заранее зная, какую реакцию вызовет его замечание.
– Да уж, наслышан, что ты пописываешь, – кхекнул Волконский. – Могу представить…
– А ты, будто, в том совсем не грешен?
– Грешен, как же, пописывал, было. Потому и знаю, о чём говорю. Враньё всё. Разве что себе, когда почитать, да припомнить. И то подумаешь, надо ли?
– Отчего ж враньё? – нахмурился Трубецкой.
– Оттого, что, как ни старайся, правды ни о себе, ни о том, что было, никогда не напишешь. Нет её, правды-то. Есть одно наше восприимство – через нас пропущенное, нами же пережёванное, переваренное и вышедшее, пардон, сам знаешь, как. Хорошо ещё, если пахнет не сильно, а то читывал я как-то графа Чернышова воспоминания. Ох и воняло, князюшка, дорогой, ох, воняло! До пятого колена киселём залился граф – краше только в могиле становятся, где ни кожи, ни мяса, одни голые кости, белые да гладкие. Все мысли, как доклад в сенатскую комиссию.
– Я так не пишу.
– Да ты-то, ясное дело, так не напишешь! А всё одно всей правды знать не можешь, потому что голова у тебя одна и мыслит так, как мыслит, по-другому не сумеет. А правда, она как колесо – в ней всякого человека мысль, как спица, и всякая на своём месте.
– Так тогда и графа Чернышова правда на своём месте, – невесело усмехнулся Трубецкой.
– Одно дело спица в колесе, и совсем другое железка на ней для пустого грохоту. То не правда, князь, а лист фиговый, коим на скульптурах в наших бывших дворцах места причинные прикрывали.
* * *
Утром пошли к могиле Бенкендорфа, не дожидаясь, когда проснётся и «обслужит» их балбес-денщик.
Пальто Трубецкого сами отыскали на вешалке, и вспомнилась почему-то та самая, знаменитая на весь Петербург шуба, которая бесследно исчезла в Зимнем, когда князя привезли ночью на допрос.
– Ты знаешь, Сергей Григорьевич, – оглаживая рукой пышные бакенбарды, сказал Трубецкой посмеиваясь, – а я по сей день, нет-нет, а и подумаю – кто ж её, шубу-то мою тогда, а? Интересно, ей богу…
– Дурень какой-нибудь, вроде нонешнего моего денщика, попёр, – с абсолютной уверенностью сообщил Волконский. – Небось решил, что в одночасье князем стал.
И шагнул за порог.
Трубецкой последовал за ним в холодный сумрак раннего утра.
– Понять не могу, как при своей тяге к простонародью, ты ухитряешься их ещё и презирать? – спросил он без особого ехидства.
Ответа не было. Волконский только поёжился и вытащил из-за добротной ограды крепкую высокую палку, на которую тяжело навалился.
– Холодная весна нынче, – пробурчал, словно этим объяснил всё сразу – и нелюбовь к слугам-балбесам, меряющим свой статус статусом господ, и нетвёрдую походку человека, знакомого с ревматизмом. – Здесь вообще холодно. Но это ничего – сейчас в низинку спустимся – там не столь зябко.
Трубецкой терпеливо поморщился.
– Так ты в мемуарах своих не токмо про жизнь в Иркутске пишешь? – продолжил Волконский тему, которой посвятили прогоревшую, как свеча, ночь. – А по мне, так лучше бы только про Иркутск и писал. Про Катерину Ивановну, про родных… О Благовещенском руднике, пожалуй, что и не стоит – там тяжко было, а вот об Иркутске – да… Думаешь, правнукам твоим про дела наши читать интересно будет? И не мечтай! Свои дела затеют, и, дай Бог, чтобы поумнее наших.
– Пускай всё знают, – жестко сказал Трубецкой.
Волконский покосился на него, но промолчал.
До могилы Бенкендорфа так и дошли молча. Поклонились, постояли.
– А ведь это мы его опричником-то сделали, – внезапно сказал Волконский. – Об этом ты, Сергей Петрович, напишешь ли?
Трубецкой запрокинул голову к розово-рассветному небу и глубоко втянул весенний воздух.
– Нет, Сергей Григорьевич, об этом не напишу. Ради самого же Александра Христофоровича. Не так он был слаб, чтобы из-за нас притчей во языцах становиться. Не мы, так другие. По России тогда брожения хватало.
– Его и сейчас не меньше стало… А знаешь, как Бенкендорф сам себя величал? Полковым хирургом. Где, говорит, гниёт, там и режу. Прав, прав был государь Николай Павлович, что под него третье отделение создал – оттого и правил без потрясений. Нас всех сослал – и всё, и покойно! Боюсь, нынешний государь примочками да притирками мало чего добьётся.
Трубецкой вздохнул.
– Не нам судить.
С кряхтением согнулся, смахнул с надгробия сухие ветки, нанесённые за ночь ветром, обдул пыль с гранита. Волконский наблюдал молча, только поднял воротник пальто. Потом немного подумал, повозил концом палки по сухой земле и словно решился:
– Хочешь, Сергей Петрович, скажу тебе, зачем я крестьянствовать начал?
– Да я уж и сам, кажется, понял.
– А я всё-таки скажу, чтобы правда не по одной твоей мысли была. Я желал изнутри посмотреть на ту жизнь, ради которой мы свои положили. Не на каторжанскую, а на простую – которой изо дня в день живут те, коих мы рабами почитали.
– И как? Увидел?
– Не сразу. Только когда понял, что жизнь у всех и всегда либо счастливая, либо нет. Живёшь по чести и совести – вот тебе и счастье, и никакого переустройства общества не нужно. Ты по чести и совести, другой рядом так же – вот тебе и свобода, и равенство, и братство.
– А коли другой рядом так жить не хочет?
– Он не хочет, а ты живи. И детей учи, чтобы так же, с пониманием. И делом занимайся. А дело – оно, брат, лишней трескотни не терпит. Все умствования от безделья происходят. Нам бы молодыми это понимать, может, жили бы сейчас, да, действительно, делом занимались. И не вздыхали бы через слово. И Александр Христофорович, может, не в земле бы лежал, а был с нами, как раньше… Сколь бы пользы могли принести!
Трубецкой задумчиво потёр подбородок.
– М-да, Сергей Григорьевич, не совсем так я о тебе понимал. Думал от досады всё идёт.
– Во как! И на кого ж мне досадовать-то было?
– На нас всех, за то, что сами каторжные, а про старую жизнь никак забыть не можем.
– Да, какое там! – Волконский даже головы к Трубецкому не повернул. – Не осталось у меня ни досады, ни обиды. А говорить никому ничего не хотел, чтобы советы давать не начинали, откель мне лучше всего в чужую жизнь вникать. Помнишь, как Саша Бестужев любил? Пару вёрст на телеге с мужиком-поселенцем проедет и месяц потом о мужицких нуждах возле клавикордов рассуждает.
Трубецкой перекрестился, посмотрел с укором.
– Знаю, знаю, – зябко поёжился Волконский, – об умерших только хорошо. Но мы с Сашей в любой момент встретиться можем. Сколь той жизни осталось? Завтра помру, тогда перед ним и отвечу. И потом, я ведь не в осуждение – я, чтобы ты понял. И не морщился боле!
– Почему вдруг именно сегодня?
– А у нас теперь, князь, всякая встреча последней может обернуться. Не приехал бы ты сейчас, я бы не сказал ничего, а потом, может, жалел. Но про то, что сказал, жалеть уже не стану. Жалеть о не сделанном надо. А коли что сделал, так, что ж, так тому и быть.