Уж и ленивый, кажется, прибегал на ипподром поглазеть на Сметанку, каков он в аллюрах, каков в рыси. И в упряжке он бегал, и под седлом летал – птица, а не конь! В хорошем галопе не один круг держал, да не просто так, а красиво, словно танцор какой. Даже в леваде и то красовался – бегал не вдоль забора, по центру, а потом встанет бочком, шею лебедем изогнёт – ну, чистая картина! Из усадьбы специально художника привозили, Гавриила Васильева, чтобы портрет Сметанкин сделал, но, по мнению Степана, портрет дурной вышел. Только то и видно, что корпус длинный, да голова щучья, а стать не та, и характер добрый по этой порсуне не угадаешь.
– Дрянь рисовальник, – по укоренившейся традиции сообщил конюх Сметанке. – Вот, погоди, граф-батюшка приедет, он для тебя из столицы итальянца какого выпишет, а то и аглицкого порсунщика. Они, говорят, лучшие изо всех…
И конь кивал согласно и приосанивался, словно тоже, как все, ждал приезда своего хозяина, который, по прошедшим летом слухам, в Россию уже вернулся.
* * *
«Что ж, молодец Алексей Григорьич. Дело ладно справил – хвалю. Только что ты в отставку просишься? Милость свою я тебе вернула, служи… Или обиду затаил?..» «Делом хочу заняться, государыня». «Делом?.. Коли делом, отпущу. Но, что-то кажется мне, пьян ты сегодня, Альёша. Что, сильно хороша самозванка оказалась?»
Алексей Григорьевич сплюнул и снова приложился к бутылке. Этот разговор вертелся у него в голове всю дорогу от столицы, да и дома, в Острову покоя стыдом не давал. Хороша Лизавета-то оказалась. И красива, и характером тверда, и глазами бесстрашна. А глаза карие, персидские, туманной влагой подёрнуты. Пару раз так взглянула, что Орлова пот прошиб. Подумал – догадалась красавица иноземная.., распознала, что предаст её жених российский…
«Нет, государыня. До самозванки той дела мне боле нету». «А коли так, подпишу твою отставку. Поезжай в свой заводик, чудо-конь там, поди, заждался совсем…»
Эх, мала.., мала бутылка, чтобы совесть-то залить.
Повертел Алексей Григорьевич её пустую в руках, в окно вышвырнул. От звона разбитого стекла поморщился и за новой потянулся… Не первый день уже в запое. На коня дивного только раз и взглянул. Думал, отойдёт душа, а не вышло…
Наутро собрался на ипподром. Конюху Степану велел Сметанного жеребца подготовить, удивился, когда услышал: «Верхом на Сметанке желаете?»
– Ты чего же его Сметанкой кличешь?
– Не извольте гневаться, ваше сиятельство. А только чистый Сметанка он и есть, потому как добрый да сметливый. Два года при нём состою, по-другому назвать язык не провернулся.
– Ну, зови. Имя хорошее.
Повернулся, к коню подошёл, над недоуздком морду погладил, заглянул в глаза. А они карие, туманные, как у княжны той, у Лизаветы…
Весь день на ипподроме просидел мрачнее тучи. Сметанку велел последним показывать, только тут и отвлёкся на миг, залюбовался. А как он рысью пошёл, с места подскочил, не высидел.
Да только недолго забвение длилось. Повело вдруг воздух перед глазами, заискрило от солнца, и плеснуло синей волной воспоминание о том, как венчались с Лизаветой посреди моря на корабле его предательском…
* * *
Как-то ночью проснулся Степан от того, что наступил на него кто-то. Вскрикнул, собрался тревогу бить, но по голосу, а более всего, по запаху, понял, что граф перед ним.
– Ты тут что? – пьяно качнулся Алексей Григорьевич. – Зачем в стойле спишь?!
– Так я это… Привык, ваше сиятельство.
– При-ивы-ык… Ишь, барин… Пшёл вон!.. Не по чину… Чтоб больше сюда ни-ни… Увижу – запорю… пёс…
Выскочил Степан за ворота, от обиды весь горит. Уж скоро год, как граф вернулся, а нет, нет, да и ударится вдруг в запой, как в тот раз, когда приехал. Дворовые люди разное толковали. Одни шептали, что отставка Алексею Григорьичу вышла от царицыной немилости, а другие шептали – нет, напротив, милостива царица к графу, вот только сам он служить ей более не хочет, потому как по милости её бесчестьем себя запятнал.
Что там было правдой, что нет, Степан не больно разбирался. Будучи в запое, граф в конюшни не шёл, а по трезвому делу они возле Сметанки завсегда как равные говорили. Другого такого толкового лошадника ещё поискать. Граф сам с конём, как с товарищем, говорил, а через него и с конюхом. Служа при Сметанке забыл Степан, что такое барская грубость…
А в стойле, между тем, припал Алексей Григорьевич к теплому конскому боку, заплакал тихо и пьяно.
– Год сегодня, Сметанка, понимаешь… Мне бы её бриллиантами обсыпать… А она, как крыса какая, утопла в каземате-то… Говорят, ребёночка ждала… А я что?.. Я не хотел, да вот вышло так… погано вышло…
Полночи граф проплакал. А потом, не хуже конюха, уснул на соломе. Утром вышел помятый, похмельный, велел Степана кликнуть да вести Сметанку на верхний пруд мыться. Уходя, зачем-то арапником пригрозил. В глаза не смотрел, но по всему было видно, о вчерашнем не сожалеет.
Горько стало Степану, совсем горько.
По дороге к пруду начал было Сметанке жаловаться, а тот вдруг заржал, затрепетал ноздрями, словно смешно ему от конюховой обиды. И совсем для Степана мир вокруг почернел. Про то, что в нижнем пруду кобыл датских купали, и не вспомнил. Чудилась ему в Сметанкином волнении одна только барская спесь. Впервые в жизни голос на коня повысил, за поводья в сердцах дёрнул.
– Что вьёшься?! Что играешь?! Иди уж из воды, басурман, отмыл тебя пёс до блеска
А Сметанка всё шеей вертит, всё к нижнему пруду тянет, головой трясёт, не слушается.
Не рассчитал Степан с обиды – дёрнул за повод так, что повалил коня. Копыта по скользким камням съехали, без опоры ноги тонкие подломились, и упал Сметанка головой прямо на каменную чашу, что возде пруда для питья была поставлена.
Так и умер от удара. Прямо на месте.
Долго не знали, как графу сказать. Пока он в пьяном забытьи лежал, челядь конюшенная зелёная от страха ходила. А наутро в опустевшем стойле нашли повесившегося Степана…
* * *
По официальной версии Сметанка умер, не пережив российской зимы, что, отчасти, могло быть правдой, потому что климат Островского завода арабским скакунам мало подходил. Вскоре перевели их всех в новые заводы под Бобровым, где и началась история новой породы – породы Орловских рысаков.
Сбылась-таки мечта Алексея Григорьевича.
От Сметанки осталось пять жеребят – девочка и четыре мальчика – Фалькерзам, Полкан, Бовка и Любимец. Из мальчиков только Полкан, рождённый датской буланой кобылой, пошёл в отца, и уже его сын – внук Сметанки Барс – стал родоначальником породы…
Умершего Сметанку передали ветеринарам, и при вскрытии обнаружилась причина его диковинной стати. У коня оказался лишний, 19-ый позвонок и соответствующая ему пара рёбер – отсюда и небывало длинный корпус – вытянутый, как стрела…
По английской традиции велел граф Орлов сохранить скелет Сметанки, но…
Весьма печальный.
После смерти графа Орлова все его заводы перешли к дочери Анне, слишком набожной, чтобы интересоваться коневодством. Проданные в казну, они, возможно, захирели бы, не возьми их под опеку один из великих князей Романовых.
Очень скоро Орловские рысаки стали так знамениты, что о заводах заботилось даже революционное советское правительство. И продолжали заботиться все последующие правители, пока времена не переменились, и получение мгновенной прибыли не вытеснило все другие резоны из любых сфер деятельности.
Тут уж не до престижа и национальной гордости.
Заводы под Бобровым – в сёлах Чесменка и Хреновое – существуют до сих пор. Хреновское хозяйство широко известно, поэтому кое-как сводит концы с концами. Чесменке приходится хуже. Государственная годовая дотация на племенную кобылу с жеребёнком столь мала, что стыдно о ней говорить. Семья среднего дохода в день тратит больше.
Работают на конном заводе, в основном, одинокие женщины, которым надо содержать детей, гастарбайтеры, более привыкшие к верблюдам, и временщики-студенты. Да ещё страстные любители лошадей, такие как Саратова Ирина Николаевна, бросившая Москву ради Чесменки.
В итоге, гордость отечественного коневодства держится, с одной стороны, на безысходности, с другой – на энтузиазме и меценатском интересе. Пропадёт интерес, и ничего не останется, как не осталось в Хреновом уникального скелета Сметанки, выброшенного за ненадобностью номенклатурным начальством в 90-е…
Жалко, господа. И за державу обидно.
Тугенбунд
Восстание 14 декабря 1825 года. Худ. Р. Френц. 1950 г.
Весной 1858 года, в живописных окрестностях Кайлы-Йоа, у подножия замка Фалль, склонившись над белой могильной плитой, стоял человек, обликом схожий с патриархом. Его глаза, почти такие же крупные, как в молодые годы, были сухи, и спокойное лицо, если и отражало какое-либо душевное волнение, то заметить его могли бы лишь те, кто когда-то хорошо знал этого старца.
Оставалось, правда, таких немного.
Вот и эта плита, словно тяжеловесный том, прочитанный и закрытый самой жизнь, являла ему только заголовок давней, очень, очень давней дружбы.
«GENERAL ADIUTANT
GRAF ALEXANDER VON BENKENDORFF»
Старец смотрел на буквы, как на лицо. Долго, почти не моргая. Пока гуляющий вокруг холма ветерок не разметал в стороны полы тяжелого пальто, дунув старцу прямо в грудь.
Пора…
Сколько позволяли годы, он согнулся, прощаясь, и медленно пошёл по направлению к замку.
«Ан, дё, труа! Ан, дё, труа! Ан…»
Гувернёр строго стучит линейкой.
– Вы не тьянуть носёк! Шаг есть быть льёгхк… О, мон дьё! Репете, репете!…
Сквозь короткую анфиладу виден зал с колоннами, которые кажутся тоньше и стройней из-за глубоких каннелюр. Вчера там начищали паркет к скорому приёму, а сегодня «мусье» учит племянника невестки некоему подобию мазурки.
Старик усмехнулся в густые седые усы. Мазурка… Когда-то он так же, с «мусью»… Только тот не ругался. Почтителен был, уживчив, на нынешних не похож. Либерасьон. Пардоне муа, ву ву зе ле… Наполеон ещё не был даже генералом… Или уже был? Впрочем, какая разница! В пятнадцатом году, в Париже, молодой Серж – сам уже генерал, эту мазурку оттанцовывал, не хуже поляков. Мадемуазель Жоли её всегда для него оставляла и, когда он лихо опускался на колено, порхала вокруг, еле касалась пальчиками его руки в свежайшей, надушенной перчатке. А потом, когда он поднимался с бравым видом и властно привлекал её одной рукой к себе за талию, плотно вкладывала свою ладонь в его другую руку и вздыхала со стоном. Глаза её при этом заволакивало тем вожделением, которое испытывает нравящаяся всем и каждому женщина в те минуты, когда совершенна не только она одна, но и всё вокруг.
Как они тогда все за нею увивались, жуировали… Даже государь чуть голову не потерял. А оказалась шпионка… Кабы не Бенкендорф, конфуз мог произойти…
Или нет, не в пятнадцатом это было, а раньше, ещё до войны?
Впрочем, какая теперь разница. Всё, что было «до», было «до» и вне времени, просто было и было. И забылось уже, потому что, если и было, то с другим Сержем, на него ничуть уже не похожим…
– Барин! Барин! Гости к вам! Пожаловали… Его сиятельство… Ждут-с!
Малый – балбес, бежит, орёт, глаза выпучил. «Мусью» аж припрыгнул! И за что такое наказание, право слово? Сын приставил этого недоросля, как денщика, велел прислуживать старому отцу во всём, но старик обходился малым и требовал только одного – «барином» не звать. Но балбес и этого не помнил, то и дело сбивался, а когда Сергей Григорьич, в сердцах, чуть его не пристукнул, пару дней лопотал невнятно по имени-отчеству, но после опять съехал на «барина».
– Что ещё за «сиятельство»? Я не ждал никого.
– Уж не знаю, ба.., Сергий Григорич, но представились они князем.., – затарахтел балбес, заглаживая очередную оговорку, и добавил с обидой и укором: – А князья-то, известно, всегда «сиятельства».
Сергей Григорьевич пожал плечами.
– Ну, иди, что-ль, морсу нам принеси какого…
И, заметив отчаяние во взгляде своего «денщика», нахмурился и буркнул:
– Или кофею там.., с ликёром каким. Уж сам придумай, чего «сиятельству» подать.
«Денщик» радостно закивал. Небось не в сельском трактире прислуживает – в господском доме! Когда узнал, что при отце господина будет состоять, рад был, гордился. А старик оказался, как мужик какой, ей-богу! Только что в лаптях не ходит, а по разговору и по манерам – чистый лапотник! Где ж такое видано?! Ведь князь! Родовитый, как царь, если не более! Ну и что, что ошибся по молодости? Не он же один. Другие вон, вроде гостя его, тоже в разжалованные попали, а глянешь на такого и сразу согнуться хочется. Порода!… А в породе главное что? Стать и манеры всякие, при которых и самый распоследний лакей вроде как при ином статусе оказывается.
– Так я кофею в фарфоре подам?
Сергий Григорьич только рукой махнул, иди, дескать. А сам в комнату свою прошёл, на ходу пальто расстёгивая. Что за гость? Зачем?
Под низеньким потолком любой человек высоким кажется. А уж Сергей Петрович Трубецкой всегда был статен и высок. Когда встал навстречу хозяину из глубокого кресла и без того небольшая комната ещё словно уменьшилась.
– А-ааа, вон кто тут! – протянул с порога Сергей Григорьевич. – А я-то голову ломаю, кто это ко мне? Ну, здрав будь, Сергий Петрович.
Трубецкой поморщился, не скрываясь, но протянутую руку пожал с чувством.
– Что морщисся? – спросил Сергей Григорьевич. – Не любишь по-простому, по-русски?
– По-русски люблю, – густым баритоном ответил Трубецкой. – Простоту не всегда понимаю. Я тебе, Сергей Григорьич, и в Иркутске это говорил, и здесь скажу – всё, что сверх меры – в ложь оборачивается. И всё то, что не по своей природе происходит – туда же.
Старик-хозяин снова отмахнулся, беззлобно и привычно. Похоже, этим жестом он отделывался ото всех с ним не согласных. Сел на стул, гостю же указал на кресло, из которого тот встал.
– Ложь, не ложь, а чиниться я всё одно не буду. Денщик мой тебя «сиятельством» доложил, от усердия аж пОтом покрылся. А какой ты, Сергей Петрович, князь, а? Ссыльно-каторжный! Выселенный! Ты по статусу своему сам ему бы должен кофеи в фарфоре подавать.
– Ну, это ты уж…
Трубецкой снова поморщился, но тему поспешил сменить.
– Что ж ты, Сергей Григорьич, не спросишь, зачем я к тебе?
– А чего спрашивать? – старик потёр обоими руками колени, словно разлаживал на них брючное сукно, и повторил: – Чего спрашивать-то? Приехал и приехал… Я вон тоже к Пущину ехать хотел, да по холоду остерёгся… Привычка, брат… То, думаю, век бы не видал никого, а время пройдёт, посижу, посижу, подумаю – нет.., тянет. Скучаю, что ли? Или не в свою жизнь вернулся… Ты сам-то как? Как дома, или словно в гости попал?
Трубецкой мелко и часто закашлял, прикрываясь морщинистой рукой с длинными пальцами, будто прикрученными на шарнирах к сухой, истыканной пигментными пятнами ладони. Потом вытащил носовой платок из кармана длинного пальто, которое так и не снял в холодноватой комнате, и деликатно обтёр узкие губы. Его опущенное лошадиное лицо в густых и длинных, как борода, бакенбардах оставалось бесстрастным, но голос дрогнул, когда он попытался ответить с максимальной безликостью:
– Свои дома мы давно потеряли. А новые в Иркутске так и остались… Дома, да могилы.
Балбес «денщик» принёс кофе с такой важностью, словно обслуживал царский приём. Подчёркнуто уважительно поклонился Трубецкому, осведомился, не желают ли их сиятельства чего-нибудь ещё – есть кулебяка, утром испечённая, грибочки и клюква прошлогоднего сбору, и творожник аглицкий вот-вот подоспеет. И был счастлив услышать, что гость не отказался бы от кусочка кулебяки. Почтительно принял снятое, наконец, пальто и, обнимая его, словно танцор барышню, упорхнул в кухню.
Разговор тёк неспешно.
Вернувшийся из ссылки в пятьдесят шестом, декабрист Сергей Петрович Трубецкой жил в Киеве у замужней дочери, новых знакомств не заводя, но и старых особенно не восстанавливая. Жизнь была почти прожита и оказалась столь причудлива, что требовала подвести итоги. Поэтому, не столько тоскуя, сколько коротая дни в ожидании встречи в ином мире с дорогой, ушедшей ещё в Иркутске, супругой Катериной Ивановной, Трубецкой часто предавался любимому занятию уединённой старости – он вспоминал. И процесс этот казался ему похожим на поедание какого-то сочного, невероятно вкусного фрукта с огромной червоточиной внутри. Причём, червоточина эта не делила воспоминания на «до» и «после», а была где-то внутри всего! Сергей Петрович с удовольствием «объедал» свой «фрукт» по краю, но, когда доходил до чёрной, горькой сердцевины, начинал страшно волноваться и дальше запрещал себе думать. Но именно в такие моменты перед глазами назойливо поднималось заиндевевшее по краям окно Сената, в которое хорошо было видно мятежное каре на площади – солдаты, весело.., ещё весело притоптывающие на морозце и растерянные жандармы, словно вмёрзшие в углы площади, совершенно бесполезные со своей властью что-либо запрещать, пресекать… А потом, сквозь это видение, раздвигая в стороны все милые, залитые солнцем итальянские рандеву и тихие сибирские вечера под клавикорды, непременно лезло наружу то страшное, не забываемое никак, сомнение!