Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Свое время - Александр Бараш на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Пространство имен

Клуб «Поэзия» был для поэтов тем же, чем для художников Клуб авангардистов, а для музыкантов – Рок-лаборатория. (В ней в последний год перед отъездом я тоже «числился» – в трудовой книжке, артистом группы “Мегаполис”, чтобы не попасть под ноготь милиции за тунеядство.) Это было место свободы. Или, вернее, высвобождения. И для выступавших, и для слушателей.

Полной свободы еще не было, ни внешней, ни внутренней. Но сама по себе ситуация, когда мы могли публично, в залах, читать все, что хотели (кроме прямых инвектив против власти), а публика могла это слушать, что и делала с упоением, и при этом тех, кто это у себя организовал, не увольняли с работы (из клубов, библиотек и пр.), как это было за несколько лет до того, – сама эта ситуация была неслыханной.

Нас собрала свобода выступлений. Но «круги» оставались кругами. Автаркичными и на этих, более локальных, уровнях.

Еженедельные выступления распределились между тремя кругами: сообществом концептуалистов плюс Кибиров и Гандлевский, кругом Искренко – Бунимович – Арабов – Друк и близких к ним поэтов, кругом «Эпсилон-салона», а четвертый вечер в месяц был для свободных чтений.

Наша группа называлась «Эпсилон», я ее вел, и в нее влился почти в полном составе караул стрелков ТЭЦ-16. Мы устраивали «синкретические» вечера: стихи и проза сплетались с музыкой группы «Три О»: Кириченко, Шилклопер, Летов – с кино Игоря Алейникова. Кроме нас с Байтовым, часто выступали Юлий Гуголев (Гуголев был, кажется, на самом первом обсуждении «проекта» «Эпсилон-салона» в квартире Байтова на Каширской) и Андрей Туркин, он появился сначала на свободных чтениях клуба «Поэзия», и его готическая баллада про коржик и песня для краснознаменного хора про солдата, роющего канаву, взорвали зал, словно граната с веселящим газом… Он очень быстро стал одной из самых популярных фигур на любой площадке. Из «внутреннего круга» «Эпсилон-салона» участвовали Олег Дарк и Игорь Левшин, из активных деятелей клуба «Поэзия» – Геннадий Кацов.

Из концептуального сообщества мы чаще всего пересекались, в «домашне-салонном» общении, с Приговым и Рубинштейном.

Из метаметафористов ближе других был Парщиков: и тем, что он делал в стихах, и кодами поведения. Журнал «Литературная учеба» с поэмой Парщикова «Новогодние строчки»: «А что такое море? – это свалка велосипедных рулей, а земля из-под ног укатила…» – это была сильная вспышка изумления от сочетания яркого современного текста с советским типографским коленкором.

В квартире Татьяны Щербины на Садовом кольце ты оказывался внутри то ли апокалиптического уюта (уютного апокалипсиса) дома Турбиных из «Белой гвардии», то ли уже прямо в «нехорошей квартире»… и не без антуража «Египетских ночей». Пьешь кофе на кухне часа в два-три ночи, в компании хозяйки квартиры и еще одного молодого поэта, кудрявого и тихого мальчика в амплуа ее пажа, а меж тем из одной комнаты время от времени появляется вальяжный травоядный красавец-муж в халате с птицами и кисточками, из ванной в какой-то момент выпрастывается известный художник-авангардист в неглиже, со щекой, покусанной порезанной бритвой… Но как-то я зашел к роковой интеллектуальной красавице-вамп в гости в середине дня – время сонное и промежуточное, – и мы проговорили несколько часов о своих детях и разводах, как хорошие однополые или одного поля приятели… И, конечно же, с тех пор в памяти поет цитата, неумолкаемость ей свойственна: «Цикады, мой Рамзес, поют цикады. / Цикуты мне, Сократ, отлей цикуты. / В ЦК, не обратишься ли в ЦК ты?»

Рубинштейн часто бывал в нашем домашнем «эпсилоновском» салоне на Ярославском шоссе в начале – середине 1980-х. Не передадите ли сахар, каламбуры в коридоре. Как-то его жена помогала мне в поисках очередной работы… Постепенно возникло ощущение как бы с каким-то дальним родственником, свойственником. В нашей семье был такой, иногда появлялся на семейных праздниках «дядя Лева» из Свердловска. В моей поэме «Эпикриз» 1985 года Рубинштейн встречается естественным образом, как обычно – в литературном салоне, на этот раз в салоне Наташи Осиповой:

На Пушкинской один салон открылся –там где атланты еле держат крышусооружения эпохи РепрессансТам собиралися чердачные поэтычитать свои подпольные поэмыи громко ржал по вечерам ПегасТам были девочки пригодные для раяи молодые бородатые евреии коммунальные мегеры за стеноюобмыли кости всем и джинсы простирнулиБывали мэтры-концептуалисты:порой Некрасов чаще Рубинштейни редко Пригов (чопорный речистыйи в связях осмотрительный шатен)У них был свой салон –  солиднее и чищегде их портреты уже щурились со стен

Их «свой салон» – это салон Алика Чачко (устойчивое звукосочетание, со своим ритмом). Комната тоже, как и у Наташи Осиповой, в коммунальной квартире. Такие советские салоны… Но оба в самом центре – и большие комнаты, где легко помещались десятки слушателей… У Чачко мы с Байтовым были пару раз, по приглашению, кажется, Пригова. Одно из чтений – это было первое знакомство со стихами Кибирова. Кажется, момент его появления в литературном мире. Он читал поэму про Черненко. Завсегдатаи салона отреагировали очень заинтересованно – в отличие от нас, мы были гораздо «спокойнее». Но они и мы реагировали на разное: Пригов – на потенциал энергетики, ресурс витальности, мы – на персональное высказывание или новизну «работы со словом». Или, несколько в другой плоскости, они – на экстенсивные возможности, мы – на интенсивность, суггестивность оригинальной речи. (На этом месте в интервью прозвучал бы коммуникативный смешок, а в Фейсбуке появился бы смайлик.)

Салон Наташи Осиповой был открытым, в отличие, в частности, от чачковского, и без оттенка «семинара». Может быть. наиболее характерной его чертой было то, что эти вечера устраивались всего лишь из любви к хорошей современной литературе, и никаких других интересов за этим не просматривалось – например, создания своей группы или компании. Наташа, психолог и поэт, тихий и тонкий, почти незаметный гений места, приглашала выступать, в частности, Всеволода Некрасова и Вадима Певзнера… известных в нашем мире, но одновременно и «выламывающихся из рядов» и кругов… Люди и авторы совсем разные, но оба – подлинный, аутентичный андерграунд, независимая культура с как бы антропологической заданностью само-стоянья. Это было очень сродни «Эпсилону».

Певзнер бывал много и на эпсилоновских литературных собраньях, и просто «в компании». Хорошее воспоминание: после моего дня рождения в двадцать пять лет несколько человек вышли из квартиры на Уральской улице в Гольянове и еще что-то пели в ночи, уносимые драйвом китчево-ностальгической интонации, под две гитары, на хоккейной площадке между домом и лесом – «Тоска, тоска, и лист печальный плывет во мгле первоначальной, и мокнет шланг. Дожди, дома, чужие лица, червяк в малиннике плодится, и жиз(е)нь прошла». (Если ты мне скажешь – это обращение к внутреннему голосу – что-нибудь вроде «такое чувство своей компании, своего круга больше не повторялось», то я тебе отвечу, что да и что это возрастное.) Дима Певзнер уехал первым, в 1984, что ли, году. Звучит немного на мотив «ушел первым», хотя точнее было бы – вышел первым, как при родах или из строя.

История, наверно, самой популярной его песни «Моя маленькая бейба, побудь со мной» – пример преломления «подполья» 1980-х в зеркалах последовавших эпох. С ней в середине 1980-х я гонялся по дачному саду за маленьким сыном в жанре «догоню – поцелую». Массам она известна как песня Сукачева и «Бригады С». В начале 1990-х Гарик Сукачев рычал на Красной площади, на фоне Исторического музея, подходящие для этого парадного места слова: «Ты похожа на блюз в стиле Каунта Бейси, с головою гуся и глазами совы, ты тиха и скромна, как шотландская Несси, я тебе подарю полкармана травы…» И еще через дюжину лет вышел блокбастер «нулевых», лакированный, как палехская шкатулка, выращенная из чистой нефти посредством нанотехнологий, где «Бейбу» поют «стиляги» в баре в хрущевские времена – на четверть века и несколько стилей раньше того времени, из которого она выросла и которому принадлежала по духу и слову. Характерный баланс исторической правды и политтехнологического вымысла.

Концептуалисты – в целом, как явление – были последним переживанием в романе моего литературного воспитания: в истории сильнейших воздействий, начиная от отроческих Гумилева и Блока, потом, в юности, Мандельштама и Набокова, и в ранней молодости – Бродского.

Всеволод Некрасов в триаде Некрасов – Пригов – Рубинштейн был самый «дистанцированный» от окружающих, дистанция была выявлена внешне, «сухо потрескивала», как провода высокого межчеловеческого напряжения.

Да, почему-то тогда, в середине восьмидесятых, две лидирующие группы поэтов существовали в сознании литературного сообщества тройками. Соперничавшей с концептуальной триадой была формула Парщиков – Еременко – Жданов. Если в этом присутствовала, кроме просто количества хороших поэтов, объединенных условно общей эстетикой, еще и какая-то подсознательная ментальная схема, то, вероятно, то ли медальонный образ классиков марксизма-ленинизма, то ли классическая птица-тройка… В отличие от утвердившегося незадолго до этого пантеона Серебряного века, где были четверо: Мандельштам, Пастернак, Ахматова, Цветаева. Но это уже, видимо, квадрига, как на фронтоне Большого театра, в ностальгии по имперской традиции… Вот подходящий зачин для джем-сейшена на литературную тему с вариациями во время дачной прогулки по ржаному полю к торфяному лесу или в незаметном перемахивании, под кайфом беседы и товарищества, расстояния от «Белорусской» до «Сокола». На самом деле были еще группы, более близкие по времени, чем Серебряный век: Бродский – Рейн – Найман – Бобышев, скажем. Ну, это вряд ли квадрига, там один или два «мерцающих» автора –

Мне казалось тогда, что Некрасов «играет на понижение», что, говоря от лица как бы «маленького человека», он идет на слишком большой компромисс с тем, что навязывает советский мир, умаляется до такого минимализма, где невозможен масштабный месседж. Это было, конечно, очень юношеское, героико-романтическое отношение – и, собственно, не к Некрасову, а к себе, требования к себе, перенесенные на другого.

На морском дне памяти луч сфокусированного внимания высвечивает раковину с окаменевшим моллюском – тогдашним отношением к Некрасову. И момент фиксации отношения: на вечере Некрасова в салоне Наташи Осиповой, полутемная длинная комната, плечи и затылки соседей, он у настольной лампы, манифестированно мямлит… Второй пульсирующий несколько ядовитым светом стоп-кадр – антракт или после чтения в салоне Чачко. Замедленное кружение публики, Некрасов стоит в несколько зажатом, деревянном полуповороте, спиной ко мне, о чем-то, видимо, как это бывает, тактически или стратегически задумавшись посреди «тусовки», со всей сложностью соотношений с разными людьми и необходимостью быстрых и точных реакций, – и штаны застряли у него между ягодицами… Чего молодой поэт «не простил» взрослому, старшему? Примерно то, чего не прощают учителю злые дети, – как бы неловкость, слишком человеческое. Максимализм обернулся мелочностью.

Некрасов оставался собой и тем же – одним из лучших поэтов последнего полувека, чья роль в поэзии близка к роли Вен. Ерофеева для прозы. Ну, а я через некоторое время пересмотрел, как старый черно-белый фильм, свой юношеский штамп и описал то, что увидел, в статье в «НЛО»: «Речь у Всеволода Некрасова взрывается смысловыми фейерверками, цветет удивлением перед жизнью, жива нежнейшими ощущениями – в бесконечно малых синтаксических и смысловых единицах. Свобода есть – и ничто не очевидно; любая фраза, проговорка, фразеологический оборот, синица в руке оказывается, оборачивается – журавлем в небе, и ты вместе с ним, и можешь улететь из квартиры, из класса, из конторы, из любого коридора, из казенного дома советской жизни.

леслес и после лесапосле лесаполеполно местаполно местаполсветаполсвета и полсвета* А если и после лета –после этого –

Этот эффект распахивания мира возникал и от текстов Рубинштейна. Пласты общего словесного потока, литературные реминисценции, разные жанры разговорной речи, куски газетного или бюрократического новояза сталкивались, наслаивались и рушились или зависали в медитативном стоп-кадре… с очень значимой функцией пауз, промежутков, разломов, пустот (что выявлено и «технически», пластически – в перебирании карточек между единицами высказывания…) – и жизнь опять представала странной, закутанной в цветной туман… зазывающей к разглядыванию, вживанию, соблазняющей пониманием, познанием. «Ученик сел и стал думать».

Как-то мы были в гостях у Пригова. Домашнее общение, не только близкое, но и «светское», было гораздо бóльшей нормой, чем сейчас, – других пространств над-советской литературной жизни сначала не было, с середины 1980-х это стало постепенно меняться, но процесс перехода к клубам и кафе занял еще какое-то количество лет. «Мы» – это тоже с Байтовым, «они были тогда не разлей вода», как написал потом поэт Александр Левин, близкий знакомый с тех же времен, сам бывший тогда в таком же тесном союзе с Владимиром Строчковым, постоянным участником нашего салона. Аутентичней было бы сказать, впрочем, «не разлей чай» или «не разлей “Агдам”» (сорт недорогого сухого вина).

Минут десять пешком от метро «Беляево», заповедника тогдашнего московского миддл-класса… Пригов встретил нас – в милицейской фуражке над горящими и, наверно, светящимися ночью глазами санитара сумрачного леса советской поэзии. – Милый жест, опредмеченная в авторе цитата из его хита того времени про «милицанера»: «Да он и не скрывается». Фигура речи на время вселилась в фигуру автора. Промелькнула карнавальная подкладка почти любых способов общения, коммуникации, со-общения –

Содержания разговоров не упомню, «о главном» не говорили. Самое сильное впечатление было одновременно визуальным и «жизнестроительным», несло в себе схожий набор элементов с приговскими художественными и литературными объектами. То был артефакт на стене в коридоре: там, где обычно в других квартирах висели пейзажи, фото Эйнштейна, Нефертити (прижизненное ☺) и Хемингуэя или большие календари с картинками. На этом месте мерцала в полутьме, как в штабной землянке, – Карта Литературных Сил со званиями, вертикальной иерархией и связями «по горизонтали». Оставалось только приложить ладонь к груди, где в кармане рядом с сердцем лежал, как членский билет, плеер с Нобелевской речью Бродского, и прищелкнуть каблуками серых в яблоках полусапог из заветной посылки с обмундированием офицера генштаба андерграунда (купленных на барахолке в Хельсинки убывшим членом «Эпсилона»).

В общем, видеть Пригова – что происходило, при тогдашней интенсивности «наших» литературных вечеров, выставок и концертов, как минимум еженедельно – это была школа интеллектуальной и личностной провокации думать, держать форму, не идти на компромиссы с депрессивностью в любом виде. В нем, казалось, не было ничего СОВЕТСКОГО, было много разного, но – ни малейшего отзвука клаустрофобии принятия готовых форм ни в социальном, ни в психологическом, ни в художественном смысле.

Наиболее ценное в том, что он сделал, связано скорее всего с этим «беляевским» миром: пространством частной жизни, антропологическим измерением. Пригов создал в своем роде Энциклопедию Маленького Человека времени позднего СССР. Тезаурус житейских ситуаций: улица, магазин, очередь, готовка еды, сидение у окошка. Остановленная радуга мыслей и чувств, которые обычно проскальзывают по ходу существования, проблескивают на внутреннем горизонте «и плачут, уходя». А здесь они сохранены: «Только вымоешь посуду / Глядь – уж новая лежит / Уж какая тут свобода / Тут до старости б дожить / Правда, можно и не мыть / Да вот тут приходят разные / Говорят: посуда грязная – / Где уж тут свободе быть?»

Точность описания вызывает инсайт узнавания, опознания себя. И чувство освобождения: психотерапевтический эффект, когда травматичное проговорено – пройдено. В его стихах нет депрессии, тоски, а чаще всего тихое веселье, какое-то счастливое, восторженное отношение к любому предмету наблюдения. Более того, эти стихи, «будничные», «заземленные» – всегда со сквозняком, призраками, как на спиритическом сеансе, и вкрадчивым шепотом (внутренний голос?) из других сфер: «Когда я помню сына в детстве / С пластмассовой ложечки кормил /А он брыкался и не ел / Как будто в явственном соседстве / С каким-то ужасом бесовьим / Я думал: вот – дитя, небось / А чувствует меня насквозь / Да я ведь что, да я с любовью / К нему». Иррациональное ежесекундно возможно – «праздник, который всегда с тобой». При этом, будучи открыты вторжениям любых монстров и фантазмов, его стихи не садистичны, не грубы – а, экзотично для времени и места возникновения, нежны… в какой-то степени даже чопорны и целомудренны. Совсем мало обсценной лексики, и функции ее маргинальны, локальны: на уровне конкретного стихотворения. Автор, пусть и «мерцающий», не ассоциируется, не отождествляется с источником насилия. Он занят, увлечен совсем другим. Скажем, в цикле «Книга о счастье (в стихах и диалогах)» рефрен «Трупик, наверное» не пугает и не шокирует, основное ощущение – праздничное: от виртуозно уловленного частного и общего чувства беспокойства, тревоги, связанного и с запахами, «непонятно откуда» берущимися в «местах общего пользования», и с опасением, что вот в любой момент случится какая-нибудь пакость или, не дай бог, что-то обрушится, выползет, выпадет, выявится, будь то велосипед со стены в коммунальном коридоре, крыса из унитаза, сумасшедший с кирпичом на улице или беседа в «первом отделе» на работе. Здесь отыскивается разрешение мучившего вопроса, но на более универсальном уровне, чем в стихотворении: источник тревоги вербализуется, и таким образом «вскрывается преступление», находится «трупик» – а тот трупик, о котором идет речь в тексте, был, как мы теперь ясно знаем, из навязанного воображаемого…

Страшно жаль, что по ряду обстоятельств, и политических, и персональных, для нескольких поколений, в том числе моего, остались тогда неведомы Красовицкий, Чертков и весь этот круг поэтов. Там была традиция говорения от первого лица, с просвещенностью, масштабностью, месседжем и волшебством, которая могла бы стать альтернативой «блуждающему» или отсутствующему автору.

Концептуалисты были зубодробительно-хороши, но что делать, если и сам чувствуешь тупик, невозможность выхода из клаустрофобии любых существующих форм говорения – и при этом так же ясно осознаешь, что только это – твое, ты?

Условия выживания нашего вида литературных существ оказались довольно экстремальными. Но вот где-то между Набоковым, Бродским и «московскими концептуалистами» пульсировала исходная точка, с которой начиналась собственная траектория.

Были еще и близкие параллельные траектории. Параллельные – по времени, близкие – потому что иногда пересекались.

С одной стороны, Николай Байтов, с другой Юлий Гуголев… С разных сторон, поскольку их стилистика, и художественная, и «житейская», поведенческая, были очень несхожи – и при этом близки мне.

Старый, с конца 1970-х, друг и соратник Байтов решал дилемму возможности прямой речи где-то с рубежа 1980-х, и происходило это независимо, без связи с концептуалистами: литературные круги и кружки сошлись в едином «поле», узнали друг о друге только к середине восьмидесятых годов.

Дилемма прямой речи… дело, конечно, не только в этом, но в границах «я» и «мы», в противостоянии тоталитарному опыту и, шире, – любому обобществлению.

Движение к независимости, к освобождению – очевидное, хрестоматийное условие художественного действия вообще, и для него периодически возникали разнообразные определения, от пафосного, на сегодняшний вкус, «протеизма» до лексически сниженной «колобковости». Байтов предложил свое определение: эстетика «не-Х»; подразумевается отказ от законченного, застывшего стиля, устойчивого эстетического тренда и даже любой безусловной социальной признанности.

Такого типа эстетика часто провоцирует на «жизнестроительные» мифы, автор психологически готов перейти границу между литературой и «жизнью», и в ряде известных случаев (Артюр Рембо, Станислав Красовицкий) даже отказаться от литературы. Байтов постоянно, в течение десятилетий своего литературного существования, находится на этой границе. Периодически он совершает жесты «точечного отказа», но продолжает оставаться именно в промежуточной зоне, не делая решающего шага ни «вперед», ни «назад». Именно в этой зоне сохраняется максимальная возможность для свободы, удерживается пространство маневра: шанс уклониться от идентификации и одновременно ни от чего не отказаться.

Мотивы движения к независимости и свободе эксплицированы в ряде байтовских текстов 1980-х годов: «Любил врагов и ненавидел ближних…», «В первом доме робко и долго жил я в детстве…». Затем оказались уже в «основе», «позвоночнике» текстов и книг. И это продолжилось в бук-арте и в литературных перформансах. Переходы в сознании, в пространстве и во времени естественны и неощутимы. Грани между различными видами литературного действия (или между литературным и нелитературным действием) становятся незаметными. Один из таких эффектов, на пересечении литературы с бук-артом, Байтов описал в статье «Эстетика “не-Х”»: «…Когда я выпустил книгу “Прошлое в умозрениях и документах”, моя знакомая поэтесса Наталья Осипова взялась ее рецензировать. Ей не составило большого труда догадаться, что в этой книге (изданной в типографии) имеет значение все – как в объекте book-art’а. <…> Она заметила, что буквы на обложке (компьютерный шрифт “Cooper”) чуть-чуть подправлены мной от руки <…> Я специально хотел, чтобы обложка оставляла впечатление этакой “домашней кустарности”, но полагал, что это будет общее, туманное чувство, неизвестно откуда происходящее, лучше, чтобы оно оставалось неосознанным <…> Она написала, что такой эффект как бы выводит заглавие из плоскости обложки в другое измерение». – Заглавие перестает быть неподвижным, очевидным в фиксированной системе координат, зависимым только от этой системы. Возможно, оно даже стремится стать, в идеале, субъектом взгляда, а не только объектом: живой, созидающей силой.

Есть одно свойство, которое, видимо, нас сблизило так крепко и надолго, при всех бросающихся в глаза отличиях. Оно вневременное. И, может быть, лучше всего транслируется в позднем, не из 1980-х, стихотворении Байтова:

В травостое скрежет стригущих стрекозподсекает мысли мерцание.Тянется святое бесстыдство цветов,выставив цветное бесстрастие, –выставив бесчувственный ароматв инородный мир вожделений,как сокрытый в капсуле астронавтв неантропоморфной вселенной…Вот и ты безгрешен, поэт. Вот и ты,тайный безучастный участник,в роскоши звучаний остался святымпри своих безмолвных задачах.

То, что становится центром мироздания, все объемлет, пронизывает и создает ткань существования, – это определенное изначальное состояние человека, близкое к медитации, одновременно расслабленное и предельно сконцентрированное. Оно не является результатом какого-то внутреннего пути, но скорее сам путь является его результатом. Самопогруженность, самодостаточность. Как гудящее облако, комариный рой в летний полдень у черного очажка в лесу. У такой медитации-субстанции нет ни начала, ни конца. Или – концы спрятаны, заплетены внутри витающего облака, роя – словно бы в другом измерении. Это состояние дается исходно, до осознания, как дар (во всех смыслах). Оно основа: при всех движениях к ДВИЖЕНИЮ, к свободе – речь идет о динамической неподвижности этого состояния, его погруженности в собственную – круговую – динамику.

Стихи – знаки такого состояния: они на границе. Как сокрытый в капсуле астронавт из стихотворения, приведенного выше. Как запах цветов. Таким образом, они близки природе, но еще ближе к ней – само описанное состояние, знаками которого являются стихи. Оно соприродно природе.

В процессе литературного действия создается вторая, параллельная реальность – и она оказывается в результате ТОЙ ЖЕ, первой природой. Но не навязанной, не диктующей – а своей. Заново созданной тобой, соприродной и тебе, и тем, кто захочет повторить это действие в чтении.

Когда-то, лет двадцать пять назад, Гуголев рассказывал мне по телефону, как найти его квартиру. Это производило сильное впечатление. «Ну, ты как бы выходишь в метро из первого вагона, поднимаешься как бы по ступенькам, поворачиваешь направо, как бы выходишь, там как бы киоски…” Условность ориентиров, зыбкость окружающего, призрачность пути. Но квартира по этому описанию нашлась легко. Его стихи так же условно-разговорны, фантомно-описательны, погружены как бы в «первую реальность» – и так же оказываются кратчайшим путем к дому: фиксации нашего сознания в языке.

Доминантное переживание: полноты, полнокровности, даже избыточности всего радостного (удовлетворяющего) и мучительного в жизни. Предметность, иногда с трансгрессивной физиологичностью. Любовь и раздражение, жалость и отторжение, погруженность в «общечеловеческое» при отточенной проницательности… В маленькой поэме «Скорая помощь» – слияние «бытовухи», и метафизики, и неподдельной, острой, как резь в животе, человечности: «И бесконечной кровавой рекой / деток невинные слезки / в пионерлагере под Вереей / катятся с каждой березки».

В «балладе воспитания» «Папа учил меня разным вещам…» главный нерв – детство, и не в меньшей степени отношения с советской интеллигенцией, советской интеллигентностью в предельно интимной и травматичной форме – в лице собственного отца: «Часто мне снится мучительный сон: / папа в кальсонах, а я без кальсон, / борется папа со мной».

И к интриге возможности прямой речи: в стихах Гуголева обнаруживается естественный и обаятельный способ «снять вопросы». Прямую речь вряд ли можно поставить под сомнение, когда она исходит от человека «под градусом» или если он находится в оргиастическом переживании вкусной еды. Чем не ресурс для персонального говорения? Уж какой есть…

Тут, по-видимому, и ход в духе концептуализма – перенос в другой контекст; в фокусе внимания не непосредственность речи, а демонстрация ее функционирования. Но «градус вовлеченности», соучастия и сопереживания происходящему вокруг – очень высок. И что существенно: это касается не только и не лично себя, но – людей, вы будете смеяться. Любых встречных.

В Клубе авангардистов на «Автозаводской» в кулуарах впервые возник художник Дмитрий Врубель. Вскоре его открытая квартира-мастерская на «Полежаевской» стала популярным транзитом между культурными мероприятиями и любовными досугами. Врубелевская квартира, по случаю, располагалась через железнодорожный пустырь от нашей ТЭЦ – и помню романтическое утро после прозрачно-мутной ночи с распитием часа в четыре утра последнего, что осталось: флакона одеколона, вот бреду я вдоль большой дороги, то взлетая, то спотыкаясь, как с берез неслышим-невесом желтый лист, на свою смену в карауле стрелков андерграунда, медитируя о том, предположим, почему со многих берез слетает всего лишь один лист и не брат ли он последней туче рассеянной бури… нет, скорее, одинокой, как на севере диком, гармони…

Номенклатура-в-андерграунде

На Франкфуртской книжной ярмарке в 2003 году, где было чуть ли не самое массовое в истории явление русских писателей загранице в одном месте в одно время, писатель Виктор Ерофеев засветился или, лучше сказать, проявился в двух чем-то схожих эпизодах. Оба по сути комические, но один – с объективно драматическими обертонами, если не эпическими. Скорее тут все – из жанра «комедии масок»… Но и не без «перекидывания» из сказок про темные силы.

Где-то в кулуарах встретился Пригов. Он воскликнул, как фокусник: «Смотрите!» – и распахнул на заложенном пальцем месте глянцевый каталог с участниками российской программы. Страничка была про А.С. Кушнера… я пробежал глазами в предвкушении концептуального сюрприза… «Да… А что? Вроде ничего, нормально… Родился, выпустил… не умер…» – «Да вы на фотографию посмотрите!!!» На фото на страничке, посвященной запоздалому наследнику Баратынского и Тютчева, весело скалился Виктор Ерофеев! Пригов заскользил дальше, делиться с другими знакомыми этим солнечным зайчиком технической накладки, изумительной по точности совмещения якобы несовместимого. Живость всегда была одним из его самых лучших и обаятельнейших качеств. И, конечно, «рыжий огонек литературной злости»[32], о чем с такой теплотой говорил Мандельштам в воспоминаниях о своем гимназическом учителе В. Гиппиусе.

Виктор Ерофеев стал появляться в московском литературном андерграунде после, как он рассказывал, хорошо темперированного – старшим товарищем – скандала с журналом «Метрополь». Как любил рассказывать Ерофеев за чашкой чая в литсалонах, альманах «Метрополь» был задуман Василием Аксеновым в качестве трамплина для вылета на Запад. То есть речь шла, выражаясь современным языком, преимущественно о пиар-ходе, а не о дистиллированно-чистой, лузерски-беззаветной борьбе за литературу, свободу слова и т. д., как могли бы подумать юные нонконформисты из итээровских гетто. Неприкровенность рассказа Вик. Ерофеева, «обнажение приема» действовали эффектно, как речь влагалища в его тогдашнем салонном шлягере малой прозаической формы «Персидская сирень».

Итак, Аксенов уехал на Запад на белом коне этой истории. Ерофеев, литературный юноша «за тридцать» из номенклатуры, сын высокопоставленного сотрудника МИДа, кандидат в члены Союза писателей до «Метрополя», остается в Москве. «Белый конь» был на одного, Боливару не снести двоих. При этом с официальной литкарьерой – провал. Или, чтобы быть более аутентичным, – хана. Это определение официального лица. Среди нескольких повторяющихся основных драматических сцен в рассказах о «Метрополе» фигурировала и такая. Старик Николай Грибачев, высокопоставленный функционер Союза писателей, встречает Виктора Ерофеева у дверей, где окончательно решается вопрос… бритый череп, рубленый профиль мореного дуба… и мельком бросает: «Хана вам, ребята». По-свойски, как пахан младшим коллегам.

Что следует делать в такой ситуации? Разыскивать партизан, однозначно: идти к подпольщикам, то есть – андерграундерам. К тому же это не какие-то убогие, вонючие и жуткие катакомбы-трущобы, типа бараки из кинофильма «Мой друг Иван Лапшин», а вполне уютные московские «салоны» с чаем, тортом и заповедником непуганых научно-технических девиц, очень даже «отзывающихся на разговоры о Ферапонтовом монастыре» (по выражению из тогдашнего скетча), а еще пуще – до пылкого румянца – на звукосочетание «французский поцелуй». А если одновременно? Вот и рецепт…

Опасности в том, чтобы подвизаться на этих «кухнях», на самом деле гостиных, – в смысле КГБ, МВД и т. п. и т. д. – не было, если не претендовать на публичное пространство – библиотеки и клубы. Да и то, если нет прямых политических высказываний, то «полетит», будет уволен библиотекарь или клубный организатор, а выступавшего это никак не коснется…

После одного из приговских вечеров, зимой 1986-го года, в зале окраинного клуба железнодорожников где-то за Коптевом, стало известно, что организатора – библиотекаря этого клуба – сразу же вызвали на беседу с сотрудниками КГБ здесь же, в кабинете директора. Как-то никто не подумал – настолько мы жили в разных измерениях с официальным СССР, – что именно в эти дни проходил XXVII съезд КПСС… Топтуны наружного наблюдения проявляли повышенную бдительность, и «Штирлиц насторожился»: они заметили некую массу людей, целенаправленно переполнявших трамваи, идущие в Коптево от метро «Войковская»… Несколько человек, я в том числе, ехали после приговского выступления в метро в сторону центра, и Д.А. отметил: «Пятая жертва, кого увольняют после моего вечера…» Сказано это было с невозмутимостью того же тона, как когда в «мужской компании» опытный мачо, закуривая, упоминает очередной номер в своем донжуанском списке.

Мой список исчерпывался, кажется, только одним старым приятелем. В дневнике 1987 года обнаружились записи: «12 января. Вечер в Клубе на Таганской у К-ва. Первым читал Коля (Байтов) – новые стихи, “Прогулку с фитилями”. За ним я, где-то около получаса. Перед постскриптумом “Птицы Климакс” некто в полной тишине зашербуршился, застучал по часам (потом оказался директором клуба). К-в сказал: да-да, мы кончаем. Потом были Летов с Цукерманом (первый раз в этом составе, 4 маленьких пьески, все – минут на десять), потом какой-то мим из к-вских студийцев, два чувака из бывшей группы “Метро” – непрофессионально, но с тинейджеровским драйвецом (в основном, субъективным)… Публики – человек 70–80, по типажам – тусовка вполне “бонтонная”. Мое чтение вызвало несколько раз аплодисменты (соц-арт – “Доска объявлений” и после “Краткий словарь”). Я стремался непристойных пассажей – но прочел. Любопытное ощущение себя в центре тусовки (в кулуарах) – взгляды, облако выделенности из публики… 10-минутная беседа с Летовым». И от 13-го января, на следующий день: «Звонок К-вской мамы: “Я умираю”. После нашего вечера К-ва и Иру Ф-ву выгоняют с работы, в основном из-за моего чтения: “Во-первых, пидораст; во-вторых, диссидент; в-третьих, сексуальный маньяк…” В публике оказались, кроме директора клуба, еще и председатель месткома, и секретарь парткома этого завода… Один из них вынужден был даже принять валидол… Полный успех! Провел весь вечер у К-ва; в конце концов все завершилось поцелуем с мамой и разговорами с К-вым о следующем, через полторы недели, вечере в Курчатовском ДК, куда его пригласили провести “такое же” – как раз после нашего, столь скандального».

История о том, как Дмитрия Александровича «взяли» и чуть было не упекли в психушку (но ему удалось позвонить Белле Ахмадулиной, и его выпустили) произошла, когда он вышел наклеивать свои тексты на улицу – очевидно публичное пространство. И хотя тексты были невинными по содержанию, но по жанру это были квази-«обращения» и начинались со слова «граждане», то есть частный советский человек покусился на функции учреждений – государства…

В общем, ситуации решались по завету, который в одном из вик. ерофеевских текстов дает отец дочери: «Ебись, но тихо»… Этот девиз можно было поместить на воротах брежневского соцлагеря, как чугунное «Труд освобождает» на въезде в Освенцим.

Гостиная трехкомнатной квартиры в одном из «генеральских домов» на Соколе. Там жил художник с бэкграундом хиппи Леня Зубков, один из бойцов нашего караула на ТЭЦ, состоявшего из агентов контркультуры (параллельное кино, перпендикулярная литература, музыка иных сфер…).

Полутемно, в кресле под торшером блекловатый человек среднего возраста небогемной внешности и приличного «прикида» (коричневая «водолазка», серые брюки), с неподвижным лицом и тихим голосом (замначальника отдела в закрытом институте, «выездной» в Болгарию и Алжир?). Читает по машинописи рассказ под названием «Жизнь с идиотом». Очень эффектно: о том, как интеллигентные люди впустили в дом (примерно такой же, как эта квартира) вроде-бы-идиота по имени Вова и он их всех трахает, сначала хозяйку, потом хозяина. Они в него пылко влюбляются, безумно любят, ревнуют друг к другу. Венчает это дело кровавый финал а-ля «наутро там нашли три трупа». Для тех, кто понимает: гибель и сдача советского интеллигента, смонтированная просвещенным вуайеристом.

На чтении – человек десять – пятнадцать публики. Среди прочих, например, красивая девушка добропорядочно-интеллигентной разновидности (что-нибудь вроде – ИНЯЗ, папа профессор-химик): сидит очень прямо, руки на коленях, блуждающая полумученическая улыбка… И при очередном соответствующем пассаже («любящие друг друга мужчины… и ворковали как голуби…») она слегка откидывается назад, как при сладкой пощечине-шлепке, розовея и закидывая голову. Сеанс мягкого садо-мазо – повторение «в реале» того, что в рассказе: продолжение полной гибели всерьез совинтеллигенции. Ну, для тех, кто понимает. А их мало, может быть, трое. –

Ерофеев вошел тогда в состав гастрольного трио «ЕПС» – аббревиатура: Ерофеев – Пригов – Сорокин. Пригов и Сорокин действительно принадлежали к «параллельной культуре» – по художественной генеалогии, эстетике, позиции в социуме… И несколько лет гастролировал – в нашей среде. Хороша, апропо, квазифольклорная игривость самоназвания трио. В сторону «мимо тещиного дома я без шуток не хожу». Тещин дом – советская культура, да и как бы «высокая культура» вообще…

А вскоре развалился «совок» – и Виктор Ерофеев благополучно вернулся в постсоветскую массовую культуру, наследующую той, кандидатом в которую состоял до эпизода с «авангардом»-«андерграундом».

Эпизодичность же определялась, в сущности, несовпадением с миром независимой литературы: противоречием целей и средств. Имярек пытается добиться чего-то в литературе – или ее посредством? Совпадают ли его цели и средства с целями и средствами литературы – находятся ли они в сфере художественного, эстетического? Чего добивался производитель: получить то, что ему причитается, с подлинного продукта или с «чистой полушерсти»?

С точки зрения эстетической: а была ли разница между упомянутыми выше письменным и устным рассказом, «Персидской сиренью» и историей о пиар-ходе Аксенова, альманахе «Метрополь»? Между прозой по определению (или умолчанию) – и ситуацией из литературного быта?

И там, и там – рассказ, где даже такой стержневой смысло– и структурообразующий элемент, как фабула, оказывается менее значимым, чем социально-культурный жест.

Жест здесь – переход через границы пристойного в подсоветской системе ценностей и далее – за границу нравственного в том широком понимании где-то из XIX века, которым фундирована вся советская культура, и «высокая», и бытовая.

Смесь «Декамерона» и «1984» (и еще немного «Мелкого беса» и французской кинокомедии), где на глазах простака-тугодума-читателя, воспитанного на Ремарке и Солженицыне, сношаются хитроумные и мускулистозадые, как Гойко Митич, фикции автора и литературы…

В «Персидской сирени» женский половой орган выступал в качестве оракула, отвечая на животрепещущие (похоже на эвфемизм) вопросы. Казалось бы, предел травестии достигнут. А вот и фигушки…

Второй эпизод с Франкфуртской ярмарки. Пространство экспозиции там было организовано, как обычно на книжных ярмарках, как бы по модели древнего города: узкие улицы, заполненные народом, открытые лавки издательств, где спрос диктует вкус и есть «все» – от живой рыбы гламурных журналов до вставных челюстей пособий по агрессивному маркетингу… и включая бижутерию на любителя: современную поэзию (причем рыба и, скажем, рассыпная халва «женских романов» живут и пахнут на смежных прилавках)… Были и организованные завихрения пространства для публичной жизни. Полузакрытые маленькие «форумы», полукруглые амфитеатрики для показательных выступлений актеров слова, гимнастов мысли, ансамблей имперской песни и этнического танца и пр. – всех тех совершенно разных существ и сообществ, которые обычно для простоты называют одним словом «писатели».

Проходя мимо одной из этих площадок, я наткнулся на Ерофеева, сидящего перед публикой и нечто репрезентирующего примерно в той же позе, с такой же пластической «интонацией», что и в московском домашнем салоне в середине 80-х. Перед входом висела бумажка с обозначением темы выступления: «Литературный андерграунд в СССР»… Многое, как говорится, вспоминается в такие минуты. Например, анекдот советских времен. На встречу с пионерами пригласили очевидца гибели Василия Ивановича Чапаева. Ветеран вышел перед детишками и рассказывает: «Залегли мы, значит, на бугорке над рекой… Гляжу: плывет… Ну, я стрельнул – он и потонул…»

Прощай, любимый город

Места медитативности, высвобожденности внутренней концентрации, самоcознания – ими были в юности два парка на Соколе: парк у кинотеатра «Ленинград» и Чапаевский сквер. Гуляя по ним отсюда, из Иерусалима, в последние годы, посредством помеси лунохода и машины времени – поисковика в Интернете, я обнаружил, что и там и там случились события, значимые для русского XX века и не отрефлектированные как то, что наполнило эти места еще одним смыслом… изменило «поле» этого пространства.

В Чапаевском сквере Солженицын предложил Шаламову вместе написать «Архипелаг ГУЛАГ».

Он описывает это в воспоминаниях о Шаламове (привожу с сокращениями): «… записана у меня весьма важная встреча 30 августа 1964. Я и не верил в возможность справиться мне одному, да и просто не смел с таким замыслом обойти Варлама: он имел все права на участие. И я пригласил его встретиться – прийти на Чапаевский, где я остановился… Я повел его, чтобы не “под потолками”, в соседний большой сквер, где и улеглись мы на травке в отдалении ото всех и говорили в землю – разговор был слишком секретен. Я изложил с энтузиазмом весь проект и мое предложение соавторства. Если нужно – поправить мой план, а затем разделить, кто какие главы будет писать. И получил неожиданный для меня – быстрый и категорический отказ. Он ответил прямо: “Я хочу иметь гарантию, для кого пишу”. Я был тяжело поражен: до этого самого момента я был уверен, что у него, как и у меня, главная линия – сохранить память, просто писать для потомства, хоть без надежды напечатать при жизни. Ответ его был так категоричен, что и уговаривать бесполезно. Весь огромный замысел теперь ложился на мои плечи. Но было и облегчение: я тоже ведь, таким образом, сохранял теперь индивидуальность пера»[33].

Такая скульптурная группа была бы хороша и правильна в нынешнем Чапаевском парке: два писателя-лагерника, лежащие на траве под деревом и тихо обсуждающие лицом в землю замысел ключевой русско-советской книги последних ста лет… Где-то в этом парке, в листве, без дорожек, оградки и какого-либо специального обустройства… как сейчас там иногда обнаруживается кто-то, занимающийся восточной медитацией.

А парк у кинотеатра «Ленинград» – место бывшего военного Братского кладбища, где поздней осенью 1917 года Александр Вертинский был на похоронах юнкеров, убитых во время большевистского переворота в Москве. И написал, кажется, лучшую свою песню – почти совсем без манерности, но с подлинным чувством и масштабом:

Я не знаю, зачем и кому это нужно,Кто послал их на смерть недрожащей рукой?Только так беспощадно, так зло и ненужноОпустили их в Вечный Покой!Осторожные зрители молча кутались в шубы,И какая-то женщина с искаженным лицомЦеловала покойника в посиневшие губыИ швырнула в священника обручальным кольцом.

Странно, но что-то пробило, как молния – дерево, один раз в жизни этого роскошно-пошлого Пьеро с говорящей эстрадной фамилией… И он создал вещь в духе «Вы жертвою пали в борьбе роковой» – «революционного похоронного марша», как это было замечательно названо авторами тогдашнего дискурса (стилистическая революционная топорность – всего лишь проявление общей бесчувственности, в том числе и к себе, к своим). Интенция в песне Вертинского прямо противоположная: анти-«революционная», вообще антивоенная. Хотя как раз юнкера пали за самое правое дело, какое только бывает на свете. И если есть из-за чего умирать, то – А есть ли? Так или иначе, в песне Вертинского ясно звенит какая-то безусловная, камертонная эмоциональная нота. Похоже, предмет обращения шире формального, и речь действительно идет об эпохе, об ужасе происходящего, «кровавых костях в колесе», и это человеческий плач обо всех, затянутых в историю.

Мы не знали тогда этих «связок» событий с местом нашей жизни, хотя «Архипелаг» я прочитал в старших классах школы и это было одновременно сильнейшее депрессивное и освобождающее воздействие. И взлет интонации «Я не знаю, кому и зачем это нужно…» тоже с тех же пор – в наборе «внутренних мелодий».

Знали только, что на месте парка было кладбище. Но кое-что стояло в воздухе. Собственно, не кое-что, а то самое – и иногда материализовывалось, как некто в аллее на Патриарших прудах у Булгакова (прочитанного тогда же).

Бабушка ходила гулять в «Ленинградский парк». Как-то, вернувшись оттуда, она рассказала мне на кухне, что к ней на скамейку подсела «какая-то женщина». И стала рассказывать, что жила в этом районе во время войны. Осенью 1941 года ее вызвали в «соответствующую инстанцию» и дали задание. На кладбище прятались дезертиры. Она – молоденькая девушка – должна была там типа-просто-гулять, а когда к ней выползет предатель-дезертир, поговорить с ним, договориться о следующем свидании – с едой и лаской – и сдать его соответствующей инстанции.

– И что? Что ты ей сказала? Она рассказала еще что-нибудь?

– Ничего. Мне было неприятно. Я ушла.

Эта история вдохновила меня тогда, лет в восемнадцать, на первый большой – длиннее, чем на две-три страницы, – прозаический опыт. Странный повод для вдохновения… странный ли? Естественный в обстоятельствах места и времени. Господи, прости нас и помилуй.

Я написал рассказ, страниц на пятнадцать-двадцать. Повествование шло от лица юной девушки, получившей приказ – и пошедшей его выполнять. Не посмевшей – и не помыслившей ослушаться – а куда деться? К ней выползает из кустов сирени, из-за надгробья, восемнадцатилетний наш с ней ровесник, – дезертир… Любовь, несколько встреч, первая и последняя ночь за надгробьем… Утром они идут сдавать его соответствующим инстанциям – «и ангел в ясной тишине ладонью светит мне…»

Вариация на тему «Трех товарищей» Ремарка в советском антураже. Эсхатология: вместо подступающего фашизма – давно наставший сталинизм; вместо туберкулеза – комсомольская путевка ловить на себя смертников на кладбище. И фашисты под Москвой – чтобы все поставить на место окончательно. Удачная почва для лирических идентификаций.

Еще под этим парком протекает подспудная – в коллекторе – река Таракановка. Между ним и Чапаевским парком в нее подспудно же, на уровне, можно сказать, городского подсознания, впадает река Ходынка, давшая название знаменитому полю. На месте русла Ходынки – каштановая аллея с фонтаном, где в середине семидесятых годов прошлого века я посыпал пеплом (сигареты «Столичная») главу (колпачок шариковой ручки) над песнями первой любви, а через несколько лет уже тянул в санках по наледи на асфальте – глазастый с заедой на губе скороспелый плод любви не платонической. Откуда дровишки? Из гольяновского леса.

Что значит свой город? Родной город? Вероятно, тот, где и через четверть века жизни в другой части света можно пройти от точки А до точки Я – с закрытыми глазами. Как во сне. (Почему – как?) Прошедшей весной я прошел так, оказавшись во временном зазоре между двумя встречами, по не самым обжитым прежде местам, зоне советской имперскости: от Лубянки до Пушкинской. Надо было только отключить внешний контроль мозга, отпустить поводья… Видимо, все же мы достаточно пробродили там с приятелями в свое время в поисках винного и в разговорах о литературе, чтобы заинсталлировался в голове навеки этот джи-пи-эс.

Одно из московских пространств для трипов с закрытыми глазами и открытыми другими органами чувств (вроде летучих мышей или пчел) – Гольяново. Там два затерянных микромира.

Первый, совсем маленький, равен взгляду из городского окна. Дом и автобусная остановка на Хабаровской улице, угол Уссурийской (что за топонимия, дальше некуда).

Чистенькая девичья комната. Вид из окна на автобусную остановку. Почему-то я помню это место всегда только зимним. Ожидание автобуса, десять минут тряского полусна до метро «Щелковская». Холодно, зябко; но тот – брежневский, прости господи – уют… как бы предновогодний: снежинки, несколько светящихся окон, во рту вкус всегдашних конфет «Маска» к чаю, на губах – вкус ее губ и частых слез. Легкость в теле… Это была моя первая не «платоническая» любовь. В голове еще крутится, с проигрывателя у вон того окна, мантра советского тинейджера «Тебе, я знаю, все равно, ведь ты забыла все давно, бам-бам-бам».

Недавно мы встретились в Москве. В наше время я любил в ней – и одновременно это больше всего мучило – культивированное мечтательное ожидание. Медитативная пассивная мягкость, непосредственность порывов… То, чем мы были очень похожи. С этим, я был уверен, мы далеко не уедем. Мы расстались, и я уехал далеко, и она тоже неплохо прокатилась, по своим маршрутам… Теперь, в кафе на Пушкинской, на меня смотрит сияющими глазами кто-то совсем иной: она ничего не ждет, а желает всего-по-возможности тут и немедленно. Почему меня сейчас смущает – прямо противоположное тому, что было тогда? Вызывает отторжение, как какая-то чрезмерная физиологичность?

Моя первая любовь вышла на пенсию.Она рассказывает об этом с блестящими глазами:удалось выскочить на свободудо того, как повысили пенсионный возраст,вот она наконец-то живет своей жизнью.Молодая пенсионерка.Да, она старше на несколько лет.Я тоже хочу на пенсию: это ведьтипа ренты. Можно ведь и так посмотреть.Мы сидим в кафе. Торт почти съеден.One more cup of coffee for the road…Помнишь документальный фильм:старик Генри Миллер приходитна улицу, где он жил в юности, в Нью-Йорке.Кирпичные дома, безлюдно, он шагает,будто марсианин по завоеванной земле,куда-то в проем неба на сером горизонте,и бросает, вдруг, свой плащ на мостовую –как тело.

Еще один микромир в Гольянове – на Уральской улице. Дом на повороте-изгибе гольяновского пруда у березовой рощи на входе в бескрайний темный лес… Березки тянутся вверх, как акварельные нежные-застенчивые полосатые шлагбаумы, открывающие дорогу в неведомое ненужное.

В соседнем доме продуктовый магазин, где нет почти ничего, но с торца – ключ Гиппокрены: винный отдел. Сидя на балконе над окоемом водоема огромного гольяновского пруда, на уровне девятого этажа – на той же высоте воздушного коридора, по которому летали боги греческой мифологии, заношу в блокнот:

В продуктовом когда ни зайдешьрафинад есть горчица и крупыи мясник в глубине точит ножнад каким-то реликтовым крупомОтвернусь пощажу свои нервыи возьму для проформы консервыТолько в винном всегда есть товартам всегда атмосфера премьерынаводненье и легкий пожарИ какие-то красные кхмеры –клика хилых но злобных людей –не сдаются милиционерув рукопашном бою у дверей


Поделиться книгой:

На главную
Назад