Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Свое время - Александр Бараш на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

В. Крупник. Дело случая.

Трилобит.

А. Бараш. Кроткие покойники.

А. Бартов. Блондинка в розовом, брюнетка в голубом.

Л. Рубинштейн. На этот раз.

Отражения:

И. Ревшин. NOVOSTROIKA.

С. Молларт. Михаил Шемякин и русский авангард.

«Эпсилон» – математический термин, значащий «бесконечно малый». Маленький, но до бесконечности. Основные авторы альманаха – расширенный круг салона-семинара первой половины 1980-х в квартире моего брата Михаила Бараша на Ярославском шоссе. Владимир Строчков, Олег Дарк, Михаил Сухотин, Игорь Левшин, из ленинградцев – Дмитрий Григорьев, Аркадий Бартов… Было много публикаций концептуалистов: особенно Пригова, Рубинштейна и Сорокина. Осенью 1988 года вышел спецномер «Проблема Сорокина» с первыми публикациями ряда его вещей и «триалогом» о нем Монастырского, Бакштейна и Рыклина. Обложка этого номера была отдельным произведением бук-арта – с переплетающимися параболами-перепевами названия: «Сороблема Пророкина», «(Что-то-там, не помню) Просракина» и т. д. Мы посвятили номер «Эпсилона» значимому явлению, но, как и в других контактах с кругом концептуалистов, имел место обоюдный снобизм и несколько напряженное внимание, с «прищуром». В триалоге Монастырского – Бакштейна – Рыклина кто-то из них упоминает круг «Эпсилона», на что другой реагирует: «Да, это такие… декадирующие…» Байтов, готовя текст беседы к публикации, поставил звездочку у слова «декадирующие» и внизу на той же странице написал под звездочкой: «Может быть, декОдирующие?»

Вообще говоря, всегда возникали не то чтобы особые, а какие-то специфические трудности при любых – и наших, и со стороны – попытках описать, что такое «Эпсилон». Как будто его эскапистская суть действительно стала неформализуемой формой…

Илья Кукулин как-то, несколько лет назад, сформулировал под моросящим дождем у одной из нецентральных станций московского метро… – насчет моих манифестаций о художественной близости с главным соратником по «Эпсилону» Байтовым: «Слабости у вас общие, а сила – в разном». И мы оба довольно крякнули от хорошего мотто… Безотносительно к тому, насколько оно описывает ситуацию. Кунштюк в том, что языковая (стилистическая) правда и коммуникативная эффектность – в такой расстановке силы и слабости, а бытийственный факт – скорее в прямо обратном утверждении.

Перед внутренним взором выплывает эмблематичная картинка, как кадр из любимого диафильма про Илью Муромца еще на четверть века раньше, на двери в детскую комнату на даче. То не полчища татарские подступили под Киев и тычут копьями в расписной бок Владимиру Красное Солнышко. Это Саша Бараш привез Колю Байтова знакомиться с Володей Сорокиным в очередное обморочное блочное никуда в снежных полях у окружной дороги, полчаса только от метро на автобусе.

В нашей плоскости советского мира все называли друг друга по сокращенному имени без отчества (примерно та же эволюция в светском этикете, что и на Западе) и на «вы». Это было симметрично-противоположно райкомовскому, как бы эпически-анекдотически-фольклорному стилю – по отчеству и на «ты». Отдельная история, как Д.А. Пригов приучил окружающих называть его по имени и отчеству, что выглядело не в меньшей степени как кунштюк, чем проявление почтения. С замечательными не-ленивостью и любопытством он запрашивал каждого, в том числе таких юнцов студенческого возраста, как я, об имени-отчестве, трудолюбиво запоминал и в дальнейшем всегда обращался именно так. Соответственно, тем же отвечали и ему. Типа карнавал, пушкин пришел к гоголю, лев николаевич очень любил детей. Постепенно имена-отчества эпизодических партнеров по церемонной любезности отпали, поскольку во всех остальных случаях это никому не было нужно, а его имя-отчество стало собственно литературным именем.

Сорокин в приватном общении не выстраивал никакой видимой стратегической дистанции. Чай с бутербродами и колбаской на кухне, «домашние» коды общения, серьезность, замедленная задумчивость, сильное заикание. Проблем с речью в последние годы нет, но в восьмидесятые на своих вечерах он присутствовал физически, а читали его тексты либо Пригов, либо Монастырский, оба превосходно.

И вот – картинка. Большая, по тогдашним меркам, квартира в новостройке над заснеженными пустырями просторами, где только росчерки самолетов в сером небе и автобусов в белом поле. Квартира выглядит очень хорошо, стильная, чистая, светлая, без оттенка советской бытовухи, все со вкусом и продуманностью, как часто бывает в мастерских и в домах художников (его основной круг общения; и сам он тогда, кажется, еще зарабатывал на жизнь книжной графикой). Гостиная. Сорокин и Байтов полулежат на креслах. Я сижу на диване у журнального столика над большой «головой» шоколада «от производителя», который надо колоть чуть ли не топором, но вкусен ужасно. Стараюсь не глядеть на шоколадную голову, этого языческого бога слюновыделения, и думать о высоком. Байтов и Сорокин ведут свой диалог первого знакомства. Если это можно назвать диалогом. Тут, понятно, два монолога. Но в этом ничего особенного, учитывая персоналии и общий стиль культурного времени и места. Штука – во временнόм измерении. Время беседы для нас текло по-разному, благодаря разнице то ли в возрасте, то ли в антропологических типах. Один из них произносит нечто, продуманное и точно сформулированное, продуктивное для размышления и обсуждения… Пауза. Я интеллектуально возбуждаюсь. Подождав немного – оживленно реагирую. Пауза еще на пару минут. Все ждем ответа третьего собеседника. Некоторое время я еще думаю в предложенную сторону, потом принимаю решение не перебивать пока молчащего, медитирующего в направлении своего ответа. Начинаю погружаться в свое… Стараюсь отвлечься от шоколадной головы (сколько можно, и так уже съел заметную часть) – неотвратимо заплываю в поток мыслей о девушке, в которую безнадежно влюблен, потом о девушке, которая не безответно влюблена в меня, потом о той, с которой мы просто трахаемся… И вдруг, как будильник в три часа ночи, раздается голос третьего собеседника: одновременно разымчивый и очень собранный. Он глубоко, аргументированно и с легким обломным задором скрытой интеллектуальной провокации отвечает на предыдущую реплику. Пауза. Я интеллектуально возбуждаюсь – и далее по описанному алгоритму.

Что касается образа жизни и социального статуса. Я был в этот момент, в середине 1980-х, учителем литературы в школе. Байтов незадолго до того перешел из программистов в сторожа (не совсем простые – при церкви Николы в Кузнецах в Замоскворечье), Сорокин, по образованию инженер, стал художником-оформителем, профессия и свободная, и вполне «практическая»…

Нонконформисты хрущевско-брежневских времен отнюдь не были какой-то люмпенизированной богемной шпаной, нищей, вечно пьяной и социально маргинальной. Попытки представить нонконформистов таким образом несут в себе характерные черты топорности и прямолинейности бывшего официоза: если художественное подполье, то его герои – кто? – ну понятно, персонажи «На дне».

Бóльшая часть реальных делателей «параллельного» искусства и по социальному происхождению, и по личному статусу, и по стилю жизни принадлежала по меньшей мере к среднему классу того общества, со всеми атрибутами: высшим образованием, нормальной, по тогдашним меркам, крышей над головой и работой. Если человек не делал свободного выбора (отнюдь не всегда и не обязательно навеки) и не уходил в «сторожа».

Но и быть сторожем не означало автоматически запредельной нищеты (многие находили дополнительный заработок – разнообразную «шабашку») и не обрекало на особую асоциальность. Для «властей» имелась трудовая книжка, более их ничего не интересовало, а «общество» – это был твой же слой, живший по тем же критериям. Стать сторожем в церкви с какой-нибудь элитно-интеллигентской христианской общиной было «для тех, кто понимает», гораздо более cool, чем – итээром-программистом. При всем том вовсе не все (не думаю, что и большинство) уходили в это «оттянутое» состояние, в подполье под официальной социальной лестницей. В любом случае в жизни слоя пропорции трезвости и забубенности во всех видах не отличались от общестатистических.

Нонконформистская антропология предопределила не какую-то фатальную брутальную коллизию с социумом, а нечто более продуктивное: участие в создании и поддержание соответствующего – себе – контекста: современной литературы, музыки, «арта». Вместе со слоем таких же по культурной антропологии или по антропологической культурности людей, которых объединял в один круг эксперимент по превращению образа мыслей в образ жизни, в то время в том месте.

Первый номер «Эпсилон-салона» вышел в декабре 1985 года, последний датирован июнем 1989. Альманах прекратил существование с моим отъездом в эмиграцию. Я взлетел над Шереметьевом в мае 1989, обливаясь слезами над березками в иллюминаторе (какой-то обратный план к классическим советским кинокадрам воронки березовых вершин на фоне неба в предсмертном головокружении…). Этот последний номер «Эпсилона» был подготовлен до отъезда. В нем – мой прощальный рассказ «Кроткие покойники» с эпиграфом из стихотворения Набокова «Природа электричества» (из «Бледного огня»). Аллюзии «эмиграция – смерть» прозрачны:

Покойники, кроткие покойники, кто знает,Живут, быть может, в вольфрамовых нитях,И на моем ночном столике горитУмершая невеста другого…

Аллюзии прозрачны, может быть, но непонятно – кто2 умер. Тот, кто улетел, тот, кто остался, и те и другие или никто, а на самом деле все живы, но разными видами жизни.

«Эпсилон-салон» возник из общения нескольких человек, из бесконечного разговора о литературе. Стал как бы овеществленной формой этого разговора. Это и осталось чуть ли не единственным реальным, предметным, что было в тогдашней жизни, – кроме собственно текстов. Общая форма существования. Нечто среднее между чеховской дачей (переходное время, между «укладами» и сознаниями, промежуточность, ускользание времени между пяльцами…), йешивой (непрерывная и непреложная увлеченная учеба, обсуждение и подготовка себя к чему-то – как миссия) и «шарашкой» (любимое дело, но в тюремных условиях)…

Где-то примерно через десять лет, в середине 1990-х, в Иерусалиме я вспоминал это состояние-в-антураже:

М. Барашу

Запах пледа прогретого солнцем на раскладушке в садуЛист смородины справа от глаза Оба –  в послеобеденной дремеГолоса из соседнего дома Перестук поездов Свернутый в дуду конспект по языкознанию в летучей соломеНа закате беседа в сторону сельского кладбища Глина и тополяНизкое небо Торфяные пруды Бродский Мандельштам и НабоковТуман холодной спиралью разворачивается в поляхВсе более безнадежно но менее одиноко

И еще через десять лет, когда в Израиль из Америки приехал один из московских собеседников 1980-х, на берегу моря в Доре, где черепков, начиная с XVIII века до н. э., больше, чем камней и ракушек, и все это давно одна субстанция то ли жизни, то ли воспоминания, распознавания, – там (= тогда) ощущение слияния со своей жизнью было редким по силе и чуть ли не таким же цельным, как средиземноморский сплав черепков и камней, земли и пепла.

В. Друку

Мы шли по щиколотку в малахитовой воде.Солнца еще не было видно, но заря цветазеленого яблока –  вызревала за горой Кармель.Воздух был ясен и прохладен, как метафорическая фигурав античном трактате. Вино утра –  свет, смешанныйс дымчатой водой, –  вливалось в прозрачную чашу бухты, с отбитым боком древнего волнолома.Во времена расцвета это был портстолицы Саронской долины, увядшей,когда Ирод построил Кейсарию.А сейчас мы,в легком ознобе после бессонной ночи, продолжаемлитературный разговор, начатый ранним вечером накануне.Водка и мясо сменились к полуночи на кофе и сигареты,друзья разъехались, жены уснули в саду,одна в гамаке, другая в шезлонге…Разговоро родной литературе, о соратниках и соперниках, о том,что это одно и то же, об их достижениях, о содержательности и состязательности, об атлетах-демагогах из следующего поколения, о лукавых стилизаторах  из предыдущего –  перетек к серединеночи, когда движение времени зависло в черной глубине и ниоттенка синевы уже не осталось и еще не проявилось, –в медитацию о книгах, стихах, о сближении поэтик,а к утру –  на комические эпизоды общенияс инстанциями советской литературыпозднего застоя. Кажется,я начинаю любить море.Никогда не любил. Моя вода, с детства, – торфяные прудыПодмосковья. От двух-трех заездов на Черное море осталосьтяжкое чувство духоты, толпы, погруженности в поток чужих сили физиологии, –  как от залитой потом электрички в июле. И море,яркое, яростное даже в покое, другое, –  лишь усиливало желание вернуться к темным ледяным омутам,где слышен даже шорох стрекоз.Но вот сейчас,когда литературный разговор, то,чем мы на самом деле жили всю жизнь,в клубах и домашних салонах, дачными вечерамипод Солнечногорском и в Кратово, зимними ночамина Ярославском или Каширском шоссе, –  слилсяс мягким хоровым рефреном светлых волн, –  всё ожило, задышало, заиграло, вернулось,в это утро, в Леванте.

Гроза в деревне

Мы познакомились на дне рождения у общей знакомой. – Полусумасшедшей еврейской девушки Д. с истфака «ленинского педа». У девушки Д. все было большое: глаза, зубы, попа, сердце. Всего этого было так много, что возникало чувство панической клаустрофобии. У меня никогда не было с ней отдельных отношений, она всегда была знакомой знакомых, но вот сыграла свою фатальную роль по банальной схеме. За праздничным столом на дне рожденья Д. на диванчике я оказался рядом с ее однокурсницей. Джинсы, прическа-каре, тяжелый взгляд серых глаз, кривая ухмылочка, смерть поэта. Поводом для начала оживленного диалога стала попавшая под руки кошка, заласканная с двух сторон до сладкого одурения. Потом, когда эти ласки уже давно перекинулись на самих пламенных кошатников, друг на друга, – выяснилось, через месяц-другой, что у моей визави страшная аллергия на кошек… Нет, не получается.

С того времени, когда начался мой первый брак, прошло больше тридцати лет. Он длился шесть лет и закончился четверть века тому. Странно: несколько других жизней на самом деле прожито с тех пор, а думать об этой истории долго и спокойно – так, чтобы попытаться понять начала и концы, развязать шевелящийся клубок своей и чужой фальши и пустоты, – не могу и сейчас. Похоже, все темное и мутное, что там было, столь же мое, как чужое. Но по крайней мере я могу в буквальном смысле оставить это в прошлом.

«Надо освобождаться, надо освобождаться» – такое заклятье мы бормотали тогда, в середине восьмидесятых годов прошлого века. Этот вечный припев к любому эпизоду жизни стучал в висках все время. Звучит и теперь, когда «нас» как общего круга, того, что называлось «Эпсилон-салон», давно нет, но каждый поодиночке доводит следование девизу до персонального предела… Главный эффект – стирание граней между экзистенциальным и бытовым одиночеством. Как пел Петр Мамонов: «Попробуй меня поймай, я всегда один». Я обнаружил тогда, что этой нотой можно перебить, преодолеть любой привязавшийся и замучивший мотив.

Я не буду говорить об отношениях, а попробую – о тех вещах, которые возникли благодаря им. Что-то подобное тому, как удалось убить змею лет через пятнадцать после событий, которые будут описаны в этой главе. –

Другая жизнь и семья: пригород Иерусалима, горная терраса с лимонными деревьями, мы на больших качелях, у ног, на коврике на розовых плитах, плывет на животе, гребя ручками и ножками в свое будущее, большеглазый младенец. И тут, среди этого солнечного полусна я увидел в метре от ребенка змею, темную, сантиметров сорок длиной. Инстинкт защиты потомства взыграл сильней страха. Я схватил единственное оружие, которое было поблизости, пляжный тапок – и забил несчастную змею, с сопением и содроганием, до смерти. В этом эпизоде, кроме не атрофировавшихся в мирной жизни эпических инстинктов, был еще один момент. Бросившись защищать своего младенца, я с той же мгновенной внерефлексивностью кинулся не напрямую, не в лоб с темной силой – а обойдя сзади… Не знаю, совсем не уверен, что это сыграло какую-то роль в победе над врагом в данном случае. Но я продемонстрировал сам себе, что проблему можно решить и обойдя ее, вот таким образом…

В приданое я получил бабушку Варвару Васильевну, жизнь в двухкомнатной квартире в белом блочном доме на углу улицы Уральской и опушки леса в Гольянове, а летом – полуразвалившийся дом в деревне.

«Варвара Васильевна» – звучало фольклорно-экзотично, и так и выглядело. Эта была сухая аккуратная старуха с поджатыми губами, по происхождению из мещан с Преображенской заставы. В роду, соответственно, была готичная история в духе Лескова – убийство полюбовницы супруга: братья жены подстерегли разлучницу на пустой дороге, зарубили топорами. Причем полюбовницей была, кажется, мать Варвары.

Жила Варвара Васильевна главным образом культом дочери, которая умерла от рака, не дожив до тридцати. С большой черно-белой фотографии в рамке и под стеклом, висевшей на центральном месте в ее каморке, минималистической по-келейному, – с фотографии смотрело мягкое и светлое лицо слушательницы поэтических вечеров в Политехническом. Больше ни у бабушки, ни у внучки никого не было. Муж Варвары Васильевны, бухгалтер, давно умер.

В квартире, впрочем, водилось, на дерюжке под вешалкой, еще одно аскетичное и унылое существо: костистый и кривоногий черный пес Ромка. Я его называл Ромуальд – якобы уважительно, а на самом деле бестактной цитатой из Аверченко, поскольку он постоянно пребывал в состоянии духа и сознания, описанном классиком российской сатиры: «Понюхал старик Ромуальдыч свою портянку – и аж заколдобился». Куплен он был маленьким щенком в подарок внучке-младшекласснице на Птичьем рынке. Продавали его как карликового пинчера, а оказался он, вырастая не так и не туда, помесью карликового пинчера с таксой. Будто отражение карликового пинчера в «зеркале смеха» в парке сомнительной культуры и брутального отдыха.

Варвара Васильевна всю жизнь кормила его «тюрькой» – хлебом в воде. И сама питалась примерно так же. Личной жизни у него никогда не было, у нее тоже. Так что и старушка, и пес жили долго, тихо и безблагодатно. Пес, правда, был незлобив.

И у него были замечательные уши: бархатистые, мягкие, теплые и длинные – на несколько оборотов на палец. Когда я сидел за столом перед балконом с видом на Гольяновский пруд, читал или писал, он сидел у меня между ног, привалясь головой к колену, я наматывал его ухо на палец, и нам было хорошо.

Мимо нас дефилировала туда-сюда на балкон срочно развешивать или снимать белье или по другим неотложным делам Варвара Васильевна… Она перестала выносить меня через пару недель после начала «совместной жизни» – и после нескольких бурных скандалов на пустом месте мы перестали разговаривать – и так и жили дальнейшие несколько лет. (Потом это повторилось в той же квартире со следующим мужем внучки, при том что типаж – и антропологически, и социально – был совсем другой, чем я… и ближе бабуле.) В общем, от коммунальной квартиры ситуация отличалась в худшую сторону: я жил с женой и, вскоре, с маленьким ребенком в одной комнате – через которую «ходили».

Какой смысл был в этом слободском опыте? Погружении в мир Лескова, прошедший через Зощенко и подмигивающий Приговым… Был ли там смысл вообще?

Может быть, советский экспириенс, опыт вот этой «эмпирики» вообще не имеет смысла? И стóит на самом деле расширить оценку, данную Варламом Шаламовым лагерной жизни, до оценки советского опыта в целом? «Помните, самое главное: лагерь отрицательная школа с первого до последнего дня для кого угодно. Человеку – ни начальнику, ни арестанту – не надо видеть. Но уж если ты видел – надо сказать правду, как бы она ни была страшна. Шухов остался человеком не благодаря лагерю, а вопреки ему» (это из письма Шаламова Солженицыну по поводу «Одного дня Ивана Денисовича»[22]).

Понятно, что «просто» глубокая провинциальность (можно это и так рассматривать, без политических и даже социальных коннотаций) советской жизни брежневского времени – и бытовая, и духовная – несравнима с кромешностью предшествовавших ей лагерей. Но вся основа, «базис», и менталитет оставались на месте. И в частности – отмороженность дыханием той вечной колымской мерзлоты, из-за которой априори казалось приемлемым то, что в референтном мире воспринимается как абсурд.

Женитьба – это был способ уйти из дома, не только «топографически», но и социально: из мира «академической» и технической интеллигенции в поиски своего мира. Но сначала – просто хотя бы в другую квартиру. Это произошло. Из своего бэкграунда я все же вышел. Попал – в чужой.

Может быть, дело в том, что попасть туда, где я очутился, было легче всего. И по внешним причинам, просто статистически, и по внутренним. Это было похоже на то, откуда я вышел, только попроще. Так мне казалось. Своего рода оптический фокус социальной близости. Дедушки и бабушки – из «простых», родители – первое поколение интеллигенции, мы – гуманитарные студенты – второе…

Вспоминается отчего-то сценка на тель-авивском пляже. Длинноногая красавица-блондинка идет по кромке прибоя, в шлейфе провожающих взглядов, за ней семенит маленький кукольный песик. Принцесса пляжа в какой-то момент оборачивается с боттичеллиевской улыбкой к собачке и бросает на чистом русском языке: «Шарик, блядь…»

Моя юная жена – ей тогда было вообще девятнадцать – на самом-то деле тоже хотела выломиться из своей «ниши». Но ее хватило только еще на несколько лет – первые года три-четыре нашей общей жизни.

Так или иначе – в этом мы сначала совпали.

И еще у нас был уговор: если я написал новые стихи ночью, то бужу ее.

Ночь. Раскладная кровать посередине комнаты, освещенная заоконным светом, купол неба над гольяновским прудом.

Дождь мороситзадевая балконОтмерцали таксиВсе зеркально кругомИ краплен с давних летсветлой тьмой и дождемсверху вниз как валетя в тебе отраженЭто влажная ложьсон скользящий во снеЭто вкрадчивый дождьтвоих губ на виске

На следующее утро после свадьбы мы уехали на дачу. «Дача» – это был дом в деревне. Изба, подгнившая с одного бока, со съезжающей толевой крышей и участком, заросшим зонтичными триффидами. На горизонте – лес с кабанами и привидениями.

Дом стоял к лесу передом: крылечко без перил, старая яблоня на границе приусадебных шести соток, забора не было, дальше соседская картошка, колхозные поля и дальний лес. Этот окоем я обходил за два-три часа с блокнотом и шариковой ручкой, в July Morning’s, на самом деле – полдни… ясные и прозрачные, с безграничным горизонтом ожидания только открывшейся взрослой жизни… и приносил стихи.

Там было прощание с семьей, откуда вышел, ушел. Заключив как бы новый союз, «завет» новой семьи…

В глубине той – родовой – жизни светилось, как волшебный шарик, воспоминание о полугоде, что ли, жизни у бабушки в раннем детстве, такая эмблема утробного покоя:

Откроем дверь. Смотри, все как вчера:Порядок, чистенько. «Маяк» мурлычет в спальне.А я сижу в окопчике ковра,Солдатиков подталкивая в спину.Все скучно и покойно. Как звезда,В шкафу мерцает вазочка с конфетами.Ты у меня одна заветная,Заполненная с верхом навсегда!

Это была тема «потерянного рая». Разыгрывание темы греха тоже было «включено в пакет».

В квартире у бабушки, за стеклом в буфете среди просто хрусталя и фаянса, в самом центре поблескивала-перемигивала открытая, роскошно-мутного полупрозрачного стекла чаша, на пухлой, как у дореволюционных красавиц, ножке. В этой чаше, многоцветными камнями в горстях у сказочной принцессы, лежали дорогие шоколадные конфеты. Главная сладко-мучительная тонкость заключалась не в преодолении одной из десяти заповедей, хотя оттенок был… Но, в общем, если б просто прямо попросил, то скорее всего и так бы дали… Ну, и что за интерес? Самая острота скрывалась в том, что тащить эти трюфеля и мармелад-в-шоколаде надо было, во-первых, незаметно (то есть «кино и немцы», «подвиг разведчика»), а во-вторых, расхищать арсенал соблазна нужно было очень постепенно, не больше чем по одному бесовскому заряду в фантике за раз… конусовидная ли это бомба пепельного цвета (трюфель) или блестяще-черный брикет горлового спазма в яркой фольге (шоколад с начинкой). Все операции завершались успешно, и возмездие никогда не наступило, время для него автоматически завершилось с календарным детством. Так или иначе, но потом, через несколько лет, выяснилось, что снижение уровня конфет в вазочке – естественно, не проходило незамеченным. Бабушка скрупулезно следила за чистотой и порядком в квартире, и изменение необходимых линий, соотношений форм в важнейшей репрезентативной части интерьера, за стеклом буфета в гостиной, чуть ли не с самого начала моей квазидиверсионной активности было зафиксировано любящим противником… Она, как я с ощущением проигрыша в шахматы узнал гораздо позже, тихо, не говоря ни слова, подсыпала понемногу конфет для диверсанта в свою вазочку.

Летом 1985 года за неделю-две уходов в «цветы, и шмелей, и колосья» я написал (наговорил себе и записал в блокнот строчек по двадцать за сессию) поэму «Эпикриз». «Приятель юности приснился мне на днях. / Все та же хилая, с пролысинкой, жена / Открыла дверь, сморкаясь. Он с похмелья / Кряхтел на раскладушке в коридоре… / Он был поэт, под Франсуа Вийона, / Но в переводе на советский слог: / И хочет каркнуть, что твоя ворона, / Но расчихается и с перепугу в стог…» Эта «история болезни» описывала литературную юность – и была прощанием. С «семьей»: чопорностью и зажатостью постакмеистического канона. Тогда же я начал писать еще несколько циклов стихотворений – с называнием – описанием того, что вокруг, и соц-артистским оттенком. Вместо инерционности, клаустрофобии закрытого пространства прекрасных, но готовых форм, где, что ни делай, все равно внутри сказанного кем-то другим, вместо этого – прямое высказывание, какое есть. «Драйв» сродни тому, что в роке… Ощущение – как открывшееся новое дыхание, освобождение.

Идешь себе по Горького –  а тут из-за углана постаменте черном –  зеленая ногас раздвоенным копытом! Зажмуришься, окстясь,а это всего-навсего наш долгорукий князь!..Копыто вроде конское… а вот рука –  его,и не куда-то кажет, а напрямую –  во:там в тереме кирпичном наследники сидят,за ярлычок друг друга как балычок съедят,такая ж окись синяя на лбах, носах, кистях…Идешь себе по Горького –  а тут такой ништяк!

На чердаке дома оборудовал себе «кабинет»: у окошка под застрехой, с видом на деревенскую улицу, пруд, высокий парк за ним… Под скатами толевой крыши, среди старых осиных гнезд под деревянными балками и в компании ласточек в метре над головой, сидя на табуретке у столярного столика – я писал поэму «Прекрасный Иосиф»: об Иосифе Каплунове, деде по матери, офицере советской армии:

37 годОн сидел в Шепетовке – знаменитое место.По утрам ему челюсть вставляли на место,но ломал ее снова, для общего дела,капитан Абрамович, хрипя и балдея.И занудно ворчал: «Да сознайся ты, гнида,а не то на расстрел приползешь инвалидом!»«Я пред партией чист!» – отвечал, задыхаясь,Каплунов. Абрамович – пыхтел и работал.«Ну, жидовская морда!» Каплунов: «Не раскаюсь!Сам жидовская мо -» Смачный хряск апперкота.За окном пионеры топтались и пели,Чкалов в небе ширял, а Седов бился в льдинах.Абрамович все бил по намеченной цели.В Шепетовке тянулся глухой поединок…

Со стороны деревенской улицы был старый пруд, запруда на ручье с ивами и карасями. По другую сторону пруда – заброшенное, заросшее кладбище у снесенной маленькой церкви. За ним остатки господского парка с солнечной лужайкой на месте усадьбы, там вызревала крупная и душистая, как слезы о прошлом, земляника. И дальше глубокий сосновый лес с белыми грибами на брустверах полузаросших окопов. (Деревня несколько раз переходила из рук в руки во время последнего великого исторического события и тогда еще ощутимо-недавнего – Второй мировой, – и так же переходили из рук в руки местные девушки. Когда фронт окончательно откатился на запад, в деревне оказалось много новых детишек. Предания не оставили следов идиосинкразии к немцам, если она была, и вообще страдания, насилия. Просто жили, сколько получится, с теми, кто стоял постоем, – с немцами ли, своими ли. Хозяйка, продавшая бабушке Варе дом, гордо утверждала, что ее сын – от офицера. Какой армии, не уточнялось. Он как-то приезжал в родную деревню. Приходил, просил продать дом обратно, плакал. Тут приложима старая квазипословица: «Отцов много, а мать одна». Кажется, что это как бы абсурдный анекдот, а получается, что прямо-реалистично…)

Это был маленький мир – микрокосмос с невыдохшейся благодатностью… рукотворный рай, созданный за несколько поколений до нас – как примерно в то же время Фет построил свою усадьбу на пустом месте. Мирок доживал свои последние годы, пусть и разрушенный, но сохранив общие формы, конфигурацию… чертеж, как остов сгоревшего дерева посреди поля. Окрестное пространство уже начало зарастать ползучими колониями дачек-поганок. Сама деревня тоже переживала мутацию: из органического состояния (естественного – деревенского, круглый год живого, незаколоченного, и на земле) в синтетическое – советско-дачное. В ней еще оставались несколько исконных старух в темных платках и очках, склеенных черной изолентой. На задах одного двора, в прибрежных дебрях пруда, проживала семья выдр. На дальнем конце улицы обитала местная ведьма. То есть костяк эпической инфраструктуры еще был на месте… В некоторые избы наезжали летом «наследники», превратив их в дачи. Эта промежуточная стадия к «синтетическому» проходила прямо по потомкам здешних крестьян. Несколько домов были куплены как дачи – наш, в частности…

Порубил лопатой, как оглоблей, инопланетный десант зонтичных триффидов. Поменял угол избы (имплантировал несколько бревенчатых ребер), переложил толевую крышу, сделал новую калитку… Это было пафосное занятие – мне было двадцать лет, когда я туда приехал, и я как будто строил свой город… Одно из первых стихотворений, написанных в Богородском, начиналось: «Я построю свой город на белом холме…» Внутренняя «модальность», которая меня вела тогда, драйв преодоления, поступательного действия – на несколько лет вложились в это пространство.

Откопал кучу песка у забора, где играла в детстве жена, – теперь там стал играть наш ребенок. Прибил ему маленькое перильце, чтобы было удобнее подниматься по трем ступенькам крыльца.

Рядом с крыльцом был навес, под ним стол. Там, кормя младенца кашкой и читая в сотый раз «Рыжий красного спросил: “Чем ты бороду красил?..”», я подумал: а не сочинить ли своему сыну – свое, то есть его. Написал два стихотворения… Оба были как бы фольклорные – сказалась, видимо, еще и традиция основной массы детских книжек. Одно стихотворение называлось по прямой функции – «Едальное»: в конце каждого периода, равного проглатыванию порции каши, был рефрен:

Царь Агафон, когда был мал,Корыто каши поедал.И заливал он всякий разВ себя ведром игристый квас.Хотя и жил во время оно…

И, занося ложку с кашей младенцу в рот, открытый для демонстрации открытости и просто от внимания, я шумел, как пикирующий бомбардировщик:

А ты –  чем хуже Агафона?Поутру, выйдя на крыльцо,Глотал он за яйцом яйцо.Куриной ножкой чистил зубыИ полоскал молочным супом.И щеки застили корону…А ты чем хуже Агафона?

Вторая песенка, по другой важнейшей экзистенциальной функции, «Колыбельная» – распевалась на мотив, напоминающий «Крутится, вертится шар голубой…»:

Что снится медведю,Когда он в берлогеСосет свои лапы,И руки, и ноги?А снится медведю,И плачет он горько,Что лапу сосноваяКолет иголка.Забыл он, бедняга,Про солнце и мед,Все плачет, и стонет,И лапу сосет…

На рассвете и на закате ловил в пруду карасей. Деревянные мостки, восходящий и нисходящий свет… Это была больше левитация, чем охота; растворение в пейзаже. В один из вечеров, когда уже стемнело, в тишине и неподвижности первых сумерек посчастливилось увидеть, как гладь пруда в полном безветрии и отсутствии каких-либо внешних событий – рассекается надвое, из дальнего конца пруда, где заросли у ручья, к плотине, в мою сторону… Постепенно стала видна головка выдры, но ни лапок, ни усилий движения не было заметно… как будто сейчас распахнется синий, тяжелый занавес в театре, он вздрогнул, пошла первая зыбь волны перед чудом, оно сейчас случится, раскроется… так когда-то в детстве начинал шевелиться занавес в гаснущем свете перед началом «Синей птицы»…

И я бормотал как заклинание, обращаясь сам в «князя водных крыс»:

Мой дом –  за черным камышомНад тинистым прудомЯ в тихом омуте своемЛежу до темнотыПока июль по берегамНе сдержит воробьиный гамИ вот они пустыДеревня спит И над водойЛишь комаров незримый ройМышей летучих писк глухойИ поздней рыбы плескИ я теку не шевелясьВ тени парчовой растворясьОпаловый жемчужный князьНочных фантомов Крез

Через деревню, между бывшим господским парком и прудом, шла сквозная дорога. На выезде, там, где дорога с легким разгоном, на краю парка и бывших последних садов деревни, уходила в ржаные поля, был монастырьдикий малинник. В этом вертограде я иногда пасся, как кентавр, – с сыном на плечах. Срывая ему ягоду, осматривая, нет ли червячка, и затем заводя, не глядя, руку наверх (как в чешском вестерне из моего детства «Лимонадный Джо»: главный ковбой отстреливал бандитов «вслепую», из-за плеча – очень стильно)… и ягода снималась губами с прицела. (Я всегда испытывал непреходящее сладкое удивление, насколько прямое физиологическое, почти брутальное удовольствие получаешь – когда ест твой ребенок. В своем роде откровение – сродни сценам из красочных документальных фильмов про дикую природу в Африке. Что-то узнаешь «про жизнь» – глядя в зеркало, в себя. А что, собственно, происходит? Эпос безоговорочного, с гулом, как в гигантской трубе, приобщения к всеобщему – через родительский инстинкт. А проводник к этому всеобщему – родовое, семейное…)

Разворот дороги на выходе из деревни был, как всегда в таких местах, точкой, фокусом изменения, преломления пространства: расширения, перехода вовне – из дома: из внутреннего во внешнее, из «запечатанного сада» в открытый мир… Прозрачная граница, где происходит прощание. Или встреча с тем, что появляется на пороге.

Оттуда – темный фронт подступившей грозы над замершим ближним лесом в тогдашнем стихотворении «Гроза в деревне», которое потом стало песней группы «Мегаполис»:

Из-за леса вышел мрак.Косу точит. Тишина.На деревне ни души.Ставни хлопнули в домах.Только Федя-дурачоквывалился из избы,поглядел через плечои среди дороги сел.Точит свою косу мрак.На деревне ни души.Федя посреди сидит.Плюнул мрак и вспять пошел.

«Князь водных крыс» тоже стал песней из мегаполисовского альбома «Гроза в деревне» 1996 года. «Влажная ложь» – ночь над Гольяново в Москве – появилась как песня еще в 1980-х…

«Баллада о воске и меде» – посвящение на день рождения первой жене. Уезжая из России, я оставил несколько машинописных листков, в том числе этот, Олегу Нестерову. Там в первых строчках вплетено в текст ее имя. И там есть кое-что из деревни Богородское – пчелы, малинник, безоглядная близость, безошибочное предчувствие разрыва.

Слышишь песню оленью в долине речной,видишь кромку зубчатых гор?Заблудились мы в дикой малине с тобойи пчелиный услышали хор.И тогда нам открылась пчелиная речь,в ней звучало: умей не собрать, а сберечь,в ней молило: умей не искать, а иметьхоть молчания воск, хоть сочувствия медь.Наши руки сплелись, наши мысли слились,и туман нас укутал пушистым плащом.Все мечты удались, все надежды сбылись,все, что будет потом, нам уже нипочем –С той поры, как открылась пчелиная речь,в ней звучало: умей не собрать, а сберечь,в ней молило: умей не искать, а иметьхоть молчания воск, хоть сочувствия медь.

Рок

«Мы тут недавно попсовали в “Синей Птице” с группой “UB4”. Ну у них там своя музыка – рэгги… А у нас тоже… Свое рэгги… Мутное такое… Кристально мутное…»

Петр Мамонов, 1980-е годы[23]

Как-то, зимой 1986 года, кажется, я замкнул на себе серию телефонных звонков по поводу того, где провести домашний концерт Бориса Гребенщикова. Предложил – у меня.

Карликовую прихожую (два шага в сторону – считается в туалете) двухкомнатной квартирки, на опушке гольяновского леса – завалило дубленками… В двадцатиметровой комнате собралось человек сорок. Старый одинокий и несветский пес Ромбик зевал от ужаса. Единственный гость, с которым он обменялся доброжелательным оскалом, был Дмитрий Александрович Пригов. Напряженный молодой человек, из пришедших вместе с Андреем Макаревичем, настойчиво интересовался: «А нельзя ли найти место для Макаревича?» Пришлось развести руками: места на досках, положенных на стулья и табуретки, не были регламентированы по статусу.

Гребенщиков сел на большой с зеленым сукном стол у окна с видом на белое небо над гольяновским прудом, его басист поместился сбоку, у двери на балкон. Акустический концерт, протяженностью в час с небольшим, без перерывов и общения с «публикой», был посвящен целиком медитативным рефлексиям: «Каждый из нас знал, что у нас / Есть время опоздать и опоздать еще, / Но выйти к победе в срок. / И каждый знал, что пора занять место…», «Небо становится ближе», «Сидя на красивом холме», «Десять стрел» etc. Это было, наверно, время наиболее качественной славы Гребенщикова, звездный час русской рок-музыки… – казалось, что в ней поселилось самое живое и точное чувство стиля и эпохи. Но от этих песен оставалось примерно то же ощущение, которое с тинейджейрской брутальностью сформулировал один мой школьный друг лет за десять до того – после телевизионного концерта Аллы Пугачевой на пике ее первой славы: «Все так, вроде ничего, хорошо, но и не совсем… как будто не до конца попи2сал…» То, что звучало, как дудочка гамельнского крысолова для детей советской интеллигенции – микс культуртрегерства (Боб Дилан, Леонард Коэн и т. д.), Вертинского, кельтского эпоса и буддизма для начинающих – было интересно, увлекательно сделано… Но в то же время там поскрипывала и перемигивала, как лампочка в параднике, специфическая питерская монотонность на грани занудности… Что действовало безусловно – это яркость и свежесть альбома «Треугольник», 1981 года, момента первоначальной «бури и натиска»: «Мочалкин блюз», «Старик Козлодоев», «Матрос»… Генезис обэриутства и соц-арта очевиден – и точен; вместо стилистических ка2лек англоязычной рок-музыки, смешанных с очень знакомой российской юношеской заунывностью (кем я хочу быть, что ждет в будущем…), вместо этого – живой городской жаргон и питерская вариация стёба: снобистичная, злоебуче-вкрадчивая, на лицо тихо-благожелательная, со змеиной кровью внутри. «Хочу я всех мочалок застебать, / Нажав ногой своей на мощный фуз… / Хочу скорей я с них прикид сорвать, / Сорвать парик и на платформе шуз… / Я мэн крутой, я круче всех мужчин, / Мне волю дай – любую соблазню… / Лишь дай допеть / Мочалкин блюз…»[24]

По окончании концерта возникло опасное недоразумение.

Речь шла, как обычно для звезд рок-андерграунда, о платном концерте. Не имевший других прямых доходов от своего творчества, независимый неофициальный музыкант, набрав с 25–30 человек по пять рублей, получал за концерт сумму, равную месячному окладу советского инженера или учителя, – рублей 150 плюс-минус. Отработав несколько «квартирников», можно было жить своей жизнью еще месяц-другой. Деньги собирал организатор концерта.

В литературном мире платных домашних вечеров, насколько помню, не было. Похоже, так выявлялось принципиальное отличие рок-музыки от литературы – даже в такой предельно очищенной от «материального» ситуации, как андерграунд. «Шоу-бизнес», публичность, неотделимая от непосредственного вознаграждения, были и тогда органической частью образа рок-музыканта. Вероятно, в генезисе сохранялась модель бродячих музыкантов. Литературное выступление не требовало оплаты, видимо, потому, что по высокой традиции, одеревеневшей, «обыдиоченной»[25] в подсоветской ментальности, литература – не шоу, не концерт. А сакральное служение и учительство жизни. Даже если в реальности все иначе – и выступление на три четверти, как тело водой, наполнено «эстрадным» элементом[26]. Успех, как встарь, измеряется в золотой валюте почитания, сребрениках предательства, бронзе провиденциального памятника, а не в прожиточном минимуме. Домашние (в мастерских) выставки художников тоже были бесплатными. Тоже, вероятно, ввиду высшей миссии искусства. Художники, правда, могли продавать картины. И все же на литературных вечерах и на показах картин в мастерских бывали в основном коллеги и круг ближайших знакомых, а не широкая публика. Таким образом, близко к клубу «своих» и/или к «закрытому кинопоказу»…

Насчет же «учительства жизни» – перевертыш: именно рок-музыканты в 1980-е годы, время расцвета рок-музыки в СССР, задавали формулы поведения. Отношение к литературе и к живописи застыло в большой степени – в «ульях опустелых» старых форм. Подателями мироощущения стали рок-музыканты. По ним юношество «делало жизнь с кого», цитатами из них жило… С начала 1980-х Гребенщиков, Цой, Мамонов стали – на десятилетие – «учителями жизни» для широких слоев юношества из среднего класса. Для относительно узкого круга продвинутых (судя по всему, калька с английского, заменившая слово «просвещенный»… которая тоже, вероятно, калька, только двухсотлетней давности) на этом месте с конца 70-х стали утверждаться, вновь, писатели – Набоков и Бродский, – но прошло еще не меньше десятилетия, прежде чем тип сознания, персонифицированный в Бродском, стал определяющим культурным кодом.

А пока – Гребенщиков. Слова Анри Волохонского, вариация на темы пророка Иезекииля и Иоанна Богослова. Музыка то ли XVI, то ли XVII века, то ли стилизация второй половины XX века[27]. Исходный жанр-ориентир – духовная песня о небесном Иерусалиме, здесь – ностальгическое видéние о чем-то фольклорно-сказочном:

Под небом голубым есть город золотойС прозрачными воротами и яркою звездой,А в городе том сад, все травы да цветы,Гуляют там животные невиданной красы…А в небе голубом горит одна звезда.Она твоя, о ангел мой, она твоя всегда.Кто любит, тот любим, кто светел, тот и свят,Пускай ведет звезда тебя дорогой в дивный сад.

Любопытны переклички в тексте – с дореволюционным городским романсом «В одной знакомой улице…» (там, кстати, слова и музыка – тоже не «народные»: стихи вполне антологического поэта Якова Полонского и музыка вполне «консерваторского» композитора Николая Казанли):

В одной знакомой улице я помню старый домС прозрачными воротами и ясною звездойС высокой темной лестницей, с завешенным окном…

Но еще сильней странное сходство общего интонационного мотива, темы – с рассказом Бунина с тем же названием «В одной знакомой улице»:

Осенней парижской ночью шел по бульвару в сумраке от густой, свежей зелени, под которой металлически блестели фонари, чувствовал себя легко, молодо и думал:

В одной знакомой улицеЯ помню старый домС высокой темной лестницей,С завешенным окном…


Поделиться книгой:

На главную
Назад