«Эпсилон» – математический термин, значащий «бесконечно малый». Маленький, но до бесконечности. Основные авторы альманаха – расширенный круг салона-семинара первой половины 1980-х в квартире моего брата Михаила Бараша на Ярославском шоссе. Владимир Строчков, Олег Дарк, Михаил Сухотин, Игорь Левшин, из ленинградцев – Дмитрий Григорьев, Аркадий Бартов… Было много публикаций концептуалистов: особенно Пригова, Рубинштейна и Сорокина. Осенью 1988 года вышел спецномер «Проблема Сорокина» с первыми публикациями ряда его вещей и «триалогом» о нем Монастырского, Бакштейна и Рыклина. Обложка этого номера была отдельным произведением бук-арта – с переплетающимися параболами-перепевами названия: «Сороблема Пророкина», «(Что-то-там, не помню) Просракина» и т. д. Мы посвятили номер «Эпсилона» значимому явлению, но, как и в других контактах с кругом концептуалистов, имел место обоюдный снобизм и несколько напряженное внимание, с «прищуром». В триалоге Монастырского – Бакштейна – Рыклина кто-то из них упоминает круг «Эпсилона», на что другой реагирует: «Да, это такие…
Вообще говоря, всегда возникали не то чтобы особые, а какие-то специфические трудности при любых – и наших, и со стороны – попытках описать, что такое «Эпсилон». Как будто его эскапистская суть действительно стала неформализуемой формой…
Илья Кукулин как-то, несколько лет назад, сформулировал под моросящим дождем у одной из нецентральных станций московского метро… – насчет моих манифестаций о художественной близости с главным соратником по «Эпсилону» Байтовым: «Слабости у вас общие, а сила – в разном». И мы оба довольно крякнули от хорошего мотто… Безотносительно к тому, насколько оно описывает ситуацию. Кунштюк в том, что языковая (стилистическая) правда и коммуникативная эффектность – в такой расстановке силы и слабости, а бытийственный факт – скорее в прямо обратном утверждении.
Перед внутренним взором выплывает эмблематичная картинка, как кадр из любимого диафильма про Илью Муромца еще на четверть века раньше, на двери в детскую комнату на даче. То не полчища татарские подступили под Киев и тычут копьями в расписной бок Владимиру Красное Солнышко. Это Саша Бараш привез Колю Байтова знакомиться с Володей Сорокиным в очередное обморочное блочное никуда в снежных полях у окружной дороги, полчаса только от метро на автобусе.
В нашей плоскости советского мира все называли друг друга по сокращенному имени без отчества (примерно та же эволюция в светском этикете, что и на Западе) и на «вы». Это было симметрично-противоположно райкомовскому, как бы эпически-анекдотически-фольклорному стилю – по отчеству и на «ты». Отдельная история, как Д.А. Пригов приучил окружающих называть его по имени и отчеству, что выглядело не в меньшей степени как кунштюк, чем проявление почтения. С замечательными не-ленивостью и любопытством он запрашивал каждого, в том числе таких юнцов студенческого возраста, как я, об имени-отчестве, трудолюбиво запоминал и в дальнейшем всегда обращался именно так. Соответственно, тем же отвечали и ему. Типа карнавал, пушкин пришел к гоголю, лев николаевич очень любил детей. Постепенно имена-отчества эпизодических партнеров по церемонной любезности отпали, поскольку во всех остальных случаях это никому не было нужно, а его имя-отчество стало собственно литературным именем.
Сорокин в приватном общении не выстраивал никакой видимой стратегической дистанции. Чай с бутербродами и колбаской на кухне, «домашние» коды общения, серьезность, замедленная задумчивость, сильное заикание. Проблем с речью в последние годы нет, но в восьмидесятые на своих вечерах он присутствовал физически, а читали его тексты либо Пригов, либо Монастырский, оба превосходно.
И вот – картинка. Большая, по тогдашним меркам, квартира в новостройке над заснеженными
Что касается образа жизни и социального статуса. Я был в этот момент, в середине 1980-х, учителем литературы в школе. Байтов незадолго до того перешел из программистов в сторожа (не совсем простые – при церкви Николы в Кузнецах в Замоскворечье), Сорокин, по образованию инженер, стал художником-оформителем, профессия и свободная, и вполне «практическая»…
Нонконформисты хрущевско-брежневских времен отнюдь не были какой-то люмпенизированной богемной шпаной, нищей, вечно пьяной и социально маргинальной. Попытки представить нонконформистов таким образом несут в себе характерные черты топорности и прямолинейности бывшего официоза: если художественное
Бóльшая часть реальных делателей «параллельного» искусства и по социальному происхождению, и по личному статусу, и по стилю жизни принадлежала по меньшей мере к среднему классу того общества, со всеми атрибутами: высшим образованием, нормальной, по тогдашним меркам, крышей над головой и работой. Если человек не делал свободного выбора (отнюдь не всегда и не обязательно навеки) и не уходил в «сторожа».
Но и быть сторожем не означало автоматически запредельной нищеты (многие находили дополнительный заработок – разнообразную «шабашку») и не обрекало на особую асоциальность. Для «властей» имелась трудовая книжка, более их ничего не интересовало, а «общество» – это был твой же слой, живший по тем же критериям. Стать сторожем в церкви с какой-нибудь элитно-интеллигентской христианской общиной было «для тех, кто понимает», гораздо более cool, чем – итээром-программистом. При всем том вовсе не все (не думаю, что и большинство) уходили в это «оттянутое» состояние, в подполье под официальной социальной лестницей. В любом случае в жизни слоя пропорции трезвости и забубенности во всех видах не отличались от общестатистических.
Нонконформистская антропология предопределила не какую-то фатальную брутальную коллизию с социумом, а нечто более продуктивное: участие в создании и поддержание соответствующего – себе – контекста: современной литературы, музыки, «арта». Вместе со слоем таких же по культурной антропологии или по антропологической культурности людей, которых объединял в один круг эксперимент по превращению образа мыслей в образ жизни, в то время в том месте.
Первый номер «Эпсилон-салона» вышел в декабре 1985 года, последний датирован июнем 1989. Альманах прекратил существование с моим отъездом в эмиграцию. Я взлетел над Шереметьевом в мае 1989, обливаясь слезами над березками в иллюминаторе (какой-то обратный план к классическим советским кинокадрам воронки березовых вершин на фоне неба в предсмертном головокружении…). Этот последний номер «Эпсилона» был подготовлен до отъезда. В нем – мой прощальный рассказ «Кроткие покойники» с эпиграфом из стихотворения Набокова «Природа электричества» (из «Бледного огня»). Аллюзии «эмиграция – смерть» прозрачны:
Аллюзии прозрачны, может быть, но непонятно – кто2 умер. Тот, кто улетел, тот, кто остался, и те и другие или никто, а на самом деле все живы, но разными видами жизни.
«Эпсилон-салон» возник из общения нескольких человек, из бесконечного разговора о литературе. Стал как бы овеществленной формой этого разговора. Это и осталось чуть ли не единственным реальным,
Где-то примерно через десять лет, в середине 1990-х, в Иерусалиме я вспоминал это состояние-в-антураже:
И еще через десять лет, когда в Израиль из Америки приехал один из московских собеседников 1980-х, на берегу моря в Доре, где черепков, начиная с XVIII века до н. э., больше, чем камней и ракушек, и все это давно одна субстанция то ли жизни, то ли воспоминания, распознавания, – там (= тогда) ощущение слияния со своей жизнью было редким по силе и чуть ли не таким же цельным, как средиземноморский сплав черепков и камней, земли и пепла.
Гроза в деревне
Мы познакомились на дне рождения у общей знакомой. – Полусумасшедшей еврейской девушки Д. с истфака «ленинского педа». У девушки Д. все было большое: глаза, зубы, попа, сердце. Всего этого было так много, что возникало чувство панической клаустрофобии. У меня никогда не было с ней отдельных отношений, она всегда была знакомой знакомых, но вот сыграла свою фатальную роль по банальной схеме. За праздничным столом на дне рожденья Д. на диванчике я оказался рядом с ее однокурсницей. Джинсы, прическа-каре, тяжелый взгляд серых глаз, кривая ухмылочка, смерть поэта. Поводом для начала оживленного диалога стала попавшая под руки кошка, заласканная с двух сторон до сладкого одурения. Потом, когда эти ласки уже давно перекинулись на самих пламенных кошатников, друг на друга, – выяснилось, через месяц-другой, что у моей визави страшная аллергия на кошек… Нет, не получается.
С того времени, когда начался мой первый брак, прошло больше тридцати лет. Он длился шесть лет и закончился четверть века тому. Странно: несколько других жизней на самом деле прожито с тех пор, а думать об этой истории долго и спокойно – так, чтобы попытаться понять начала и концы, развязать шевелящийся клубок своей и чужой фальши и пустоты, – не могу и сейчас. Похоже, все темное и мутное, что там было, столь же мое, как чужое. Но по крайней мере я могу в буквальном смысле оставить это в прошлом.
«Надо освобождаться, надо освобождаться» – такое заклятье мы бормотали тогда, в середине восьмидесятых годов прошлого века. Этот вечный припев к любому эпизоду жизни стучал в висках все время. Звучит и теперь, когда «нас» как общего круга, того, что называлось «Эпсилон-салон», давно нет, но каждый поодиночке доводит следование девизу до персонального предела… Главный эффект – стирание граней между экзистенциальным и бытовым одиночеством. Как пел Петр Мамонов: «Попробуй меня поймай, я всегда один». Я обнаружил тогда, что этой нотой можно перебить, преодолеть любой привязавшийся и замучивший мотив.
Я не буду говорить об
Другая жизнь и семья: пригород Иерусалима, горная терраса с лимонными деревьями, мы на больших качелях, у ног, на коврике на розовых плитах, плывет на животе, гребя ручками и ножками в свое будущее, большеглазый младенец. И тут, среди этого солнечного полусна я увидел в метре от ребенка змею, темную, сантиметров сорок длиной. Инстинкт защиты потомства взыграл сильней страха. Я схватил единственное оружие, которое было поблизости, пляжный тапок – и забил несчастную змею, с сопением и содроганием, до смерти. В этом эпизоде, кроме не атрофировавшихся в мирной жизни эпических инстинктов, был еще один момент. Бросившись защищать своего младенца, я с той же мгновенной внерефлексивностью кинулся не напрямую, не в лоб с темной силой – а обойдя сзади… Не знаю, совсем не уверен, что это сыграло какую-то роль в победе над
В приданое я получил бабушку Варвару Васильевну, жизнь в двухкомнатной квартире в белом блочном доме на углу улицы Уральской и опушки леса в Гольянове, а летом – полуразвалившийся дом в деревне.
«Варвара Васильевна» – звучало фольклорно-экзотично, и так и выглядело. Эта была сухая аккуратная старуха с поджатыми губами, по происхождению из мещан с Преображенской заставы. В роду, соответственно, была готичная история в духе Лескова – убийство полюбовницы супруга: братья жены подстерегли разлучницу на пустой дороге, зарубили топорами. Причем полюбовницей была, кажется, мать Варвары.
Жила Варвара Васильевна главным образом культом дочери, которая умерла от рака, не дожив до тридцати. С большой черно-белой фотографии в рамке и под стеклом, висевшей на центральном месте в ее каморке, минималистической по-келейному, – с фотографии смотрело мягкое и светлое лицо слушательницы поэтических вечеров в Политехническом. Больше ни у бабушки, ни у внучки никого не было. Муж Варвары Васильевны, бухгалтер, давно умер.
В квартире, впрочем, водилось, на дерюжке под вешалкой, еще одно аскетичное и унылое существо: костистый и кривоногий черный пес Ромка. Я его называл Ромуальд – якобы уважительно, а на самом деле бестактной цитатой из Аверченко, поскольку он постоянно пребывал в состоянии духа и сознания, описанном классиком российской сатиры: «Понюхал старик Ромуальдыч свою портянку – и аж заколдобился». Куплен он был маленьким щенком в подарок внучке-младшекласснице на Птичьем рынке. Продавали его как карликового пинчера, а оказался он, вырастая не так и не туда, помесью карликового пинчера с таксой. Будто отражение карликового пинчера в «зеркале смеха» в парке сомнительной культуры и брутального отдыха.
Варвара Васильевна всю жизнь кормила его «тюрькой» – хлебом в воде. И сама питалась примерно так же. Личной жизни у него никогда не было, у нее тоже. Так что и старушка, и пес жили долго, тихо и безблагодатно. Пес, правда, был незлобив.
И у него были замечательные уши: бархатистые, мягкие, теплые и длинные – на несколько оборотов на палец. Когда я сидел за столом перед балконом с видом на Гольяновский пруд, читал или писал, он сидел у меня между ног, привалясь головой к колену, я наматывал его ухо на палец, и нам было хорошо.
Мимо нас дефилировала туда-сюда на балкон срочно развешивать или снимать белье или по другим неотложным делам Варвара Васильевна… Она перестала выносить меня через пару недель после начала «совместной жизни» – и после нескольких бурных скандалов на пустом месте мы перестали разговаривать – и так и жили дальнейшие несколько лет. (Потом это повторилось в той же квартире со следующим мужем внучки, при том что типаж – и антропологически, и социально – был совсем другой, чем я… и ближе бабуле.) В общем, от коммунальной квартиры ситуация отличалась в худшую сторону: я жил с женой и, вскоре, с маленьким ребенком в одной комнате – через которую «ходили».
Какой смысл был в этом
Может быть, советский экспириенс, опыт вот этой «эмпирики» вообще не имеет смысла? И стóит на самом деле расширить оценку, данную Варламом Шаламовым лагерной жизни, до оценки советского опыта в целом?
Понятно, что «просто» глубокая провинциальность (можно это и так рассматривать, без политических и даже социальных коннотаций) советской жизни брежневского времени – и бытовая, и духовная – несравнима с кромешностью предшествовавших ей лагерей. Но вся основа, «базис», и менталитет оставались на месте. И в частности – отмороженность дыханием той вечной колымской мерзлоты, из-за которой априори казалось приемлемым то, что в референтном мире воспринимается как абсурд.
Женитьба – это был способ уйти из дома, не только «топографически», но и социально: из мира «академической» и технической интеллигенции в поиски своего мира. Но сначала – просто хотя бы в другую квартиру. Это произошло. Из своего бэкграунда я все же вышел. Попал – в чужой.
Может быть, дело в том, что попасть туда, где я очутился, было легче всего. И по внешним причинам, просто статистически, и по внутренним. Это было похоже на то, откуда я вышел, только попроще. Так мне казалось. Своего рода оптический фокус социальной близости. Дедушки и бабушки – из «простых», родители – первое поколение интеллигенции, мы – гуманитарные студенты – второе…
Вспоминается отчего-то сценка на тель-авивском пляже. Длинноногая красавица-блондинка идет по кромке прибоя, в шлейфе провожающих взглядов, за ней семенит маленький кукольный песик. Принцесса пляжа в какой-то момент оборачивается с боттичеллиевской улыбкой к собачке и бросает на чистом русском языке: «Шарик, блядь…»
Моя юная жена – ей тогда было вообще девятнадцать – на самом-то деле тоже хотела выломиться из своей «ниши». Но ее хватило только еще на несколько лет – первые года три-четыре нашей общей жизни.
Так или иначе – в этом мы сначала совпали.
И еще у нас был уговор: если я написал новые стихи ночью, то бужу ее.
Ночь. Раскладная кровать посередине комнаты, освещенная заоконным светом, купол неба над гольяновским прудом.
На следующее утро после свадьбы мы уехали на дачу. «Дача» – это был дом в деревне. Изба, подгнившая с одного бока, со съезжающей толевой крышей и участком, заросшим зонтичными триффидами. На горизонте – лес с кабанами и привидениями.
Дом стоял к лесу передом: крылечко без перил, старая яблоня на границе приусадебных шести соток, забора не было, дальше соседская картошка, колхозные поля и дальний лес. Этот окоем я обходил за два-три часа с блокнотом и шариковой ручкой, в July Morning’s, на самом деле – полдни… ясные и прозрачные, с безграничным горизонтом ожидания только открывшейся взрослой жизни… и приносил стихи.
Там было прощание с семьей, откуда вышел, ушел. Заключив как бы новый союз, «завет» новой семьи…
В глубине той – родовой – жизни светилось, как волшебный шарик, воспоминание о полугоде, что ли, жизни у бабушки в раннем детстве, такая эмблема утробного покоя:
Это была тема «потерянного рая». Разыгрывание темы греха тоже было «включено в пакет».
В квартире у бабушки, за стеклом в буфете среди просто хрусталя и фаянса, в самом центре поблескивала-перемигивала открытая, роскошно-мутного полупрозрачного стекла чаша, на пухлой, как у дореволюционных красавиц, ножке. В этой чаше, многоцветными камнями в горстях у сказочной принцессы, лежали дорогие шоколадные конфеты. Главная сладко-мучительная тонкость заключалась не в преодолении одной из десяти заповедей, хотя оттенок был… Но, в общем, если б просто прямо попросил, то скорее всего и так бы дали… Ну, и что за интерес? Самая острота скрывалась в том, что тащить эти трюфеля и мармелад-в-шоколаде надо было, во-первых, незаметно (то есть «кино и немцы», «подвиг разведчика»), а во-вторых, расхищать арсенал соблазна нужно было очень постепенно, не больше чем по одному бесовскому заряду в фантике за раз… конусовидная ли это бомба пепельного цвета (трюфель) или блестяще-черный брикет горлового спазма в яркой фольге (шоколад с начинкой). Все операции завершались успешно, и возмездие никогда не наступило, время для него автоматически завершилось с календарным детством. Так или иначе, но потом, через несколько лет, выяснилось, что снижение уровня конфет в вазочке – естественно, не проходило незамеченным. Бабушка скрупулезно следила за чистотой и порядком в квартире, и изменение необходимых линий, соотношений форм в важнейшей репрезентативной части интерьера, за стеклом буфета в гостиной, чуть ли не с самого начала моей квазидиверсионной активности было зафиксировано любящим противником… Она, как я с ощущением проигрыша в шахматы узнал гораздо позже, тихо, не говоря ни слова, подсыпала понемногу конфет для диверсанта в свою вазочку.
Летом 1985 года за неделю-две уходов в «цветы, и шмелей, и колосья» я написал (наговорил себе и записал в блокнот строчек по двадцать за сессию) поэму «Эпикриз».
На чердаке дома оборудовал себе «кабинет»: у окошка под застрехой, с видом на деревенскую улицу, пруд, высокий парк за ним… Под скатами толевой крыши, среди старых осиных гнезд под деревянными балками и в компании ласточек в метре над головой, сидя на табуретке у столярного столика – я писал поэму «Прекрасный Иосиф»: об Иосифе Каплунове, деде по матери, офицере советской армии:
Со стороны деревенской улицы был старый пруд, запруда на ручье с ивами и карасями. По другую сторону пруда – заброшенное, заросшее кладбище у снесенной маленькой церкви. За ним остатки господского парка с солнечной лужайкой на месте усадьбы, там вызревала крупная и душистая, как слезы о прошлом, земляника. И дальше глубокий сосновый лес с белыми грибами на брустверах полузаросших окопов. (Деревня несколько раз переходила из рук в руки во время последнего великого исторического события и тогда еще ощутимо-недавнего – Второй мировой, – и так же переходили из рук в руки местные девушки. Когда фронт окончательно откатился на запад, в деревне оказалось много новых детишек. Предания не оставили следов идиосинкразии к немцам, если она была, и вообще страдания, насилия. Просто жили, сколько получится, с теми, кто стоял постоем, – с немцами ли, своими ли. Хозяйка, продавшая бабушке Варе дом, гордо утверждала, что ее сын – от офицера. Какой армии, не уточнялось. Он как-то приезжал в родную деревню. Приходил, просил продать дом обратно, плакал. Тут приложима старая квазипословица: «Отцов много, а мать одна». Кажется, что это как бы абсурдный анекдот, а получается, что прямо-реалистично…)
Это был маленький мир – микрокосмос с невыдохшейся благодатностью… рукотворный рай, созданный за несколько поколений до нас – как примерно в то же время Фет построил свою усадьбу на пустом месте. Мирок доживал свои последние годы, пусть и разрушенный, но сохранив общие формы, конфигурацию… чертеж, как остов сгоревшего дерева посреди поля. Окрестное пространство уже начало зарастать ползучими колониями дачек-поганок. Сама деревня тоже переживала мутацию: из органического состояния (естественного – деревенского, круглый год живого, незаколоченного, и на земле) в синтетическое – советско-дачное. В ней еще оставались несколько исконных старух в темных платках и очках, склеенных черной изолентой. На задах одного двора, в прибрежных дебрях пруда, проживала семья выдр. На дальнем конце улицы обитала местная ведьма. То есть костяк эпической инфраструктуры еще был на месте… В некоторые избы наезжали летом «наследники», превратив их в дачи. Эта промежуточная стадия к «синтетическому» проходила прямо по потомкам здешних крестьян. Несколько домов были куплены как дачи – наш, в частности…
Порубил лопатой, как оглоблей, инопланетный десант зонтичных триффидов. Поменял угол избы (имплантировал несколько бревенчатых ребер), переложил толевую крышу, сделал новую калитку… Это было пафосное занятие – мне было двадцать лет, когда я туда приехал, и я как будто строил
Откопал кучу песка у забора, где играла в детстве жена, – теперь там стал играть наш ребенок. Прибил ему маленькое перильце, чтобы было удобнее подниматься по трем ступенькам крыльца.
Рядом с крыльцом был навес, под ним стол. Там, кормя младенца кашкой и читая в сотый раз «Рыжий красного спросил: “Чем ты бороду красил?..”», я подумал: а не сочинить ли своему сыну – свое, то есть его. Написал два стихотворения… Оба были как бы фольклорные – сказалась, видимо, еще и традиция основной массы детских книжек. Одно стихотворение называлось по прямой функции – «Едальное»: в конце каждого
И, занося ложку с кашей младенцу в рот, открытый для демонстрации открытости и просто от внимания, я шумел, как пикирующий бомбардировщик:
Вторая песенка, по другой важнейшей экзистенциальной функции, «Колыбельная» – распевалась на мотив, напоминающий «Крутится, вертится шар голубой…»:
На рассвете и на закате ловил в пруду карасей. Деревянные мостки, восходящий и нисходящий свет… Это была больше левитация, чем охота; растворение в пейзаже. В один из вечеров, когда уже стемнело, в тишине и неподвижности первых сумерек посчастливилось увидеть, как гладь пруда в полном безветрии и отсутствии каких-либо внешних событий – рассекается надвое, из дальнего конца пруда, где заросли у ручья, к плотине, в мою сторону… Постепенно стала видна головка выдры, но ни лапок, ни усилий движения не было заметно… как будто сейчас распахнется синий, тяжелый занавес в театре, он вздрогнул, пошла первая зыбь волны перед чудом, оно сейчас случится, раскроется… так когда-то в детстве начинал шевелиться занавес в гаснущем свете перед началом «Синей птицы»…
И я бормотал как заклинание, обращаясь сам в «князя водных крыс»:
Через деревню, между бывшим господским парком и прудом, шла сквозная дорога. На выезде, там, где дорога с легким разгоном, на краю парка и бывших последних садов деревни, уходила в ржаные поля, был монастырьдикий малинник. В этом вертограде я иногда пасся, как кентавр, – с сыном на плечах. Срывая ему ягоду, осматривая, нет ли червячка, и затем заводя, не глядя, руку наверх (как в чешском вестерне из моего детства «Лимонадный Джо»: главный ковбой отстреливал бандитов «вслепую», из-за плеча – очень стильно)… и ягода снималась губами с прицела. (Я всегда испытывал непреходящее сладкое удивление, насколько прямое физиологическое, почти брутальное удовольствие получаешь – когда ест твой ребенок. В своем роде откровение – сродни сценам из красочных документальных фильмов про дикую природу в Африке. Что-то узнаешь «про жизнь» – глядя в зеркало, в себя. А что, собственно, происходит? Эпос безоговорочного, с гулом, как в гигантской трубе, приобщения к всеобщему – через родительский инстинкт. А проводник к этому всеобщему – родовое, семейное…)
Разворот дороги на выходе из деревни был, как всегда в таких местах, точкой, фокусом изменения, преломления пространства: расширения, перехода вовне – из дома: из внутреннего во внешнее, из «запечатанного сада» в открытый мир… Прозрачная граница, где происходит прощание. Или встреча с тем, что появляется на
Оттуда – темный фронт подступившей грозы над замершим ближним лесом в тогдашнем стихотворении «Гроза в деревне», которое потом стало песней группы «Мегаполис»:
«Князь водных крыс» тоже стал песней из мегаполисовского альбома «Гроза в деревне» 1996 года. «Влажная ложь» – ночь над Гольяново в Москве – появилась как песня еще в 1980-х…
«Баллада о воске и меде» – посвящение на день рождения первой жене. Уезжая из России, я оставил несколько машинописных листков, в том числе этот, Олегу Нестерову. Там в первых строчках вплетено в текст ее имя. И там есть кое-что из деревни Богородское – пчелы, малинник, безоглядная близость, безошибочное предчувствие разрыва.
Рок
«Мы тут недавно попсовали в “Синей Птице” с группой “UB4”. Ну у них там своя музыка – рэгги… А у нас тоже… Свое рэгги… Мутное такое… Кристально мутное…»
Как-то, зимой 1986 года, кажется, я замкнул на себе серию телефонных звонков по поводу того, где провести домашний концерт Бориса Гребенщикова. Предложил – у меня.
Карликовую прихожую (два шага в сторону – считается в туалете) двухкомнатной квартирки, на опушке гольяновского леса – завалило дубленками… В двадцатиметровой комнате собралось человек сорок. Старый одинокий и несветский пес Ромбик зевал от ужаса. Единственный гость, с которым он обменялся доброжелательным оскалом, был Дмитрий Александрович Пригов. Напряженный молодой человек, из пришедших вместе с Андреем Макаревичем, настойчиво интересовался: «А нельзя ли найти место для Макаревича?» Пришлось развести руками: места на досках, положенных на стулья и табуретки, не были регламентированы по статусу.
Гребенщиков сел на большой с зеленым сукном стол у окна с видом на белое небо над гольяновским прудом, его басист поместился сбоку, у двери на балкон. Акустический концерт, протяженностью в час с небольшим, без перерывов и общения с «публикой», был посвящен целиком медитативным рефлексиям: «
По окончании концерта возникло опасное недоразумение.
Речь шла, как обычно для звезд рок-андерграунда, о платном концерте. Не имевший других прямых доходов от своего творчества, независимый неофициальный музыкант, набрав с 25–30 человек по пять рублей, получал за концерт сумму, равную месячному окладу советского инженера или учителя, – рублей 150 плюс-минус. Отработав несколько «квартирников», можно было жить своей жизнью еще месяц-другой. Деньги собирал организатор концерта.
В литературном мире платных домашних вечеров, насколько помню, не было. Похоже, так выявлялось принципиальное отличие рок-музыки от литературы – даже в такой предельно очищенной от «материального» ситуации, как андерграунд. «Шоу-бизнес», публичность, неотделимая от непосредственного вознаграждения, были и тогда органической частью образа рок-музыканта. Вероятно, в генезисе сохранялась модель бродячих музыкантов. Литературное выступление не требовало оплаты, видимо, потому, что по высокой традиции, одеревеневшей, «обыдиоченной»[25] в подсоветской ментальности, литература – не шоу, не концерт. А сакральное служение и учительство жизни. Даже если в реальности все иначе – и выступление на три четверти, как тело водой, наполнено «эстрадным» элементом[26]. Успех, как встарь, измеряется в золотой валюте почитания, сребрениках предательства, бронзе провиденциального памятника, а не в прожиточном минимуме. Домашние (в мастерских) выставки художников тоже были бесплатными. Тоже, вероятно, ввиду высшей миссии искусства. Художники, правда, могли продавать картины. И все же на литературных вечерах и на показах картин в мастерских бывали в основном коллеги и круг ближайших знакомых, а не широкая публика. Таким образом, близко к клубу «своих» и/или к «закрытому кинопоказу»…
Насчет же «учительства жизни» – перевертыш: именно рок-музыканты в 1980-е годы, время расцвета рок-музыки в СССР, задавали формулы поведения. Отношение к литературе и к живописи застыло в большой степени – в «ульях опустелых» старых форм.
А пока – Гребенщиков. Слова Анри Волохонского, вариация на темы пророка Иезекииля и Иоанна Богослова. Музыка то ли XVI, то ли XVII века, то ли стилизация второй половины XX века[27]. Исходный жанр-ориентир – духовная песня о небесном Иерусалиме, здесь – ностальгическое видéние о чем-то фольклорно-сказочном:
Любопытны переклички в тексте – с дореволюционным городским романсом «В одной знакомой улице…» (там, кстати, слова и музыка – тоже не «народные»: стихи вполне антологического поэта Якова Полонского и музыка вполне «консерваторского» композитора Николая Казанли):
Но еще сильней странное сходство общего интонационного мотива, темы – с рассказом Бунина с тем же названием «В одной знакомой улице»: