Антропология «мастеровых»: костистые, мрачноватые, с закушенной от амбиций губой в никотине… Дореволюционные слободские философы, учителя жизни для домашних и подмастерьев в их «столярках» или лавках. Максим Горький, но и в известной степени Чехов, Сологуб… Или из средне-низшего не-столичного духовного сословия. Этот тип составил в немалой степени цвет «творческой» и гуманитарной интеллигенции советского времени. И до сих пор аукается, в соответствии с пережитыми страной загогулинами, в мутантной форме. Например, в биографических справках о маркизе-де-саде позднесоветской интеллигенции Викторе Ерофееве сообщается, что его предок – изобретатель радио Попов, а тот – из семьи священника Пензенской губернии.
Хотя… для постсоветского этапа характерней, похоже, другая антропология. Дед Владимира Сорокина – лесник. Меньше начетничества, заливистого воя на луну, больше – медвежьего: всеядного, с повадками «хозяина леса». Или, даже скорее, больше от какого-нибудь водяного: неподвижность… как у нечисти, «с того света». Физиологическое, почти гипнотическое ощущение существа потустороннего – из этнического «ужастика». С фольклорно-мифологическим бэкграундом: темный лес, не пей из копытца, была у русской литературы избушка лубяная…
Литературные салоны
Домашние литературные встречи и салоны в начале – середине восьмидесятых годов были чем-то вроде Ноева ковчега в потопе советской антиутопии.
Там парадоксальным образом оказались чуть ли не все и вне зависимости от эстетических пристрастий. Ведь речь шла не только о литературных стилях. Это касалось идеологии и образа жизни. Залогом выживания в пучинах антиутопии оказывалась не идеология – а ее отсутствие.
Из разряда «обдумать на досуге»: а случайна ли топографическая близость ЦДЛ к московскому зоопарку? ЦДЛ возник в сталинское время симметрично зоопарку, на равном расстоянии, в нескольких минутах пешего хода от Площади Восстания… Этот зоопарк по сути – больше зверинец, чем парк. Оба заведения представляют экзотических существ, животных и писателей – диких, свободных по замыслу природы – в выставочной неволе… Не рифма ли тут
Один из первых домашних литературных салонов, куда я попал в начале восьмидесятых годов, был салон Лиды Мурановой – интеллигентско-христианский.
Чистая квартирка советского среднего класса, чтения, часто «по кругу», иногда лекции или «именные» вечера. После литературной части обычно бывало чаепитие. В первый раз, когда все собрались за столом – и вдруг встали с посерьезневшими лицами, и наступило на несколько секунд молчание, я испугался. Я не знал, что происходит. Коля Байтов, поэт и старший друг, который меня туда привел, ни о чем не предупредил. (Ну, это и вообще не его жизненный стиль. Он открыт любым неожиданностям.) Выяснилось: молитва перед едой. Дело житейское.
Во всех остальных действиях и кодах поведения я не чувствовал зазора и напряжения. Все мы были из одной среды – советской разночинной… К моей «невоцерковленности» относились с «улыбкой форы», если можно так выразиться… как к другим проявлениям юного возраста вроде психологической порывистости или эстетического максимализма. Давления миссионерства в этом кружке не было, интереса к литературе там было не меньше, чем приверженности христианству… Тем не менее, стоя каждый раз перед чаепитием несколько минут в лояльном молчании, я чувствовал себя в фальшивом положении. Скорее всего это не было связано с религией в целом или даже с какой-либо конфессией.
Роман с литературой, самая большая любовь в моей жизни, находился в тот момент на стадии первого переживания отношений русской литературы с восточным христианством, и это совпало с фазой общего религиозного ренессанса в конце семидесятых – начале восьмидесятых годов…
На Пасху 1979 года мы гуляли с Байтовым по некрополю Донского монастыря, недалеко от дома его родителей. В храме пели «Христос воскресе из мертвых, смертью смерть поправ…». Восемнадцатилетний юноша смотрел на белый мрамор надгробий и блуждающие фигуры посетителей в мягко тающем апрельском воздухе, в подплывающей, кристаллизующейся оптике нового начала года, жизненного цикла… и записывал в блокноте:
Христианская ориентированность оставалась, тем не менее, в данном случае только посильным – в литературном измерении – переживанием исторического и психологического опыта. Не больше. И не меньше.
Отталкивание от обобщенного, обобществленного сопереживания, вызванное ужасом перед коллективной советской антиутопией, было наиболее сильным внутренним движением, захлестывающим… пересиливающим другие стремления. Пафос самостояния в тех обстоятельствах для многих из нас оказывался чуть ли не тождественным инстинкту выживания… Не в физическом смысле, физическому выживанию это могло и прямо противоречить… и не духовному – в том жестко-узком смысле, когда под этим понимается только религиозное, – а выживанию персональности, в духе классической европейской традиции. И дело было больше всего в этом – а не в атеизме семьи, того, в чем я вырос. И не в еврейском бэкграунде, в котором не было собственно религиозного содержания, а только некий расплывчатый историко-культурный сентимент. Мы были второе-третье поколение по рождению лишенных религии… В синагогу я зашел, кажется, один раз за всю юность. Этого хватило для стихотворения. Теснее связанного, похоже, с переживанием Мандельштама, чем собственно с иудаизмом.
После этого отношения с иудаизмом прервались лет на десять. «Тоска по мировой культуре» в российских условиях совсем не коррелировала с еврейской традицией. В этом смысле «западничество» практически ничем не отличалось от великорусского патриотизма[18].
Ни одна из религиозных идентификаций, с выходом на чисто национальную как их частный секуляризированный редуцированный вариант, не могла быть полностью органичной… Все равно получалось как в стихотворении, написанном тогда же:
«Момент истины» в отношениях с христианским интеллигентским сообществом случился довольно скоро. Позвонила девушка, с которой мы были знакомы по салону Лиды Мурановой (она была визуально похожа на тех двух, из стихотворения про Донской монастырь: мягкость, круги под глазами…). И предложила место работы, о котором можно было лишь мечтать: сотрудником Музея древнерусского искусства в Андрониковом монастыре. По сравнению с библиотеками технических НИИ – верхом того, что было доступно и оставляло свободу внутренней жизни, отнимая только время и силы, этот вариант казался раем. Прямое соотношение с искусством, за которое еще платят прожиточный минимум, просвещенные люди… Я, чуть не задыхаясь от напряжения перед близкой возможностью счастья, сказал, что конечно же… «Вот только один вопрос, чтобы окончательно убедиться, и все… Вы крещеный? Верующий?» – «Нет… Это в культурном смысле у меня в стихах. Атрибутика…» – «А, ну тогда не получится».
Примерно на той же точке застревала и моя готовность «принять».
В салоне у Лиды Мурановой был доклад – кажется, Сергея Бычкова – о соблазнении «Софьей Власьевной» (популярный эвфемизм для советской власти) известных русских писателей в 1930-е годы. Горький, как выяснялось по рассказу Бычкова, запросил среди условий возвращения на родину особняк в центре Москвы и полное собрание сочинений. Бунину вернуться помешала только война… Это было для меня откровением – не в смысле властей, а в смысле писателей. Цинциннат Ц оказывался не столь прозрачным, как мы подумали… Но доклад Бычкова на тему «Мандельштам и христианство» вызвал даже у того избыточно-лояльного ко всему окружающему, особенно антисоветскому, перципиента, каким я был тогда, пылкие возражения. Отношение к любимому – всеми нами – поэту было пропитано снобизмом приобщенности к более высокой истине, чем поэзия. Мандельштам оказывался недостаточно хорошим учеником, недодумавшим, недопонявшим, недостаточно посвященным в эксклюзивные духовные сферы. Но связи литературы и религии можно рассматривать и не столь брутально-иерархически, без обскурантистской и характерно-неофитской жесткости. Я бурно возражал. Любопытно, что спор не привел к взаимному ожесточению. Публика, идеологически более близкая к «лектору», меня даже поддерживала, раздавались благодушные возгласы, типа с галерки во время ораторского диспута: «Молодец, хорошо нападает!» Видимо, время и место были такие, что мы все равно оставались по одну сторону баррикад. Настоящее зло – отсутствие вообще какой-либо содержательности или стремления к «месседжу» – было
Несколько раз я попадал в «салон» Эдмунда Иодковского. Там, собственно, не было ни домашности, ни салонности, если не считать того, что это происходило на частных квартирах. Не было чувства дружеского круга или общей любезно-доброжелательной атмосферы… а некая тихая напряженность и суховатость, странная официальность… Странность разъяснилась, когда кто-то упомянул, что эти собрания – продолжение известного ЛИТО 60-х годов, то есть формальной некогда структуры в новых неформальных условиях. Будто группа мамонтов, выжившая на некоторое время на плавучей – подплывающей – льдине…
Иодковский был автором какой-то культовой у радиоредакторов 1950–1960-х годов комсомольской песни. Это главное, что о нем сказали, когда меня туда привели. И вроде бы в этой песне были такие строки: «Партия велела – Комсомол ответил: “Есть!”» Хорошая визитная карточка для держателя диссидентского литсалона.
Еще был некий сквознячок, что тут тусовка не без пригляда «органов». Кажется, это касалось самого Иодковского. Но, как всегда, было неизвестно, откуда сам слушок, и мы привыкли относиться к таким обвинениям с той же осторожностью, как и к тем, кого обвиняли. И еще это воспринималось как дурной тон, болезненная воспаленность конспирологии и слишком легкое средство очернения…
Ситуация такая мутная, что единственным средством остаться чистым было заниматься только литературой либо только политической борьбой. Тогда возникал большой шанс прозрачности. Находясь исключительно в литературном поле, ты оказывался в относительной безопасности и от КГБ, и от обвинений в коллаборационизме.
Все мы жили в СССР… Даже если лично и по обстоятельствам брежневского времени, не фатально агрессивного, можно было сохранить себя вне коллаборационизма с чекистами, то сам факт рождения и выживания твоего рода в советском мире был свидетельством коллаборационизма (это по меньшей мере) старших родных. Неслучайно (подходящий интонационный зачин) в советской среде появился анекдот про Христа:
Личной ответственности это, понятно, не снимало, а лишь – для twimc – усиливало.
Один из вечеров «у Иодковского» был на двоих: Венедикт Ерофеев и Генрих Сапгир. В однокомнатной «распашонке» на первом этаже хрущевской пятиэтажки где-то в Химках или Тушине.
Первым выступал Сапгир. Его внешний образ мгновенно вызвал отторжение у студента-разночинца: желтая кожаная куртка, животик, усики на пухлом лице… – замдиректора рынка? завотделом главка в прикиде для гостевого выхода? Искушение на почти сословное, социальное неприятие… Хотя вряд ли здесь с его стороны было провоцирование моего сегмента публики (радикально-внебуржуазной «галерки»)… Видимо, просто адресат имиджа был другим: более возрастным и менее ведущимся на первые впечатления…
Стихи были тоже эффектные – но с другим знаком. Социальный протест в русле почтенной антитоталитарной традиции (что-то в духе Брехта в постановке Театра на Таганке) и с опцией для антисоветского экстраполирования. Кажется, он читал тогда «Парад идиотов»:
Венедикт Ерофеев читал пьесу «Вальпургиева ночь, или Шаги Командора». До этого, в перерыве между чтениями, я столкнулся с ним в узеньком коридоре малолитражной квартирки – и впечатление было как в тот единственный раз, когда увидел привидение на колхозном поле, куда пришел воровать картошку, ночью под Москвой… То есть запомнилось на всю жизнь. Это было нечто, явно выходящее за рамки конвенционального, рационального. Одновременно нежно-изысканное и резко-сильное, артистическое и простонародное. Неподвижное – и живое лицо, живое какой-то иной, чем у других, и
Непосредственное впечатление от Венедикта Ерофеева свидетельствовало, что эволюционная последовательность в этом случае оставалась на своем месте. И язык не повернулся бы назвать этого человека «Веничкой», была слишком очевидна дистанция между персонажем и автором; амикошонский тон тут – такая же дикость, как называть других людей из этого же ряда Левушкой или Оськой.
После перерыва Ерофеев читал пьесу. Это было одно из лучших авторских чтений, которые я слышал. Равное вещи. Глубокий и пластичный голос, прекрасная дикция, артистизм… Стереобаланс внешнего, «подачи» – и внутреннего, текста. Двадцати-тридцати слушателям, и мне в том числе, очень повезло – через два-три года у него уже был рак горла. То, что рак поразил именно горло, орган речи, в этом мнится еще одно звено в цепи несправедливостей, преследовавших гениального человека – «как сумасшедший с бритвою в руке». Невозможно и бессмысленно гадать, насколько иначе сложилась бы его жизнь, не будь советской власти. Такой мощный органический заряд нонконформизма вряд ли изменил бы общий рисунок судьбы, он бы сам не принял, наверно, правила игры «гламурного» массового героя – и скорее всего было бы что-то аналогичное истории с Сэлинджером, с которым много общего в «месседже». «Веничка» «Москвы – Петушков» – это, может быть, Холден Колфилд в брежневской Москве. Но этот, советский мир не в пример жестче, садистичнее, бескомпромиссно-безнадежней и не оставляет шансов на чисто экзистенциальное выяснение отношений за высоким забором своего дома до девяноста лет, как это было у Сэлинджера.
Так или иначе, а к нему можно отнести его же слова из дневника, в конце довольно непростой по тону, «амбивалентной» записи о Бродском.
Во второй половине восьмидесятых на смену литературным салонам пришли публичные площадки.
«Нерв» эпохи был в устных выступлениях. В массовой печати почти ничего еще не происходило, но
Окончательный перелом произошел как раз именно в те месяцы, когда я вылетел, как пробка из шампанского, из Шереметьево. Это очередной момент в истории несовпадений собственного корреспондента почти со всем почти всегда.
Антропология
Один из инициаторов создания клуба «Поэзия» Леня Жуков поразил меня тем, что не был уверен, точно ли он понимает значение слова «минет». Мы шли с ним по улице к его дому, где-то недалеко от метро «Спортивная». Я произнес это звукосочетание «к слову», кажется, в качестве ювенильного каламбура поверх вздоха из Экклезиаста «всё
Дело было году в 1983–1984-м. Время домашних салонов, «семинаров». Он был биолог с философическими интересами и пишущий стихи. В плане ориентиров назывались Заболоцкий и Тарковский. Первый – больше ранний, второй – больше поздний. Соответственно: больше схем и меньше прямого лирического «драйва». Любители поэзии из научных и инженерных НИИ – тот тип читателей, к которому он принадлежал, – ждали от литературы в лучшем случае того же, что от «науки» и/или идеологии: идей, концептов. В худшем случае, еще более распространенном, – развлечения. А желательно, и того и другого под одной обложкой. Что обычно удовлетворяла
Но было еще значимое нечто, часто облекающее радужным облаком влечение к интеллектуально-познавательному и к остроумно-разлекательному; способное, впрочем, и само по себе обеспечить пиетет к
Мы познакомились с Леней Жуковым через общих знакомых, посещавших, как и он, научные семинары, посвященные разгадке возникновения жизни на Земле. Поиск осуществлялся на основе теоретической биологии посредством математической логики. Одновременно они посещали и литературные салоны – что,
Далее, через пару лет, Жуков сместился от теории к практике, или от стратегических вопросов к тактическим: организации литературного процесса. И еще через несколько лет, к середине 1990-х, ушел в смежные, в общем-то, сферы приложения сил: ведение групп по социальной психологии. Наверно, это было возвращение в исходную стихию семинаров, кружков, с коррекцией на время вокруг. Зарождение клуба «Поэзия» стало той точкой, в которой сошлись на год-два несколько параллельных прямых. Перестройка (по снобистическому каламбурчику тех времен – в переводе на английский «де-билдинг»); совпавшие фазы социальной активности нескольких литературных генераций и кругов; интерес публики, искавшей в литературе примерно то же, что родители в 1960-е: праздничного ощущения освобождения… И самая «пунктирная», самая человеческая из этих пересекшихся параллельных линий – траектория младшего сотрудника НИИ с почти чеховским именем, выхваченная из мириадов частных биографий прожекторами ведомственных и районных домов культуры и курсивами «подвалов для молодых» в «Московском комсомольце» или журнале «Юность». Появление из живой тьмы на свет, как в луч фар попадает дорожный знак, этого лица, с всегдашней легкой судорогой напряженной задумчивости, трудно не назвать волею судеб или стечением обстоятельств. Впрочем, в газетные подвалы и на подиумы клубов и жэков вышли другие.
Тогда же, в первой половине 1980-х, Леня Жуков позвал меня с собой в гости – для литературного знакомства – к пожилому литератору из либерального крыла Союза писателей Григорию Корину, у которого жил приехавший из Белоруссии поэт Вениамин Блаженный.
Литературное имя Вениамин Блаженный мне ничего не говорило. Кажется, этот момент, начало – середина 1980-х, и явился поворотным для его признания: совпадение образа и типа письма с «нервом времени» для определенного круга поэтов и их поклонников. Может быть, и наша встреча вписывалась в этот ряд: встречи с «молодыми». Но в данном случае тут был неудачный выбор с обеих сторон. Казалось, наверно,
Я был уже третьим поколением ушедших из черты оседлости. И на дух не принимал ни по темпераменту, ни по возрасту того типа «еврейскости», который видели, в частности, в Блаженном. Коротко говоря – «местечковость», ручную, прирученную, одомашненную еврейскость. Это самоощущение и восприятие со стороны – насаждала и культивировала советская власть.
Собственно, с самим Блаженным никакого конфликта не было, просто не было разговора… в конце встречи мы обменялись адресами. Не исключено, что в каких-то других обстоятельствах мы и смогли бы найти общий язык. Он был органичен в своем изводе еврейскости и в отношениях с миром. И дело, как всегда в таких случаях, не в нем, а в ситуации вокруг. Контекст, в который его вписали, был исходно порочен… С кем вышло нехорошо – с другим вариантом подсоветского еврейского человека.
Официального поэта по имени Григорий Корин я видел на школьном мероприятии в середине семидесятых. Тогда он выступал с рассказом о Малой Земле, мифолого-географической родине подвигов Брежнева, вроде Малой Азии в древнегреческой протоэпопее. Леонид Ильич как будто бы был политработником во время десанта против фашистов, а Корин –
Встречи с ветеранами «ВОВ» стали в то время почти домашней, коммунальной обыденностью. Даже в этой аббревиатуре есть что-то как бы мило-знакомое, Вовочка из анекдота кажется ее ласково-уменьшительной вариацией. Проходя мимо одной школы в мае где-то 1983-го, что ли, года, я услышал, как по школьному двору проскакали младшеклассники с веселым криком «
Масштаб и санкционированность «темы Отечественной войны» и априорная разрешенность чего-то личного или хотя бы живого, конкретного (поскольку жанр такой: воспоминания) – это сочетание предоставляло некоторые шансы прямой речи без эзопова языка.
В лучших литературных образцах доживал свои последние годы классический реализм. Иногда репродуцировались элементы натурализма или экспрессионизма; в основном в стихах, как в более непосредственной и менее ответственной сфере высказывания.
И еще там, где «про войну», было пространство для «экшена» – действия, движения. Мираж события в бессобытийном брежневском мире. «Война и немцы» – называло лучшие образцы этого жанра в кино тогдашнее молодое поколение, жмурясь в тихом упоении. Нечто типологически похожее отработано в диковатом, освобождающе-мальчишеском кино Тарантино «Бесславные ублюдки».
Впрочем, к воспоминаниям о Малой Земле и к позднесоветской литературе это не слишком приложимо. Чтобы сложилось нечто яркое и «теплокровное», нужно все же не уникальное, но и не частое стечение обстоятельств личных и исторических, начиная с персональных способностей и до социальных условий, с углублением на десятилетия. А так – выйдет то, что зафиксировано в самиздатской эпиграмме по поводу ресторана ЦДЛ времен застоя:
Мы пришли, если память не изменяет, к большому дому, из бывших «доходных», в переулке рядом с Патриаршими прудами.
В гостиной сидел грузный немолодой человек с хорошими глазами – спокойными и умными, как это бывает у крупных домашних животных, и почти столь же немногословный. Собственно, я не помню, чтобы за час-полтора нашего пребывания в этой квартире он произнес более одной – двух фраз.
Зато между прихожей, гостиной и своим кабинетом курсировал без сколько-нибудь продолжительных остановок, по крайней мере в первые минут сорок нашего пребывания, человек, в котором я узнал Корина. Но здесь то же лицо играло в какую-то совсем другую социальную игру. «Перекинулось». Новый образ принципиально отличался от скромного ветерана, достойно, для тех, кто понимает, т. е. без передержек и ложного пафоса, отрабатывающего членство в СП и зарабатывавшего свои трудовые рубли от профкома литераторов. Насколько это все в принципе достойно – вопрос из другой жизни, несовместимый с данным социумом и часто с жизнью. Люди его поколения такого вопроса не ставили – во всяком случае те, которые дожили до встречи с внуками. У себя дома перед нами предстал напряженно-надутый петушок типа завотделом газеты или ответственного секретаря ведомственного НИИ, в чем-то клетчатом или полосатом из коллекции «в-домашнем-на-выход-к-гостям».
Заходите, молодые люди, усаживайтесь. Не совсем понятно куда: на диване и на стульях в гостиной – листки со стихами. Это я вот маюсь, возня без конца с новой книгой в «Советском писателе»… Мы примостились на двух стульях, еще не накрытых машинописной листвой – золотой осенью совписовского эксгибиционизма. Ну, показывайте ваши стихи.
И далее – сцена, замечательная по несовпадению всех ее активных персонажей. Хозяин подмостков и гость, Корин и я, настроились на разные сценарии – исходя, каждый, из своих, никак не пересекающихся, представлений о том, чтó это должно быть. Я был расположен к знакомству, «светской беседе» и, если, как говорится, карта ляжет, началу будущего более тесного общения. Он же, судя по всему, попытался разыграть сцену «мэтр и ученики». Если бы на его месте был его же старший коллега Арсений Тарковский, то недоразумения бы не возникло и в этом формате… Эти годы были пиком совпадения Тарковского с эпохой. Я, литературный юноша своей эпохи, его очень любил. Еще со старших классов школы, с середины 1970-х, и в основном – раннего:
Он полистал мой машинописный сборничек.
Я по ходу написания сшивал скрепками пару десятков стихов, написанных за несколько месяцев. Сборнички были как бы среднекнижного формата, в пол-обычной машинописной страницы. На обложке из вдвое сложенного цельного машинописного листа – имя автора, название «Март – апрель 198-такого-то года», иногда обложку украшала картинка, вырезанная из старого журнала «Америка». Пишущая машинка выдалбливала четыре экземляра, из которых первый – четкий был детина, еще два и так и сяк, а четвертый и вовсе слеп и нем.
Стихи тогда у меня были примерно такие – я вычитал в исторической хрестоматии древние описания полумифической страны Ultima Thule и воспарил:
Вот так горбатишься сорок лет под советской властью, борешься за выживание, талант и честь изводишь на мимикрию, силы и здоровье… И только, наконец, кажется, чего-то добился, достиг, а тут приходит двадцатилетнее претенциозное, небитое чмо в очочках и с бородкой, садится нагло напротив – и натягивает паруса непонятно куда. Уль-уль-ты… мать… Тулы… И что, это значит, вся
Но непосредственность позволительна только
А чмо с бородкой симметрично развалится на своем стуле и высокомерно-вяло поинтересуется: «Это ваше личное мнение или абсолютная истина?» – «Ну, молодой человек…»… Возмущение, звук оборванной струны. Хозяин дома, но не дискурса, разводит руками.
Дискурса у него, собственно, не было. Имелось характерное для советской интеллигенции муторное болтание между несколькими поведенческими матрицами.
Эта сцена, казалось бы, только картинка из позднесоветского литературного быта. Но при этом она и «скол» картины более универсального масштаба.
Набрав сейчас (2010-е годы) в поисковой системе «Григорий Корин», я обнаружил его автобиографию. А в ней, словно яйцо в дупле, следующий пассаж:
Желание выжить при тоталитарной власти, в частности советской, само по себе плохо подлежит обсуждению. Каждый выживает как может. Стиснув зубы. Именно – стиснув зубы. Если же это случай, когда начинается артикуляция, а дальше неизбежно возникает охранительный – вокруг своих стратегий – пафос, возгоняются оправдания и сжимается кольцо круговой поруки этического и эстетического коллаборационизма, еще и в качестве назидания юношеству, то это – да, предмет для разговора.
Каждый выживает как может. Но любой свободен в том, чтобы просто и жестко помалкивать вокруг своего выбора или его отсутствия.
«Мои» ветераны ВОВ и КПСС, оба деда примерно того же поколения, помалкивали… но их вменяемость в этом смысле была по-своему запредельной, поскольку молчание у них распространялось чуть ли и не на все остальное вообще… Тоже тактика. «Рыба ползает по дну – не поймаешь ни одну» (советская дзен-мудрость).
«Эпсилон-салон»
Ближайший друг позвонил мне посреди ночи и, сквозь рыдания, прошептал: «Приезжай скорее». Мы оба жили у московской окружной, на близких краях города, нас разделял только большой лес с лосями и маньяками. Я поймал серого волка такси со светящимся зеленым ухом, и по опушке, по окружной, он домчал меня от моей выморочно-белой многоэтажки, повернувшейся к шоссе задом, к его ядовито-голубой, стоявшей к столбовой дороге боком.
Он открыл дверь, всхлипывая и в разорванной рубашке. В темноте в большой комнате на диване, так же всхлипывая, лежала его подруга. У них случилось настолько яростное выяснение отношений, что он не выдержал и позвонил мне.
Подруга была лет на десять старше, и, видимо, ужас неизбежного и довольно скорого разрыва требовал время от времени как бы прививки – репетиций предстоящего шока, в попытке ослабить, амортизировать будущий удар.
Он попросил меня поговорить с ней.
И, как всегда в нашей компании, с полуоборота, с полуслова начал говорить о литературе. В его случае это был монолог, свободное певческое парение. Реплики собеседника были возможны (неизбежное зло), но вызывали творческое раздражение, переходящее во вдохновение.
Где-то через час она прошла в ванную. Монолог не прерывался. Еще через полчаса я стал прислушиваться: из ванной не доносилось ни звука. Бродский, Мандельштам, Набоков. Еще через полчаса удалось вклиниться между Эллиотом и Платоновым и спросить: а не посмотреть ли, что там, в ванной, оттуда уже давно тишина, мало ли что, и вообще как-то… Пригов, Рубинштейн, Сорокин.
Примерно в пять утра из ванной раздалось журчание крана… Я выдохнул с облегчением. Вскоре поехал домой. Над высотками, осинками, прогалинками, мелькавшими за мутными стеклами обратного такси, вставал рассвет и падал занавес.
Из серии таких эпизодов постепенно выкристаллизовался «Эпсилон-салон». Сначала круг, кружок, салон. Потом альманах, попутно группа в клубе «Поэзия».
Общая черта участников – жизнь в параллельном измерении. И даже – к собственной «внешней» жизни.
Такая опредмеченная рефлексивность… «как души смотрят с высоты на ими брошенное тело» – с опережением, когда тело еще вполне живо, вполне молодо, а ты – несносный наблюдатель даже для самого себя. В любовных отношениях и в дружбе, в социальном функционировании, практически в любой коммуникации – всегда на отлете…
Но есть нечто главное, где и рефлексия счастливо оказывается уместна, проявляется как родовое свойство этой реальности. Это – вы уже догадались – культура. С центром – мускулом, разгоняющим кровь и подающим ее в мозг, – в литературе. В высказывании, говорении как средстве и цели существования. Единственном его подтверждении. Подтверждении собственной реальности и реальности того, что вокруг.
И условие, совершенно необходимое, априорное, чуть ли антропологически данное, – невозможность не быть независимым. Но часто недостаточное… У каждого из круга «Эпсилон-салона» это приобретало свои формы, иногда почти анекдотические… скорее – невротические, если не маниакальные.
«Параллельная культура», как известно, одно из нескольких основных самонаименований независимой культуры в 1980-е годы. Мы были частью этого движения. Чем мы отличались по «повадке» от соседей по широкому кругу?
У нас не было попытки «богемности», имитации или возгонки вторичных культурных признаков: агрессивного снобизма или снобистического равнодушия, люмпенской нищеты как утрированного стиля, непрерывного принятия на грудь алкоголя. Все это, ощущаемое «внешним», то есть поверхностным, вызывало брезгливость, пренебрежение, как пошлость. (Сейчас, через четверть века, слово «пошлость» ушло в тень, «маргинализировалось» – может быть, из-за изменения соотношений между «высоким» и «низким». Или, скорее, из-за того, что сама шкала «высокое – низкое» маргинализировалась и оттеснена шкалой «успех – неуспех», «виннер – лузер»?)
Больше всего было – порыва к освобождению. И в том числе – к свободе от однозначной идентификации, заключенности в определение…
Диссидентство, которое оказывалось в каком-то смысле шире (странней, абстрактнее), чем диссидентство политическое. Оно касалось вообще социального. И коммуникативного. Не против – а вне.
Видимо, такое поле напряжения совпало с «нервом эпохи» середины – второй половины 1980-х. Речь идет о времени, когда происходил переход от жизни в социокультурных нишах к публичности. «Эпсилон-салон» остался в историко-литературной хронике ведущим московским периодическим изданием независимой культуры этих лет, в первую очередь, конечно, благодаря своей концепции и авторам, но и (почему и?) благодаря резонансу «общей жизни» с психологическим тоном, духом нашего круга.
В 1988 году мы, соредакторы «Эпсилон-салона», написали краткие заметки к разделу «Эпсилона» в одной из первых антологий самиздата.
Байтов там говорил: «Хотелось бы изменить представление о культуре: представить ее (или во всяком случае искусство) настоящим альтернативным пространством для полноценной душевной жизни. Реально это значит – перенести в искусство акцент своего самочувствия, самосознания, действия. Это не “уход” от проблем природного бытия (как мог бы увидеть и упрекнуть наблюдатель “снизу”), но, напротив, эффективное “сразу-снятие” этих проблем как таковых…
“Эпсилон” иногда сближают с концептуалистами, смысл деятельности которых видят в тотальном моделировании. Поэтому приходится отметить различие: наши модели более антропоморфны, они делаются для того, чтобы человек жил в них, а не просто созерцал их со стороны. Они, следовательно, и более “объемны”, т. е. внутри себя допускают движение по разным измерениям различных групп чувств. В пределе такие объекты стремятся быть уже и не моделями, а как бы полноценными, замкнутыми мирами (со своей внутренней энергетикой, экологией, “биологическими циклами” и т. п.)…»
Я описывал издание: «“Эпсилон-салон” – литературно-художественный альманах; существует с конца 1985 года; периодичность – 6 выпусков в год; объем – 4–5 п.л. “Эпсилон” – альманах в том смысле, что регулярно печатает определенный круг авторов, по мере написания ими новых вещей…
Наиболее экстравагантной чертой нашего издания оказывается его автономность даже в плоскости так называемой “независимой культуры”. Скорее всего, концепция альманаха и литературная позиция его авторов (ближайшего круга) была бы такой же, как сейчас, и в случае здорового функционирования общечеловеческих, социальных и культурных механизмов – это был бы классический вариант собственно эстетического андерграунда».
Но за несколько, довольно различных, эпох, сменившихся с конца восьмидесятых, выяснилось, что мы и вместе, и по отдельности – не в «эстетическом» андерграунде. Мы в мейнстриме живой литературы и литературной жизни, но почти никогда – в ситуативном, «на сегодня»,
Кстати, о персоналиях.
Привожу содержание всех номеров «Эпсилон-салона». Список кораблей, перечень одноклассников Лолиты, реестр душ в гоголевской поэме.