Александр Бараш
Свое время
© Бараш А., 2014
© ООО «Новое литературное обозрение», 2014
Город
Когда я в последний раз, в один из приездов в Москву, шел по елисейским Октябрьским полям своего детства, то, уткнувшись, под мелким дождем и с головокружением, в бордовые торцы пятиэтажек со стороны улицы Бирюзова, не увидел на должном месте памятной вешки: голубятни у спортивной площадки… – и на меня слетела неизбежная, как Гимн Советского Союза, цитата «твой фасад темно-синий я впотьмах не найду…» Кружила в голове, будто стая над голубятней в низком сизом небе, и щекотала пыльным, в пухе, пером горло, пока ее не перебила мысль: а почему, собственно, «приду умирать» на Васильевский ли остров, на Октябрьские ль поля? Ты уже здесь умер – когда отсюда уехал. Родной город – это одно из наших тел, «полей»: мозг – комната – дом – город – советская интеллигенция. Покидая их – переселяешь душу в иное тело. Переселения – репетиции физической смерти… Тут я и вышел к своему дому.
Ойкумена жизни на Волоколамском проезде имеет, как оказалось при первом же вспоминательном прощупывании (словно языком – по всей полости рта), довольно четкие границы.
Само слово ойкумена для меня отсюда же: из книги, прочитанной за столом у окна слева от среднего подъезда дома номер семь корпус три кв. 16 (координаты: 55°48ʹ08.9ʹʹс. ш. 37°29ʹ27.2ʹʹ в. д., как рассказывает, чуть раскроешь Википедию, Гугл Мэпс, новый жюль-верновский персонаж, маниакально любознательный геодезист и фотограф, неудержимо энергичный американец). Книга
С одной стороны ойкумены Волоколамского проезда была окружная железная дорога – как бы широкая пустынная река и мазутный ветер путешествий, приносивший на крапивные берега у доков-гаражей волшебные камешки шарикоподшипников. Мы жили явно в заречье, поскольку метро было тогда только на Соколе, и все автобусы шли оттуда, из-за моста, из «верхнего города»… На нашем берегу, отделяя улицу от «реки», тянулся на целую автобусную остановку «телевизорный завод» (народное название, официальное – радиозавод; там сейчас вроде бы базируется Лаборатория Касперского, доброго доктора Гаспара, прогоняющего злых вирусов).
«Наша» автобусная остановка была между торцом завода и парикмахерской. Главное впечатление от парикмахерской – «Моральный кодекс строителя коммунизма» в рамке на стене в зальчике ожидания. Ждать приходилось дольше, чем занимала солдатско-зековская стрижка «полубокс», главная, да, кажется, и единственная из модного реестра тех лет, если не считать полного «бокса», совсем уже налысо. В процессе ожидания холодного прикосновения маленькой пасти парикмахерской «машинки» к теплому темечку я перечитывал Десять Заповедей для чайников, погружался в черную точку морального кодекса строителя пирамид коммунизма. Результат был не совсем медитативный, скорее прострация по типу одубения.
Другая граница ойкумены шла вдоль парка и ограды 52-й больницы. Парк начинался у дальнего конца светлой панельно-стеклянной стены телевизорного завода. По его березовой аллее я впервые полетел во сне, лет в семь. Мне приснилось, что за мной погналась большая собака, типа «московской сторожевой». Я побежал от нее, но она догоняла, силы кончались, она хрипела все ближе, и спасения не было. Но тут у меня в руке оказалась какая-то бумажка, я приложил ее к попе – и полетел. Летел невысоко и с трудом, собака пыталась допрыгнуть до моих ляжек, и это ей почти удавалось, но я уже перешел в иное – безопасное – измерение… Получается, что полеты во сне для меня начались с ужаса, в попытке спастись… с сильным оттенком неловкости, интимности… и иррационального чуда.
Где-то дальше за парком начинались переулки у Покровского-Стрешнева, бывших дачных мест, где Карамзин писал «Историю Государства Российского», куда Лев Толстой приезжал к своей невесте, а в лучшие системообразующие годы нашего, советского, мира был лагерь зэков, строивших канал «Москва – Волга». Вместить это, наследовать цивилизационному интеллектуальному усилию, человеческому шепоту-легкому-дыханью и одновременно ГУЛАГу – и жить с этим без катастрофических последствий для личного мозга и коллективного сознания – возможно ли? Вот наша задача…
52-я больница, продолжение границ ойкумены – место, где умер прадед, в середине шестидесятых годов, а потом его дочь, бабушка с материнской стороны, Бабушка Зина. Белые корпуса среди березок за бетонным забором, их транзитная станция в сторону кладбища. Эти «корпуса» – словно смутная, со смещением масштабов, визуальная репетиция надгробных плит.
Здесь же я лежал и умирал в отдельном боксе в семнадцать лет, заболев неведомой болезнью – пока не выяснилось, что это корь. Несколько дней была температура сорок, шла кровь из носа, без остановки (на что врач, хмыкнув, сказал, глядя в заполняющийся тазик: «Знаешь, сколько у тебя крови? Вся не вытечет, только полезно»). Никаких специальных симптомов не было, никто не знал, что делать, – и ничего не делалось, кроме изоляции в отдельной палате и недопущения родных.
Палата была на высоком первом этаже, окно открыто. Я лежал в полубреду, почти не в силах двигаться и говорить, лицом к двери, окно было в паре метров за головой. Как-то там, за окном, раздался голос мамы, зовущий меня, и я услышал скрежет ногтей по жестяному подоконнику. Она пыталась забраться, но соскальзывала, не могла зацепиться. Один из звездных моментов ее любви ко мне, знавшей и плохие дни.
День на четвертый-пятый пришел старенький доктор – вполне в духе сюжетов советской литературы и кино, по-моему, он даже был с бородкой клинышком – и сказал, что это корь. На следующий день диагноз подтвердился симптомами – сыпью… Одно из последствий – я узнал, как реагирую на приближение смерти. Еще через несколько лет прочитал у какого-то западного средневекового историка описание, как воины разных народов и религий встречают смерть, и увидел, что встречаю – по-русски. Я тогда писал цикл стихов о Смутном времени, который остался в черновиках: что-то было «не то», ложно в общей постановке, диспозиции обращения к такой теме… Может быть, это есть и в стихотворении – вариациях на тему встречи со смертью «по мотивам» средневековой хроники:
Это все были северо-западные края ойкумены. С юго-востока лежал пустырь. Там одной зимой жил беспризорный пес, с которым мы друг другу симпатизировали. (Такая история есть в детстве, вероятно, чуть ли не у каждого, как замученный на даче ежик или покупка гуппи на Птичьем рынке. Вчера двенадцатилетний сын рассказал мне, что по дороге на автобус в школу – на улице Рут в Иерусалиме – у ворот одного из домов его встречает черный кот и провожает метров сто до угла большой улицы, тут кот поворачивает обратно, возвращается в свой сад…
Вылетая из каре пятиэтажек на открытое пространство пустыря по ледяной дорожке (почему-то именно в этом месте была одна особенно длинная «взлетная полоса»), я приносил своему приблудному другу несколько косточек. Потом он куда-то пропал с пустыря наших встреч, но эмпатическая нота этой
От пустыря на восток уходила большая улица, носящая имя маршала бронетанковых сил Рыбалко. (Как я сейчас выяснил, в честь грозного маршала с мирной украинской фамилией назван, среди прочего, и теплоход, совершающий круизы по Днепру. Прогулочный лайнер «Рыбалко» – это было бы и само по себе красиво, даже без чинов… Хотя компания теплоходов для досуга, как сообщает интернет-страничка, посвященная лайнеру (http://www.cruise.liko.ru/ribalko.htm), там собралась высокопоставленная, как в лучшем закрытом санатории Минобороны:
На улице Рыбалко был книжный магазин, то есть обычный брежневских лет симулякр, аналог продуктовых: консервы – школьная классика, макароны – специальная учебная
Мы только что вернулись с дачи, где в похолодевшем воздухе под посеревшим небом слышнее перестук поездов на железной дороге, будто тиканье часов в опустевшей квартире. Под насыпью, во рву некошенном звенит, тренькает по битым бутылкам и шлепает по использованным презервативам дождик… Конец сезона танцплощадок: сладко-порочное, как портвейн с халвой, уханье местного ВИА со стороны заката над лесом за станцией Поварово, «She’s got it…»
Возвращение в Москву – новые старые запахи, предвкушение отчего-то новой жизни – на класс старше в школе: как изменились одноклассники? может быть, что-то случится –
И – радостное, будоражащее преддверие за мгновение до праздника каких-то счастливых событий: поход за новыми тетрадками, ручками и ластиками в «книжный».
На дальних восточных границах ойкумена омывалась широким серым потоком улицы Народного ополчения. На том берегу стоял замок с обширными угодьями и за высокой стеной, называвшийся окрестными жителями Школой КГБ. На современных картах – Военно-дипломатическая Академия Генштаба… не без армейской дипломатичности, «никогда еще Штирлиц не был так близок к провалу»… Этот комплекс зданий был виден с моста через железную дорогу, особенно хорошо – из проезжавшего автобуса. Все было имперски-внушительно, «с иголочки»: и несколько зданий среди широких аллей и подстриженных под полубокс газонов, и шеренги елочек, проходящих бессрочную строевую подготовку, и круглые, как глаза честно ждущих невест, клумбы бархоток… Никогда, ни разу не удалось заметить там человека или машину, вообще какое-либо движение. Это явно было пространство иного измерения – то ли из-за сакральности, то ли по долгу службы.
Дорога в школу состояла из двух автобусов с пересадкой. На «пересадке», у остановки автобуса, за оградой – на фронтоне двухэтажного дома (поликлиника?) были часы со стрелками, застывшими на мою вечность – на апокалиптическом раскладе «25 минут девятого». Правда, в кармане школьных брюк (еще мышиного цвета, синие появились в восьмом классе, в 1974 году…) звенит и утишает тревогу добыча с предыдущего автобуса. Он пустел за остановку перед конечной (и пересадкой) – и можно было пройти от передней двери до задней, заглядывая под сиденья, как бы между прочим – а на самом деле в азарте «Острова сокровищ», – и отыскать в катящейся по улице огромной консервной банке-копилке несколько монеток – в масштабах от газировки и чуть ли не до крем-брюле. Главное, конечно, азарт (что-то среднее между собиранием земляники в лесу и игрой в разведчиков), но не менее важно было
Первое воспоминание об автобусе – времени первых полетов человека в космос, начало шестидесятых: рано утром мама, «молодая специалистка», по дороге на завод завозила меня в ясли где-то в районе Лубянки. Первые картинки, возникающие в голове (своего рода линки памяти) – на уровне роста ребенка четырех-пяти лет: бока и животы темных пальто и плащей… слякоть под топчущимися ногами (и, кажется, еще много галош)… слякоть гораздо ближе и звучнее, чем с высоты других возрастов…
Странно, но метро не вызывает такого же острого ощущения неуюта коммунальности, как автобус, – хотя общие качества общественного транспорта те же. Включая и главное – насильственное сокращение естественной дистанции с другими людьми, вламывание в – и разламывание – твоего индивидуального поля, оно «шире» физического тела, скажем, на метр… не меньше… Скорее всего во время формирования дорефлективных еще стереотипов, в достаточно раннем возрасте, на отношение к автобусу повлияло (дополнительно наложилось) то, что он воспринимался как часть более глобального казенного мира: дорога в ясли, в школу… А метро в дошкольном детстве – это либо дорога к бабушке-с-дедушкой (всегда – событие, путешествие… с ласковым пунктом назначения… во всяком случае, нечто оттянутое, внефункциональное…), либо – в сторону дачи (это уже просто затяжной прыжок в свободу, ураган и Алиса-в-Стране-Чудес).
Но неизменен, навсегда впечатан в голову магический ритм, интонация, музыкальная фраза – надписи на стене автобуса:
Ранняя юность прошла неподалеку, на северном краю Октябрьских Ходынских полей: мы переехали на Сокол – в квартиру над надвратной аркой Песчаной улицы.
В правой ноге центральной арки, над проезжавшими машинами, была комната родителей, и сбоку «детская». Окна смотрели на Песчаную улицу и дальше, в перспективу, казавшуюся томительно-волшебной. За коричневыми железными крышами сияли отраженным светом вечерней зари чьи-то окна. Это горнее мерцание исходило от верхних этажей одного из домов на улице Алабяна, где внизу был магазин «Березка», тоже, впрочем, сказочный – по недоступности.
Окно третьей комнаты, где жили бабушка и дедушка, смотрело во двор, где паслись «Москвичи» и «Запорожцы», похлебывая бамперами бензиновую радугу из луж.
Со двора шла еще одна – «черная» – лестница, крутая, с высокими ступеньками, почти винтовая… Кажется, сейчас я осознал подспудную ноту ассоциации, которая несколько раз возникала в путешествиях, – у окон в средневековых надвратных башнях где-то в Англии или Италии, как-то раз довольно сильно в Кентерберри: в исторической тюремной камере на верхнем ярусе башни над въездом в средневековый город… «Вот я и дома…»
Утренники в ЦДЛ
Когда я был школьником, мы ходили вдвоем с мамой на поэтические «утренники» в Центральном доме литератора.
Так началось мое знакомство с «литературным миром». Я всегда, лет с семи – восьми, с первых фантазмов о будущем и с первых попыток стихов и прозы, думал только о литературе как
В домашнем салоне родителей было много бардов, экстрасенсы и тибетские врачи, но писателей не было. Видимо, они были где-то дальше – выше по социокультурной шкале, хотя, казалось бы, граница между бардами и поэтами была в 60–70-е почти прозрачной… Тем не менее получалось, что писатели были для итээровской среды где-то там же, где «серьезные», «классические» композиторы, в отличие от
Выйти из метро на «Баррикадной», подняться по улице мимо сталинской высотки, перейти Садовое кольцо у места его впадения в Площадь Восстания, слева Замок Дракулы – особняк Берии… и по узкому тротуару – к колоннам Дворца Снежной Королевы, то бишь советской литературы, где из осколков разбитого зеркала русской революции, отражающего действительность, данную нам в ощущении отмороженности, бывшие мальчики Каи, украденные у своих ненаписанных настоящих книг, пытаются сложить слово «соцреализм»…
«Утренники» в ЦДЛ – это были коллективные чтения по выходным дням. Попадались и известные имена. Сами по себе стихи не были главным. По жанру это оказывалось, скорее, чем-то вроде публичного официального застолья с регламентированными выступлениями, где важно «отметиться»; в качестве угощения – сцена, микрофон и большой зал. Особенно яркая эстрадность выглядела бы «выпендрежем» за счет остальных участников, как и яркие тексты. Исключения могли быть для пожилых и заслуженных или для юных дарований. И то – до известной степени. Приемлем был артистизм с репризами, в духе телевизионного Ираклия Андроникова, или девичья порывистость.
Артистичен был Павел Антокольский: очень живой глубокий старец с огромными черными кругами вокруг глаз, как будто он разыгрывал Носферату, ожившего персонажа времен своей молодости[1], – Антокольский был режиссером Вахтанговской студии в двадцатых годах. С одной стороны, это выглядело увлекательно, как любая живость и коммуникативность, и в нем была профессиональная театральная харизма. С другой – пританцовывающий старик-юноша, ажитация, воспаленность желания «обаять». Все же это было легендарное имя: юноша Павлик из «Повести о Сонечке» Цветаевой. «Ручной» Носферату…
Студентка Литературного института Олеся Николаева, с ангиной и в шарфе, с «задыхающейся» любовной лирикой, светилась девичьей порывистостью:
На одном из этих утренников в ЦДЛ выступал Давид Самойлов. Мероприятие вел Гарольд Регистан,
Я любил несколько его стихотворений. Больше других – «Из детства»:
Точная картина русского детства, и психологически, и по антуражу. – Соотношение уюта и тревоги, тепла и холода, от просто мороза до вселенского холода… похоже на то, что в «Белой гвардии» Булгакова.
Только отчего слезы так уж постыдны и почему «глупый» в одном ряду с «маленьким» и «больным»? Все непросто… «амбивалентно». Аутентичное самонаблюдение над собой и историей. Острое, сладко-болезненное слияние ощущения своей бренности и бренности мира. Элементы мазохизма и солипсизма… и беспрецедентные исторические потрясения вокруг. Боль и своего рода гедонизм. Странное сочетание, сильные ощущения.
Запомнилось не то, что́ Самойлов читал в ЦДЛ тогда, в середине семидесятых, а – что́ он не читал. Отсутствие было значимо и воспринималось однозначно. Правила игры, коды «эзопова языка», касавшиеся не только текстов, но и литературных жестов в публичном пространстве, расшифровывались адресатами в интеллигентском сообществе с легкостью, без зазора с авторской
Не читал Давид Самойлов своей «визитной карточки» из советских школьных хрестоматий: «Сороковые, роковые». Не «Коммунисты, вперед» Межирова, конечно, но из этого контекста: разрешенные, санкционированные стихи о войне.
Там, в «Сороковых, роковых…» – то же, что в «Я – маленький, горло в ангине…»[2]: сближение частного и всеобщего, исторического.
На школьной перемене в середине семидесятых, слоняясь по рекреации у кабинета литературы в своей 201-й школе имени Зои и Александра Космодемьянских (они учились там в
В этих стихах советских мальчиков, родившихся во время Гражданской войны и закончивших школу в районе 1937 года, звучала, как боевая флейта, одна нота: в бой во имя империи и за славой! Генезис вроде бы «киплинговский», а в русской поэзии был еще Гумилев, с культом мужественности, с мачоистскими обертонами и с личной храбростью во время Первой мировой войны. Гумилев был расстрелян: новая власть и он, и этот звук, были несовместимы. Ведь у него речь идет о свободном героическом выборе.
«Культовый» в советском мире двадцатых-тридцатых годов наследник киплинговско-гумилевской линии – Николай Тихонов. Но его баллады[4] вовсе не о героическом личном выборе. Они либо о коллективной жертве – «Баллада о гвоздях», либо о жертвенности верного раба – «Баллада о синем пакете». В «Балладе о гвоздях» гвозди и «винтики» государственной машины – революционная новация – романтики. И даже байронического, точнее, «печоринского» толка. Перед кровавым морским сражением:
По сути это – речевка. Как те, которые мы в качестве советских пионеров вышагивали на парадах в пропахшем подростковой эротикой спортзале, – помню, к первертному смущению, до сих пор:
И как же далека эта риторика от классического стихотворения «Не бил барабан перед смутным полком…» – одного из ритмических и общеассоциативных источников «гвоздей» в традиции героических баллад. В балладе Чарльза Вольфа «На погребение английского генерала сира Джона Мура» (командовавшего войсками в Португалии в эпоху войн с Наполеоном), в этом похоронном гимне, ставшем русским хрестоматийным стихотворением благодаря переводу Ивана Козлова, все заканчивается словами:
Имперское не вступает в противоречие с личным, личное не приносится огульно, «в гурьбе и гуртом» в жертву коллективному. Героизм в том, чтобы спасти – если не себя, то других: отечество, сограждан, товарищей… а не в патетической разновидности самоубийства. Горечь от того, что погибшему не возданы достойные его подвига прощальные почести, сглаживается тем, что могилу копали родимые руки
С начала XIX века и до начала двадцатых годов XX века этот опыт стал и российским.
«Бородино» Лермонтова, ключевой текст о «главной битве» эпохи, которую мы воспринимаем как «свою», а не как отстраненно-древнюю, – это рассказ об эпическом событии из уст рядового солдата. «Скажи-ка, дядя…» Толстовский капитан Тушин – и тот все же офицер, дворянин.
У Гумилева все было романтически-индивидуалистично. Подчеркнуто персонально. В 1921 году расстреляли Гумилева, а в 1922-м появились книги Николая Тихонова «Орда» и «Брага». И можно, с содроганием, увидеть, как патетика коллективного суицида завладевает следующими генерациями.
Заключительные три строчки «визитной карточки» Михаила Кульчицкого, одного из лидеров поколения и круга, к которым принадлежал Давид Самойлов:
В «Балладе о синем пакете» герой преодолевает пространства, нечеловеческую боль, перед нами раскрываются роскошные картины авиаполета. И наконец:
Эта «революционная баллада» 1922 года – буревестник нового сознания. Рецепт «от Тихонова» соединяет киплинговского героя с рабом из пушкинского «Анчара» в «аравийском месиве-крошеве», по слову Мандельштама. Новость такого сознания была в том, что оно состояло из противоречий, несовместимых с конвенциональной психикой: противоречий между романтическим и циничным, героизмом и рабским самопожертвованием, интимным и публичным, личным удовольствием и общим несчастьем, способностью чувствовать и чувством самосохранения, самосохранением и самоуважением. Они разъедали внутренние связи… и, наверное, самое важное: шанс отрефлектировать происходящее. Но даже если б это произошло – спасительная рефлексия обречена потонуть в окружающем коллективном помрачении: вменяемость оказывается невменяемой, оборачивается неадекватностью, прямо вменяется в вину в этом социуме. «Архетипический» эпизод – возращение Мандельштама в Москву после трехлетней ссылки в 1937 году:
Одно стихотворение Давида Самойлова трудно, практически невозможно было не запомнить:
Замечательный документ времени. В нем чуть ли не камертон социального ощущения подсоветского человека. Состояние блефа, обмана, который инициировал не ты… это общее положение дел, но ты не можешь в нем не участвовать… а спросят – с тебя.
Это же картина поэтических выступлений в ЦДЛ! И тот же знакомый набор элементов, как в праздничном пакете для ветеранов ВОВ: апокалиптическая картинка – и вполне отчетливый, и не без мазохистичности, гедонизм, самолюбование…
Неизвестно, как литературные способности тех, кто избрал официальную «стезю», развились бы в других условиях… Они сделали свой выбор. А в тех обстоятельствах «востребовано эпохой» было в первую очередь приложение способностей к прагматике личного успеха. Чуть ли не все силы поэта, желающего существовать в официальном поле и в то же время написать хорошее собственно стихотворение, а не вариацию газетного (масс-медийного, пиаровского, памфлетного, пропагандистского и т. д.) материала в форме стихотворения, должны были уйти на балансирование между приемлемостью-проходимостью (характерный желудочно-кишечный термин поглощения) и тем, что он действительно хотел бы сказать. Оценка проницательного читателя-современника (не путать с провиденциальным) зависела чуть ли не в первую очередь от красоты и точности этого эквилибристического номера: чтό сумел сказать между строк, где напечатано и пр. Лучшее, что могло быть создано в ситуации официального советского поэта, – это, время от времени, короткие лирические стихотворения-выдохи. Они иногда выплескиваются как бы независимо от внешней и внутренней мути. И такое иногда пропускалось цензурой. Остальная продукция после «объективизации» другим временем – естественно оказалась где-то между классово близкими ей старыми газетами и изделиями народных промыслов. Лирические же стихи остаются в сумеречной зоне между надписями на стене камеры для пожизненно заключенных и народной песней. Иногда поднимаются до народной песни – как в последнее время на наших глазах всплыло через бардов и дошло до казачьих хоров «Когда мы были на войне» Самойлова…
За стеклом витрины в школьной рекреации рядом с «Сороковыми, роковыми» было и стихотворение Твардовского «Я знаю, никакой моей вины…» (1966 года):
Этот выдох, лирическое движение относится не только к тем, кто убит на войне, но, явно, и к репрессированным. Среди них – родные Твардовского. Можно отнестись так же и к победителям-жертвам советской эпохи, в том числе к внешне успешным советским поэтам. Можно и о них испытать сожаление. Впрочем, вряд ли они бы этого хотели.
ЛИТО
В ранние студенческие годы, в конце семидесятых, я заходил несколько раз в «старое» ЛИТО «Магистраль». В этом словосочетании – «ЛИТО “Магистраль”» – мерцал отблеск оживившейся ненадолго, между Сциллой оттепели и Харибдой застоя, литературной жизни шестидесятых годов, когда это была в большей степени форма неотлитованного (оксюморон) публичного существования, чем гетто для недопрофессионалов. Там состоялось чуть ли не первое выступление Булата Окуджавы, еще только со стихами. Об этом вспоминает в одном из интервью Евгений Рейн – между ностальгическим экскурсом в жаргон стиляг и эпическим дискурсом о попытке дуэли на топорах в деревенском сарае между Бродским и Бобышевым.
В конце семидесятых в «Магистрали», при Центральном клубе железнодорожников,
«Молодой поэт» – это термин советской литературной жизни, имевший отношение не столько к возрасту, сколько к статусу. Понятие выкристаллизовалось, судя по всему, уже в позднесоветское геронтологическое время. В первые лет тридцать советской власти дело обстояло иначе. Статус больше определялся теми или иными личными данными. Больше, как говорится, иными: при наличии литературных способностей – больше способностями в политической сфере. Скажем, Контантину Симонову к концу Отечественной войны исполнилось лишь тридцать. А первую из шести Сталинских премий он взял у жизни в двадцать шесть мальчишеских лет, в 1941 году. Примерно такая же парабола у Сергея Михалкова: он стал автором гимна СССР в тридцать лет[10]. Соотношение литературного и политического в те времена передает, до известной степени, байка из предбанников ССП. Кто-то сказал Михалкову по поводу гимна: «Что ж ты такое дерьмо-то написал?» На что он ответил: «Дерьмо не дерьмо, а заиграют – встанете!» Кстати говоря, иностранное слово «парабола» следует, вероятно, в этом контексте заменить на родное «загогулина»: «Вот такая вот загогулина!» – как любил говорить, с харизматичной лукавинкой, Борис Николаевич Ельцин.
В позднесоветскую эпоху верхушка «системы» больше всего ценила в себе восточную неподвижность, ощущаемую как надежность/стабильность. Чтобы ничто не нарушало покоя, не раскачивало, словно фарфорового китайского болванчика. «Молодежность» официальных литераторов тянулась до сорока. И к физическому возрасту отношения, строго говоря, не имела, как вечная женственность… Более точные аналогии, впрочем, – не в плоскости метафизических понятий. Поскольку дело в статусе, в социальной иерархии, то «молодые» советские писатели – это та же типология, что салаги в армии. Источник – в лагерной системе паханов и шестерок, «грибнице» ролевых моделей советского социума.
В ЛИТО «Магистраль» под водительством поэта Щуплова было тихо и покойно, как в провинциальном привокзальном буфете. Контингент был столь же транзитен, непритязателен и непрезентабелен. Наиболее экстравагантный типаж был высокий немолодой парень с обветренной кожей, лицо как штормовка. Он только что приехал с БАМа: от него веяло мазутом и лязгало на стыках романтикой путешествий и эпохальных строек. А форму предлагала эпоха: патетическое неподъемное строительство в экстремальных условиях. Врочем, позднесоветские стратеги в этом случае действовали целесообразно: каналирование энергии новых поколений таким образом осуществлялось. Вбок и впустую, не на себя же…
Бамовец жил в маленькой комнатке то ли в общаге, то ли в коммуналке где-то неподалеку от Клуба железнодорожников. И как-то позвал нескольких знакомцев по «Магистрали» к себе, продолжить общение. Мы пили чай, винопития не помню, по крайней мере обильного, и опять, но уже без «начальства», читали стихи. Была какая-то теплушечная теплота собравшихся вместе по человеческому поводу. И общий лирический поток… В жанре производственной многотиражки, где и инженеры, и квалифированные рабочие, и залетные студенты. Вполне душевное месиво, и объединенное, в общем, любовью к стихам, – что-то вроде нынешних интернет-форумов с вывешиванием любимого, где и Асадов, и Вероника Тушнова, и Цой.
В тот год-два я со всей душой (то есть с чрезмерной непосредственностью и недостаточной рефлексией) разыгрывал узнаваемое, очевидное амплуа: лирический-невротический старшеклассник-студент. И, кажется, компанию не очень портил, или, выражаясь естественнее (для себя), в контекст вписывался. Вроде Генки из культовой ленты «Доживем до понедельника» 1968 года: он, в частности, разъясняет девочке, в которую влюблен, что она не «луч света в темном царстве», а главное – находиться в состоянии влюбленности. Или в духе младшего сына Васеньки из кинофильма «Старший сын» 1976 года: это тот, который пылко и горько, безнадежно «по определению», влюблен в великовозрастную соседку, героиню Светланы Крючковой. В целом эту симптоматику можно было бы назвать «Синдром Онегина Гаджикасимова».
Онегин Гаджикасимов – да, вот так его звали – автор популярных песен ВИА шестидесятых-семидесятых годов. Среди прочего – «Восточной песни», «Тебе все равно» и русской версии «Герл» «Битлз», соотносящейся с первичной реальностью оригинального текста примерно как абстрактно-клевое звукосочетание «шисгара» с вполне осмысленно-конкретным «She’s got it» у «Shocking Blue»[11].
Как я их любил, эти гимны эскапизма и лузерства! Они штамповали, словно лубочную картинку на прянике, в мозгах чувствительных тинейджеров – модель поведения персонажного антигероя.
Не аналог ли это «девушки из харчевни» Новеллы Матвеевой: с другой стороны, по половому признаку, но с той же – с психологической и социальной? Быть в таком образе красиво и
В «Восточной песне» сомнительнее всего, скажем мягко, утверждение, что ТАК устроен мир вообще: «Странно и смешно наш устроен мир». То есть делать нечего, разве что поудобнее и элегантнее («как рояль») подпереть стену у чужого подъезда. У
Лет через тридцать после описываемых событий… Хотя в данном случае слово «событие» вряд ли годится – оно из словаря реально происходящего, а здесь вряд ли важно, произошло ли что-то в «первой реальности»… единственная важная
Но ответчик давно умер. И не как-нибудь – а уйдя до этого в монахи. Замаливать лжесвидельство? Тут сложнее и интереснее… Речь идет о мусульманской аристократии по происхождению… и – вот такая загогулина – советской элите-богеме.
Из «Красной книги советской эстрады»: «
Само по себе это «био» – поэма высокого бюрократического стиля. Бюрократизм – это, видимо, та точка, где Восток и советский коммунизм очень друг друга поняли.
В специфическом сочетании имени и фамилии можно увидеть формулу, код будущих песенных текстов. Слияние внешнего русского антуража («Онегин старый мой приятель учился в Москве в Литературном институте имени Горького»), русско-советского языка, типа стиха и обстановки, городской топографии (общесоветской, но с центром в России) – с глубинно-восточным менталитетом: типом поведения влюбленного Меджнуна…
Семя попало в почву. Письмо позвало в дорогу. Просьба не кормить животных. Чувствительность и стремление к красоте не находили других ориентиров, кроме Меджнуна, в пустынях советских новостроек. Других ориентиров для этого типа юношества вокруг не было. Ассортимент «ролевых образов» при зрелом социализме был по-сиротски прост: всего «земного» – меньше одного.
Отвернемся от колкого ветра, зажжем энную сигаретку «Опал» в пещерке из заледеневших варежек, у бордового цоколя пятиэтажки, где на третьем этаже пьет на кухне с мамой чай – все уроки сделаны, потрфель сложен, воротничок поглажен – твоя Лейла.
И будем писать в семнадцать-восемнадцать лет такие стихи:
Нашел это стихотворение в блокноте-дневнике зимы 1979-го года. Под стихотворением запись: «Связано с теми переулочками, которые ведут к дому Гали. Сокольники. Ххх, будет ли еще что-нибудь связано с этими местами?» Отвечаю: да, вот этот абзац, через тридцать лет. Это ведь то, что ты и тогда хотел на самом деле. Детство – средство, слов – стихов, как рифмовал Брюсов.
Литературная студия Игоря Волгина в МГУ, следующая «остановка в пустыне» – была классом выше, чем «Магистраль». Это звучало и в определении «литературная студия» – не столь кондово-подсоветски, как ЛИТО (депо, мурло…). «Студия» ассоциировалась больше с профессионализмом, чем с клубом по интересам или клубом знакомств. Как театральные студии… или в ретроспективе в сторону литжизни начала двадцатых: Гумилев и что-то такое. Нечто для начинающих профессионалов, а не для пописывающих ИТР-ов.
Как-то еще через несколько лет я попал в качестве одного из приглашенных «почитать» гостей в какое-то ЛИТО рядом с зоопарком, как и ЦДЛ. После чтения, перед тем как разойтись, они определялись с датой следующей встречи – и решили ее перенести, потому что по телевизору должны были показывать какой-то важный футбольный матч. Это меня поразило… Своя жизнь в реальном действии и литература – какие ни то, и в их каком ни то соединении – прямо и открыто переводились во второразрядный пассивный «досуг». Я и сам тогда был болельщиком, гол Родионова бразильцам не забуду никогда. Но не до такой же степени… Это было сильное впечатление, словно в документальных фильмах о «дикой природе», где в сцене львиной охоты на буйволов обычно возникает момент… пиковый, оргиастический – вроде оргазма, но не конвульсивный, а точка высшей неподвижности: момент экзистенциальной истины для этой жертвы, когда она еще вполне жива, но перестает сопротивляться. Не пытается быть одержимой своим существованием.
Участников и/или публики в студии в МГУ было несколько десятков – довольно много. Те же лица, что и на стиховедческих семинарах профессора Панова, которые я вольно посещал в те же годы. Старостой (хорошее слово для описания прошлого) был Евгений Бунимович. На групповом чтении в какой-то момент отдельные выступления предложили, в частности, мне и Юлии Немировской. Но почему-то этого не произошло, я там бывал нечасто и в течение недолгого времени – видимо, из-за несовпадения жанров: там было больше формального, коллективного и разностильного, чем я мог или хотел тогда выдержать…
На общем юношеско-девичьем фоне несколько странно смотрелся некий преподаватель философского факультета (по тем временам, конец 1970-х, этот факультет казался филиалом ВПШ, Высшей партийной школы). Человек в пиджаке, лет пятидесяти… может быть, и сорока пяти, но все равно запредельно старый. Серовато-потертой внешности, не только что без улыбки, вообще практически без мимики. Он читал глубокомысленные («глыбкомысленные», как выразился в одном из своих текстов примерно того же времени Пригов) типа-хокку. Отношение к нему было тихо-почтительное… Такой серый-серый волк, приволакивающийся понюхать и пощипать розовые цветочки на весеннем лугу вместе с овечками с филфака и козликами с физмата.