– Мы тебя силком. На кровати стащим.
– Ваша власть, – сказал равнодушно. – А только мне вашего добра не надо. Я добра просил от вас? Не-ет. Так чего вы допираете до меня? Ты мне спокой дай в остатние дни, спокой. Скоро я вольный буду... Мне-то уж все, какой-то годик пожить. Нашелся добренький. Мне на твою-то доброту... – Геласий кричал уже, его била крупная дрожь, и председатель, распаленный разговором, нудной бестолковщиной, тоже закусил удила, и понесло его, слепого от гнева:
– Ты не ори на меня, кулацкий потрох. Я тебе кто, а? Ты мое доброе имя не топчи. Всю жизнь для себя прожил и до меня не касайся... Я теперь все с тобой могу! Я еще добрый. Привыкли ездить, да чтоб ножки свесить. Я кузькину мать покажу!
– На князек залез? – неожиданно стих Геласий, а может, устыдился крика или устал от него. Но странное дело: черные мушки уже не толклись в глазах, и дышалось сейчас куда ровнее. – Не ты, Радюшин, первый, не ты и последний. Пусть я кулацкий потрох и убивец, все для себя тяну. А ты, значить, ангельского подобья, ни кушать не хочешь, ни справлять нужду. Тогда слезай с князька, ну! А-а... духу не хватает, духу. Кто ты будешь? Да никто, Колька Азия, разве назем сгодишься возить – и все. Нашелся благодетель, отец наш. Он, значить, любить твою бабу, все делает, а мы с его руки готовенькое кушаем. Хых-хых...
Сел на лавку, довольно охлопал усохшие ляжки и жиденько засмеялся. Потом не глядя снял с божницы толстые очки в самодельной проволочной оправе и ловко оседлал переносье:
– Ну-ко, дай полюбопытствовать... какой ты хороший да баской.
– Гляди пуще напоследок, гнус лесной. Завтра же отдам команду, чтоб трактором спихнули эту заваль.
– Смелей, ты смелей, дитятко. И неуж не боисся? – В распахнутых навыкате глазах старика появилось откровенное удивление. – Воистину, как в сказке о рыбаке и рыбке: чем дальше, тем больше надо. Откуда зло в тебе? Добра, говоришь, людям хочешь, а в тебе зло одно.
Рот, запеленутый бородой, едва колыхался, и казалось, звук исторгался из самой глуби тщедушного тела. Радюшин еще с ненавистью всмотрелся в горбоносое, с проваленными щеками лицо, в покатый, далеко открытый лоб, как-то странно выпяченный верхним тусклым светом, и неожиданно смутился. «Колдун, говорят, а может, и есть колдун? – подумал с далеким беспокойством в душе, пристально проникая за очки, в совиные глаза Геласия, но тут же отмахнулся от призрачно вспыхнувшей мысли. – Бред собачий. Людям бы плести чего».
– Завтра же трактор пришлю, слышь! И к чертовой матери...
... – Ну и командер, ну и мушиный царь. Это я, значит, кулацкий потрох, – бормотал обиженный старик, прислушиваясь к затихающим шагам и невольно улавливая настороженным ухом каждый шорох и вздох огромной избы. – Ой те-те, сынок. Я до двенадцати лет штанов на жопы не нашивал, это как воспринять? Во-о. Рубаха долга, своеткана, да опояска, еще опорки кожаны, в том и ходил до возрасту. Шестеро было у отца, да все махоньки. А когда наживать замог, ну и камаши заимел. Еще калошей-то не знал, не-е... Это кто побогаче – кальсоны белы, рубаха с поясом и ключ на шнурке, калоши кожаны и носки по колена. Так все и вспомянешь, любить твою бабу. По тем-то меркам, дак нынь каждый кулак... Ой, Азия, как старого дедку обкастил, какое слово вывернул. За отца своего утыкивает, за Разруху, сколь злопамятный. А чего утыкивать, спрашивается? Жизнью замолил. И вины там моей с ноготь – не боле. Ну дал по башке бутылкой, дак разве знамо было, что его и кончат же вскорости...
Ах ты, боже, куда-то дочь запропастилась? Убредет, как худа коза, и времени для нее людского нет.
Давно ли будто хотел есть Геласий Созонтович, в животе нестерпимо сосало, и вдруг от неожиданной перебранки все подсохло внутри, спеклось, и в горле загорчило. Совсем забыл про еду, но зато выговорился, выплеснул, что толклось на сердце долгие годы, а сейчас вроде бы и дышится легче, и кровь в висках не так больно токает. Слыхал Геласий от других не раз и не два, что плетет Радюшин на него околесицу, с грязью топчет, а вот не зайдет, упырь, к старику, чтобы глаза в глаза схлестнуться, а там – как бог постановит. За версту минует избу, но если возле окон судьба несет, то шляпу набочок сдвинет, словно бы невзначай.
И вот явился впервые, как с неба свалился, и сейчас обида на Радюшина не то чтобы угасла сразу, но вроде бы покрылась пеплом, и сразу все окончательно решилось в душе Геласия. Раньше при дочерях лишь артачился, дескать, никуда из родовой избы не поеду, только на погост, но душа колебалась. А раз нынче все утвердилось, то не о чем и тревожиться, нервы тянуть. Как знать, как знать... И себе не признавался старик, но, может, хотелось ему негласного прощенья (в чем?), иль доброго слова и совместного решенья, иль поясного поклона, а тогда бы и обошлось миром: а тут на те – прискочил, как с цепи сорвался, наорал, мушиный царь, раскомандовался. Палец длинный, дак чего не командовать. Он, ишь ли, добра хочет, жалельщик. А я просил?
Потянуло на кровать вдруг – такая усталость опутала. Решил на минутку прилечь, дать отдых телу, деревянно вытянулся на тощем матраце, подсунул ладонь под сухую щеку, прикрыл глаза, и сразу где-то возле заиграли жалейки...
Еще что-то думалось легко и необидно, то ли в яви, то ли во сне, так незаметно забылся Геласий. И скоро жуткое видение посетило. Будто бы на берегу лодку смолит, над рекой маревит – распогодилось. На минутку выпрямился, глядь – кого-то близ воды по урезу несет: темный человек, вроде бы одна тень, камня-арешника не коснется ступней, плывет навстречу. Смутно стало на душе, ой смутно, а черный человек и шепчет вдруг: «Доноситель... Фармазону продался». – «Нет, нет...» А тут и новый голос родился: «Правду скажи... прав-ду ска-жи». Потерянно оглянулся Геласий, а перед ним невысоконький, рыжеватенький, чистенький с обличья человек в синем твердом макинтоше, под мышкой брезентовый портфель. Смотрит пронзительно из-под сивых бровок, и холодом из той глуби тянет. «Я следователь... я следователь», – улыбаясь, наговаривает, а у Геласия язык во рту комом, и не знает мужик, на кого поначалу смотреть, с кем объясниться, чтобы по-людски вышло, не обидно. Но и не понять ему, не взять в разум, кто на кого донес, кто кого предал?! И будто бы наперед известно ему, как опутают смутными словами, а после поведут по этапу и далее, на работы, рыть канал, и Полюшка на коленях за ним поползет, цепляясь за брючину. Где грех его и велик ли? Поведайте, люди добрые, и сымите тягость. Не до-но-ситель я, не предавался Фармазону. Гляньте в лицо мое и душу мою, есть ли там царапыши от когтей диавола. Дайте спокою, спокою дайте... И внезапно в самую поясницу тот, темный и неузнанный, ударил сзади ножом, и кровь на волю кнутом хлестнула. Упал Геласий на карачки, мычит, силится встать – и не может. Розовый от солнца угор плывет навстречу, слепит глаза и ускользает из рук. И откуда-то Полюшка явилась, шепчет со слезой: «Ты подымись, любимый, волю настрополи. Все обойдется, все обойдется». И будто бы поставила на ноги и ведет в избу, а кровь все хлещет и хлещет, и рудяный ручей уж мчит с угора в тревожно розовеющую реку. Подумалось еще: велик ли человек, а сколь крови в нем. И длинно с надрывом вскричал, переполненный болью и смертной тоской.
Может, от вопля своего и проснулся Геласий, и почудилось ему, что этот больной безумный крик еще живет внутри его и вовне. Приподнялся на локте, тупо уставился в сумрак, жидко разбавленный крохотной лампешкой, сердце шально толклось под рубахой, готовое выломиться наружу. Обшарил недоверчивым взглядом избу, привыкая к ней и будто заново узнавая, а страшный сон – вот он, весь в глазах и потрясенной памяти.
И дочь Матрена словно потерялась: ушла – и нет ее. И, убегая от недавнего виденья, Геласий лихорадочно и путано заспешил вдруг, засобирался, страшась одиночества. Бушлат напахнул поверх бумазейной рубахи, но с пуговицами не совладал и потому одежду по-бабьи притиснул к груди. Хотел метелку сунуть в дверное кольцо вместо пристава, но в такой спешке и в промозглой осенней темени промахнулся и выронил к ногам. (Будь она неладная.) Пошарил на крыльце, да и обнесло Геласия, кинуло головою в чертополох и всякую дурнину, что жестяно наросла возле дома. А много ли старому человеку надо: ныне каждая кочка для него – гора, крохотная овражина – смертное ущелье; на ровном месте споткнется иной вроде бы невзначай, легко припадет к дороге, словно бы силы набраться, и так лежит минуту – пять, пока-то иной сердобольный прохожий не спохватится вдруг и не окрикнет шутейно, еще не думая на плохое: «Эй, мил друг, подвинься, рядом лягу». Глянь, а он уж мертв, сердешный, отстрадал.
Вот и с Геласием беда: в молодых бы годах случилось – подорожника бы притер к ранке, послюнявил, да через матерное бы слово и перемог внезапную немочь. А стариковое время – закатное. Сорвал о лохматую деревину над правой бровью кожи лафтачок, вот и хлынула кровища, как из худого барана. Долго ли, коротко лежал пластом – не ведал; обложник моросил неустанно, пронзило мокретью и стылостью каждую жилку безмясого тела, и, может, холод этот привел в чувство Геласия, и как во сне недавнем случилось – пополз на зыбких коленях, а на бок так и кренит, с каждой ступеньки опрокидывает. Все пережить надо, все перемочь. Господа бы позвал, да умишко ватный, туманом повитый; доброго бы путника окрикнул – да слепа и безмолвна вечереющая деревня. Сон в руку, недолго и ждать пришлось, и лишь Полюшка, жена богоданная, отчего-то не явилась на подмогу. А может, и поспешила тайно, укрепила дух Геласия и его гаснущую волю. Иначе, как знать, не истек ли бы он тут рудою, и не отлетела ли бы жизнь его под крыльцом в травяной ветоши, как у последнего пропащего забулдыги. Видно, в то же время вскричала душа у дочери Матрены, застрявшей в гостях. «Ой ты, боже, – призналась хозяйке, – как тоскнет сердце, не случилось ли, однако, чего с дедкой». Прибежала домой, а старик посреди кухни пластом лежит, кровью изошел, рубаха насквозь и штаны ватные пропитались, и лица не видать, и на полу кровища запеклась печенками. Хорошо, фельдшерица Настюха живет возле, безотказная девка, мигом примчалась и давай хозяина отхаживать да обмывать. Литра два из деда вышло, сказала, виноватясь, и навряд ли выживет он, надо родным телеграммки отбить, чтобы спешили, дескать, пока живой. Посидели сколько-то возле кровати, может, с час, а Геласий вдруг заворочался, застонал, Матрена нагнулась к отцовым губам, с трудом разбирая хрипы. Вот и помер татушка, вот и отжил: хотела завыть, давно уж готовая душой проститься с отцом. «На двор хочу», – едва ворочал старик языком, словно бы смеялся над дочерью. Вот тебе и благословенье, ну и прощальное слово. Тазик притащила, пробовали с Настюхой подсунуть, приподнять старика, а в Геласии вдруг сила откуда-то явилась, наставил локоть – и не подобраться к изнемогшей худобе. «Дедко, в тебе одних мослов, считай, пудов шесть. Откуль в тебе костей-то эстолько», – бормотала Матрена. «На двор хочу, на двор», – упирался старик, и слова с каждой минутой текли яснее, возвращалась грудная сила. Пришлось ведь тащить его на поветь, за дощатую загородку и караулить там, придерживая, как малое дитя.
10
...В чужих руках ломоть всегда толще. Думают, все так приходит, само собой, без труда прожить можно. Ан выкуси... Сам собой и ребенок не вывалится, поднатужиться надо. Десять лет упирался, для дикой Кучемы горбатился, сердце износил, скоро от давленья лопну, а где благодарное слово? Ручки в брючки, да бильярдные шары гоняют: тут они мастера. «На князек залез, дак хорошо с вышины рукой указывать», – передразнил Геласия. Попробовали бы сами на князьке пожить: и трет, и кусает, и со всех сторон подпирает, и сладко не поспи, и нявгают на тебя кому не лень, а соскочи попробуй самовольно. Шиш! Что они без меня? Вовсе бы замшились. Вагой бы надо сковырнуть, под самый корень вывернуть. Стоит такой старпень на большаке, труха сыплется из него, а он все напротив, только бы досадить. Уваженья он ждет, к нему с ласковым словом надо, а сам-то он уваженье дает? Как клещ всосался, паразит. Он колхозу палец о палец не стегонул...
Казнил Радюшин Геласия, а до смертной тоски жалел себя. С недавнего времени все чаще подкатывало это чувство отчаянного одиночества, когда жизнь так зачужела, что кажется – подтолкни кто под локоть, шепни прощальное ободрительное слово, дескать, не робей, дружище, развяжись со всем, и легко тебе станет – вот и шагнешь тогда к самому краю с душевным облегчением. Жутко, ой жутко и горестно человеку, когда ему деться некуда: знать, до того крайнего предела устал и терпенье до той последней капли истекло, когда и родное-то житье, обогретое и обихоженное своей рукой, уже не мило, и лишь через силу, через окаянную принудиловку тащишься в дом под самую ночь, и какие только мысли не посещают тогда.
А жилось-то всегда хоть и трудно, но ровно: до того израбатывался, что едва ноги доволакивал до кровати, и тут же в сон опрокидывало. И вот в нынешний год всплыла однажды в памяти военная нелепица. Николай Степанович рассказал ее гостям как радостное приключенье и даже заключил словами, дескать, большего счастья не испытывал с той поры. А ночью и приснилось то состоянье, и оказалось оно столь жутким, таким неприкаянным, что Радюшин едва из сна вырвался и долго в себя прийти не мог. Такой страх пронзил все существо, таким морозом окатило спину, что не дай бог высмотреть подобное сызнова...
А пустяк же случился, ей-ей мелочовка, крохотный эпизодик из солдатской жизни, коими полна была война. Много суток тогда не спали они, пятились к Сталинграду степями, а нет большей муки, как без сна жить. День человека не корми, два не корми, но выспаться дай. Прижми зайца, так он по проволоке на ушах ходить будет. Так и с нашим братом: постепенно приобыкли спать на ходу с открытыми глазами. Зрячий солдатик, и упряжь на нем казенная чин чинарем, и шагает вроде бы справно, не отставая и не портя колонны, но глух он и нем, и душа его сонная аж к самой селезенке поникла, и нет у человека в те мгновенья ни снов благостных, ни видений жалостных, а лишь одна одуряющая темь. Тяжелый сон, муторный, сплошь на нервах, когда вроде бы кожей тела и лица руководишь, – но и то хлеб, и то спасенье военному человеку. Помнится, однажды споткнулся Радюшин вроде бы на мгновенье (на ходу кемарил), растянулся плашмя на дороге, а пока вставал да очухивался – рота уж где у черта, бегом догонять пришлось. Привалы разрешали на час: только распластался, где команда застала, и набухшие веки сомкнул, и сладко потянулся с одной блаженной мыслью, дескать, вот сосну, а уж подъем кричат. Вот так же скричали подъем, встал Радюшин и пошел с закрытыми глазами. Вдруг голос тайный шепнул вроде бы: «Эй, очнись, друже». Хвать-хвать за грудь – автомата нет. Шлеп-шлеп с невольным ужасом в груди, а лишь шинелки истертый хомутина да лямка противогаза. Сердчишко-то заекало: батюшки-светы, оружье-то посеял. Ах ты, ох ты, рубаха на спине взмокла, и сон как рукой сняло. А ночь – непроглядь, скажи вот – протянутой руки не видать. Доложил старшине, побежал обратно. Все лежбище, где отдыхали, на коленях облазил, каждую кочку ладонью продоил. Жуть, темь – ни души людской, ни заступы; а по тем временам за посеянный автомат и живота лишиться можно. Вот где страх-то полонил, мать родную поминал Радюшин через каждое слово, пока на рассвете не нашарил оружье. Лежит, голубанюшка, запотело, едва глядится: его ковылем-то приобтянуло, травяной мылью приобвеяло – днем диво найти, а не то ночью. Знать, судьба милостива к солдатику. Спешил Радюшин вдогон за ротой, задыхался, а душа пела и полнилась великой радостью...
И вот этот случай вдруг привиделся во сне в таком страшном обличье, что хоть тут же отходную затягивай. Будто ночь непроглядная, та самая военная ночь, на небе ни залысинки светлой, ни пера лебяжьего, ни просяной звездочки, и он, Радюшин, посреди немоты этой, как во чреве свежей могилы, по-свинячьи скоркается на коленках, тычется в углы, нашаривает чего-то, пугаясь неживой земной стылости, а отыскать не может, и туг как завоет, взмолится: «Лю-ди, э-эй!» Прислушается, по-собачьи навострившись, ни звука в ответ, ни шороха, хотя бы звериного иль лешачьего. И вновь: «Лю-ди, ей-ей!» Закричал уж в крайней тоске и враскорячку, непотребно так, полетел в бездну...
Насильно, через каменную тягость переборол тогда сон, а забыть так и не смог.
Под берегом река едва намечалась, светилась окалиной, ворочалась на ближнем перекате лениво, вода уже загустела и тяжело скатывалась к морю. Кислой мокретью, ржавым запахом огрубелой травы наносило с луговины, волна чавкала, с разгона хлопалась о бортовины лодок, порой звонко сбрякивала цепь, и казалось, что там, по урезу реки, кто-то шляется с недобрым умыслом. «Может, собаку леший носит?» – подумал Радюшин и, не сдержавшись, строго окликнул: «Эй, кто там?»
Ранняя осенняя ночь круто заваривалась в смолевом котле, клубилась, ворочалась, проливалась на осиротевшие вымокшие бережины, кутала ближнее поредевшее чернолесье, отряхая последний заскучавший лист, утопила лесные сузёмы по самую маковку, и только там, за дальним таежным росчерком, в самом поднебесье, чуть сквозило луковым настоем. Темь, чугунная непроглядь без конца и краю, и если вдруг усильем воли проткнешься сквозь, взлетишь и приглядишься к земной околице нашей, то с трудом кое-где нашаришь теплые человечьи огоньки и изумишься с ознобом в груди, как сиротливы они ныне и редки. Там очаг погас, там крыльцо проросло крапивой, а те двери и вовсе нараспашку – заходи любой, выдирай плахи, коли на растопку: хозяева на забытом погосте, а потомки их в дальних городах, в сытых квартирах и разве в пьяном застолье вспомнят порой заброшенное пепелище. Печальны избы, заколоченные крест-накрест, но еще более невыносимы душе – забытые, когда оконца вроде бы глядят и двери зазывно распахнуты, а ступишь за порог, и вроде бы в могилу глянешь... И только по речному угору порой пронизает смолевой навар – заманный живой уголек, да еще вон там, к устью, скатится корневая деревня, да у моря кое-где ровным светом овеет пески крохотное селенье.
Какое-то полночное царство, вроде бы уснувшее навечно. Даже мысленно представишь его пределы, погрузишься взглядом в его светлые боры и комариные моховины – и оторопь хватит, ей-богу. Куда же занесла нелегкая нашего вольного русобородого Ивана, как же он выжил, выстоял тут, настроил посадов и церквей, лес согнал палом, хлебов насеял и наковал детей, крепких толстокоренышей, родову свою укрепил и жил близ моря горделиво и сыто, и земля эта, вроде бы угрюмо-настороженная, оттеплила тут, поддалась ласке и заботе – и уже милой единой родиной в кровь влилась. Так можно ли мир этот, великим человечьим потом и слезой вспоенный, внезапно осиротить?
Представилась Радюшину вся предночная окраина, и вроде бы задохнулся он, утонул в омуте с гнетом на шее. И вдруг забылось, что позади по долгому угору рассыпалась живая деревня, и так нестерпимо захотелось бежать прочь отсюда, а судьба помыслилась стать унылой и беспросветной, хоть в голос реви: упрятали человека – и забыли. За какие такие грехи? Что он – лошадь? Другие вон отработали год-другой, лямку оттянули, их на повышенье, в города, квартирки теплые, босиком в уборную можно. А тут жилы на кулак мотай от работы, пуп срони от тягостей, сердце сорви от забот – и все ты плох, все нехорош, и чуть ослабни, качнись, оступись легонько в сторону – тут и съедят поедом. И каждый кому не лень пальцем ткнет: то не так, да то не эдак...
Кинулся Радюшин прочь от реки, от темени промозглой, словно боялся оставаться долее там, обогнул клуб и затаился обочь высокого крыльца, жадно вглядываясь в распахнутую дверь. Так к людям захотелось, ровно бы кто ранее за плечо удерживал: даже пустого мельтешенья меж них хватило бы и говорильни хмельной. Но пошарил глазами и ровни своей не отыскал в зале: несерьезный народ толокся, все больше недоростки в платьях-поддергушках винтили пол каблуками. «Мокрохвостки еще, а совсем заголились, – отметил невольно и отвел взгляд, когда штрипочку голубую ухватил и литой поясок бедра. – Матерые, куда там, как бабы замужние. Опару на хорошем харче гонит».
Парни отирали плечами косяки; пьяно дымили, кто-то тянул сквозь зубы одну и ту же коротушку, еще из материного сундучка выхватил: «Девки подол выжали, парни воду выпили. Думали, свята вода, то из-под меленки беда...» Давно пели, еще до войны. И неуж при моей жизни? Тогда частушка в моде была: попади на язык – отбреют и ярлычок навесят. Это же про Ваську Сопочкина, первого тракториста, Фенька Полькина спела: «У моего у милого голова из трех частей: карбюратор, вентилятор и коробка скоростей». Вон на крыльце пролетарии тоже толкутся. «У моего у милого голова из трех частей...» И час трутся, и два, как стоялые кони. Нет бы книжку в руки, забыли уж, когда читали. Иль по дому чего помочь – на худой случай. Я-то, бывало, в молодых летах горел. Я-то горел. Баржа, случилось, под берегом притонула с досками. Лошади не дают, как хошь, говорят, добывай. И не лень мне было калевку за два километра на себе волочить. Обшил клуб, обустроил, любо глянуть. Уж сколько лет с послевойны прошло, а он все как милушка. Приедешь в Погорелец, глянешь – и как память ведь. К должности-то клубной приступил, так первым делом сажу надо было выпахать. Трубы сетной рванью охаживаю, а двоюродница идет, кричит с заулка: «Колька, это ты? Образованья-то наполучал, дак и сгодилось!» Смеется, значит, охальница... Мы к работе с малых лет приставали, нам без работы тоска была. Ну как без дела жить?..
Мысли Радюшина, наверное, куда бы как далеко отшатнулись, домой бы вернулся он просветленный и виноватый перед женой, тихо бы отужинал и так же ровно и покойно завалился спать, но тут из темени вывернулся Тимоха Гранатометчик, как тать лесная вытаился из мрака. Радюшин неожиданно наткнулся посторонним взглядом на одичалое щетинистое лицо, вывернутый, налитый кровью глаз – и отшатнулся.
– Тьфу ты... Напугал. Черт бы тебя забрал, шляесся тоже, – тихо, чтобы не привлечь чужого вниманья, ругнулся председатель.
– Миколай Степанович, друг ситный, – завопил Тимоха и полез сразу целоваться. – Люблю тебя, гада... Ты не знаешь, а я знаю.
Сивухой ударило, как из пивной бочки, перегаром...
– Ну ладно, ты поди давай. – И чтобы отвязаться от докуки, Радюшин стремительно отшагнул в темь, поспешил к дому, но душа его, будто утихшая, уже неслышно полнилась раздражением. «Пьяница чертов, – уже калил себя, – болтается по деревне, людей пугает. Гнать бы таких, в шею гнать». И тут сзади послышались путаные бухающие шаги, тяжелое сорванное дыханье. Эк, привязалась привязка, теперь не отстанет. Что глухому, что пьяному говорить впустую. Но все-таки остановился Радюшин: не убегать же. Да и кто он, вор, что ли, чтобы по своей-то улице бегать.
– Эй ты... слышь. Миколай Степанович. Как другу...
– Иди, говорю, по-хорошему. Ну чего привязался?
– Рассуди... У тебя голова большуханска, она все знает. – Вдруг заплакал Тимоха, его круто обнесло, и он, едва удержавшись на ногах, заскрипел зубами и приник к груди председателя. Радюшин беспомощно огляделся, словно бы подзывая подмогу, но пусто было на деревне и молчаливо. – Прости, председатель, – канючил Тимоха, дыша перегаром. Он елозил подбородком по клеенчатому плащу и все тянулся куда-то, видно, норовил поцеловать, собака. – У меня такая говоря, слышь? Как у отца-покойничка говоря. Мати у меня не молодка, да и я не молодец. Дак вот... Вишь, что со мной жонка исделала. Помоями меня, прилюдно. Хорошо, в глаза не попало. Из дому гонит, а дом-от отчов, у меня и бумага есть, и печать. Отчов дом-от, слышь? – Тимоха застонал и в голос завыл.
– Завтра, как протрезвеешь, приходи. В милицию-то заявлял?
– Ты что? Ты милицию брось, слышь? А, гребуешь? – внезапно обиделся мужик и больно пехнул Радюшина в плечо. – Я по честности ему, как по партии, ни одного слова не вру, а он в милицию меня. Простого народа гнушаешься, зараза. Тьфу на тебя.
– Глупый, да? Ты мне партию не трепли, – силясь удержаться, еще урезонивал Радюшин, но голос его против воли накалился, и председатель, сплющивая в карманах кулаки, вплотную придвинулся к распьянцовской голове и закричал: – Иди прочь, говорю! А то ударю, и не встанешь больше! Иди!
Знать, последние слова Тимоху ошарашили, он сник и провалился в темени, как будто и не было его, и только из ночной глуби всплывало неровное дыханье. Радюшин еще потоптался, соображая, как лучше поступить, и пошел прочь: но сердце-то распалилось, екало – не унять, и в горле сухость. «Из-за такой дряни и столько волнений, – думал, ожесточаясь и подавляя нахлынувшую дрожь. – Вдарить бы, чтоб красные сопли из носа. Пусть тогда идет жалуется».
Он уже сворачивал в свой заулок, когда Тимоха подыскал емкие слова и заорал на всю улицу:
– На твои не пил, на свои пил, распроязви такую мать. Я к ему по-товарыщски, значит, а он в морду. – Голос ввинчивался в деревенскую тишь нарочито дерзко, так что в каждой избе слыхать. Завтра разнесут по Кучеме, растрясут сплетни: вот и новость, вот и забава. – Ты гордоватой больно, а я тебя не боюся. Я тебе в ухо могу нас... хоть ты и гордоватой. Ну чего убежал? Трусишь, да? Ну ударь Тимоху, ударь, его все могут.
Уйти бы, не слушать эти помои, да ноги точно пристыли, завязли. Привалился к изгороди, и пока не умолк Тимоха, не захлебнулся руганью, выстоял Радюшин, каждое матерное слово впитал с глуповатой ухмылкой на губах... Во, как на князьке-то сидеть. Облаяли тебя, будто так и надо, а ты внимай критике масс, ты учись. Эх, дедко, дедко, совиные твои глаза. Много ты видел, да ничего не понял.
Странное дело: дурная брань, пусть и обидная поначалу, коснулась уха и как бы истончилась, завязла и вовсе пропала тут же. Ну что с пьяного спросишь? Но старик Геласий из памяти не выпадал, это от его совиных глаз в душе Радюшина постоянное раздражение, и весь вечер мнится председателю, что нынче его жестоко и неправедно обвинили в пакостном. Тут, видно, поблазнило Радюшину чужое присутствие, словно кто-то с крыльца подглядывал и дышал слабосильно, с легким хлюпаньем в груди.
– Эй, эй... чего надо!
– Сынок... я это.
Неожиданный материн надорванный голос ударил в самое сердце. Шагнул Радюшин навстречу, еще растерянно недоумевая, а Домнушка легонько прильнула, словно бы плоти в старушонке не оставалось – один взволнованный дух, и давай тыкать, мять сына кулачонком в грудь и чему-то своему смеяться дробно, точно захлебывалась радостью, а он неловко, мужиковато охватил материны хрупкие плечи и неумело поцеловал в теплый завиток волос на виске.
– Явилась не запылилась, – всхлипывала Домнушка под пазухой сына, поколачивая и в бока, и по хребтине, куда доставала рука. – Колюня, стыд божий, как тебя поносят. Знать, скоро отставку дадут.
– С неба свалилась, что ли?
– А мне-ка что, Колюня. Я нынь вольня птица. Снялась и полетела. За что так, чем провинился? – И вдруг посуровела, отстранилась. – Поди, поди в избу-то давай. Дому своего нет? Шляешься тоже, как басурман.
На крыльцо поднимались уже порознь, словно чужие. Жена Нюра вышла из горенки, видно, за занавесью стояла, дожидалась, лицо нынче вовсе желтое, поблеклое, да и волосы-то ко всему прочему густо освечены хной, и глаза шафранного отлива, и показалась она издали наезжей туземкой. Встала у порога, руки под фартуком нетерпеливы, что-то мнут, скоркаются, а сама навязчиво, с тоскливой мольбой досматривает за мужем, видно дожидаясь редкого приветного слова иль хоть просьбы какой. Господи, вот дожили до времени, когда в одних стенах будто, а говорить разучились. Радюшин, чувствуя Нюрин взгляд, упорно отворачивался, сопел, и кирпичное лицо его наливалось яростной красниной. Но матери, видно, устыдился, не повысил голоса, а лишь ткнул босой ногой в Домнушкин чемоданчик:
– Насовсем, что ли?
– Как примешь, сын... Ну, коли здорово, ребятёшки, – поясно поклонилась Домна, прижав руку к сердцу, дескать, от всей души желаю всякого добра вам. А сама так пристально на сына взглянула, в поблеклых глазах открылась такая укоризна, еще более непереносимая от легкой туманной слезы, что Радюшин виновато поникнул, как бывало в детстве, и кирпичные скулы кисло дернулись. Тык-мык, а слова в горле застряли, подходящего не отыскать с лета, а потому задумал все на шутку свести и снова босой ногой пехнул материн фанерный чемоданчик с деревянной затычкой в проушинах вместо замка:
– Гостинца-то привезла?
– Погляжу на твое поведенье. Грозный вот больно. – А сама меж тем ловко растормошила поклажу, добыла замотанный шерстяной ниткой свиток глянцевых бумаг да иконку божьей матери, да из холщовой тряпицы вызволила пирог рыбный с черной коркой, каменно легший на стол. – Вот подорожничек, сын. Испробуй, на чем вырос. Житний подорожничек-то, небось вкусу забыл. Все мяконько да бело едите. А бывало, житничку-то ой рады-радехоньки...
Невестка Нюра так и шила из кухни да в горницу, таскала тарелки с закусками. Румянец пробился на щеках, и глаза посветлели.
– Мама, ну как хорошо, что приехала. – Приговаривала каждый раз, появляясь возле стола, а ловила, однако, мужний взгляд и все виновато улыбалась жалконько так. Ну что бы хоть посмотреть в ее сторону, так нет, набычился, упырь, словно бы провинилась она в чем. И так изо дня на день. Ну как тут жить?
– Насовсем? Вещичек, гляжу, мало. – Еще неотмякшим голосом домогался Радюшин, наблюдая за матерью, и по той суетливости, с какой разбирались пожитки, понял, что мать снова временна в их доме. Тут что-то похожее на обиду замутилось внутри, и он вспылил: – Туда-сюда, туда-сюда. Чего крутить-то, спрашивается?
Но Домнушка вроде бы и не слыхала сыновьих укоризненных слов, а только низко кланялась, прижав ладонь к сердцу:
– У меня добра-то, Николаюшко, нажи-то-о!.. В комодишке-то сарафанишек всяких, да юбочонок, да платьишка. Немодно, правда, но хорошо, из сроку не вышло. Что подарено вами, все у места, не заваляно. Несовестно будет и после меня носить. И фуфайчонка-то, парень, у меня нова еще, и пальтюшонко есть – куда с добром, а на книжке схоронной девяносто семь рубликов скоплено на поминки, чтобы вам не тратиться. Во мати какая у тебя, Колюня. – Говорила Домнушка часто и без грудной тяжести, а в пепельных глазах постоянно катились смешливые горошины, и две кудельки волос, похожие на гусиный пух, выбившись из-под черного повойника, вздрагивали на впалых висках при каждом слове. – У твоей у матери, Николай Степанович, ныне одна забота – чтобы вовремя умереть, да чтобы наплакались все, уревелись. А уж как належишься на кровати, никому не нужна станешь – тут и не поплачут сердечно, тут рады будут в могилку спехнуть.
– Аха... Так и сделаем, – вроде бы пошутил Радюшин, а сам сморщился, потускнел.
– Ой-ё-ё, сынок. Всяк человек своей хитростью живет. Нет человека, Коляня, каковой бы своей хитростью не жил. Вот и я хитрю, чтобы людям лишней заботы не принесть. Мы-то, стары пошехонки, никому теперь не нужны, обуза одна. Сердчишко, Коля, у твоей мамки нынь худо-нахудо, только язычок живо треплется.
На словах плачется Домнушка, но, однако, и минуты не усидит на месте, все у нее забота какая-то на душе, и руки не живут покойно. Вот и для иконки место нашла в углу, взглянула мельком на сына, от любопытства, а тот смолчал, сделал вид, что ничего не случилось, и за темную доску сунула сверток с бумагами.
– Там-то еще что... Векселя иль завещание?
– Во, Николай Степанович, гли, милушка! Это все у матери грамотёшки. – Добыта тугую бумажную колотушку, обвитую шерстяной ниткой, развязала и раскинула на столе подле тарелок и словно бы забыта на глянцевой, траченной сыростью бумаге свои удивительно маленькие ладошки с просторно обвисшей кожей. – Три десятка было надавано за работу.
– Ну ладно, сворачивай свое добро, да ужинать надо, – хмуро буркнул Радюшин. Согласен быт с материными словами и сам не раз кричал их распаленно в пьяном застолье, но тут почему-то досаду услышал в себе и потому возразил: – Сама работала, никто не тянул.
– Ты не строжись, сынок, не злобись. Я нынь вольня птица, на шею к тебе не сяду. Захочу – и замуж вылечу. Слыхала, Геласий Созонтович овдовел. Вот и старичишко, вот и затулье. – Катаются в Домнушкиных глазах смешливые горошины, но сыновье лицо от материных слов еще более обрюзгло и багрово палилось. Спрятал Радюшин азиатские глаза, и кулаки, такие пудовые оковалки, вздрогнули на столешне. Заматерел мужик, тяжел и мясист стал. Тоска скользнула на дне Домнушкиных глаз, и неприязнь услышала старая к сыну, и жалость:
– Что с тобой нынче, сынок?
– Быт у колдуна... нынче быт...
– Ну как он, Коля? Дочери-то, поди, смучились.
– Как-как... Старпень, под корень таких. Они у меня кровь всю выпили.
– Только не злобись, будь добрее, – настаивала Домнушка, печально наблюдая за сыном. – Ты себя не сожигай и людей не выводи. Они уж как на тебя лаются повод, видно, даешь? Ты терпи людей-то. На такое место поставлен, что и терпеть должен. А к дедке Геласию привязался пошто? Он-то труженик быт вековечный, поискать таких.
– Ладно, хоть ты-то не учи, как жить... Он из ума выжил, труженик твой. Он людям головы морочит. Старпень он, а не колдун. И ты вслед за людьми глупости мелешь. – В прорешку зубов с досадой сунул папироску, жадно завесился дымом и откинулся к стене, подсматривая за матерью. Та распечаленная сидела у недопитой чашки, сама нахохленная, кудельки на висках куропачьими перьями топорщатся. Вгляделся Радюшин в материны повадки, как по-зверушечьи грудку сахара мусолит беззубыми деснами, как блюдце тянет ко рту на дрожащих тряпошных пальцах, и вдруг тон, с каким говорила она, ее поучающий голос показались непозволительными и нестерпимыми... «Мастера учить, тут у них не залежится. А как до дела – и в кусты, тут не касайся с просьбой». И отчего-то близость кровная пропала внезапно, словно бы истончились и лопнули тончайшие нити, идущие от сердца к сердцу, и Радюшин взглянул на Домнушку, как на совершенно чужого и нелюбимого человека. Облик Домнушки в его сознанье слился с прочими старыми людьми, беспомощно толкающимися по улочкам Кучемы, живущими лишь прошлым, но отчего-то имеющими будто бы власть всех поучать, дозорить за всеми, присматривать, толкаться подле и вразумлять, – и ко всем им сразу Радюшин почувствовал неприятное раздражение. Мать о чем-то мелконько бунчала, назойливо сверля сына мохнатыми глазками, и тому пришлось невольно вслушаться.
– Слова-то одного страшно произнесть: колдун. Наделает чего ли. Ты с ним, Колюшка, не берись. Вон, говорят, в городе-то есть колдуны, худо делают. И у нас, думаешь, нет? Да только молчат, скрывают. Геласий уж точно... От дядьки Васьки Антоновича перешло. Тот крепкий был на запуки, того уж не серди.
– Глупости все это.
– Ну почему глупости-то, сынок? – взволновалась Домнушка, не в силах пробить сыновье недоверие. Порывисто вскочила, поклонилась долу, прижимая ладонь к сердцу, невестку дернула. – Ты-то, Нюра, хоть втолкуй, скажи ему, Фоме-невере. – Но латунно-желтое лицо Нюрино лишь страдальчески поморщилось, и горестные поблеклые губы дрогнули.
– Глупость, и все. Что сейчас – старое время? А, тебе не вдолбить, – отмахнулся Радюшин и ушел в горницу.
– Ты, конечно, ученый, Колюшка, тебе много дадено, Николай Степанович, а я старушонко глупо, дрябло, – закричала Домнушка вослед и внезапно подбежала к порогу, поклонилась закрытой голубенькой двери. – Больно вы смелы стали, уж ничего боле не боитесь. А вот уж пойдет мать-природа на отместку, пойдет на вашу храбрость. Если нету, дак и не верить?.. Ой, чего я, поганка худа, несу. Утомился, поди, радетель, столько работы наворочал, а я спать не даю.
Невольно отмяк, улыбнулся Радюшин, услыхав покаянные материны слова, но вслушиваться в собственную душу сил не нашлось. Пусто сейчас у него в голове, и ноги ватные – ноют проклятые в коленках. Вздрогнул неожиданно, вскинулся тяжелым телом и уже уходящим в сумерки расплывчатым сознаньем понял, что засыпает. А Домнуша с невесткой еще долго сидели за неубранным столом. Нюра так и не открывала рта, лишь все покачивалась отрешенно, опершись локтями в столетию, и не понять было – то ли она свекровь слушает, то ли в усталом забытьи млеет. Тоже уходилась за день, притомилась.
– У меня-то как было, слышь? Я было услышала песню в бору. С пожен бегу и слышу, такое дело: у-у-у – голосом человечьим тянет. Я и обрадела – думаю, живой кто в леси. Вижу, значит, две дорожки рассохой – одна правее, другая левее, – и на той что левее, стоит девица в баском таком наряде. Я и спроси, дура: «Чья така?» А она мне: «Не скажу, чья така, и не отвечу, откуль я». – «Ты куда пошла-то?» – снова пытаю девку. Интерес долит, чья, думаю, верховодка. А она: «Я не скажу, куда пошла, я не скажу, зачем пошла». И вдруг зовет меня: «Пойдем со мной, пойдем со мной». Я и почуяла что-то не то. «Не-е, – говорю, – мне в сосёнки, мне-ка в обратнюю сторону». А она: «Ха-хах-ха». Всхлопала – и все столько и была.
– Поблазнило чего? – впервые откликнулась Нюра. На полных ее руках вдруг высыпалась дрожь.
– Не-е... Светло было, пекло. Как тебя сейчас, видела. Я так испугалась, что едва отошла. Выскочила к морю, а там кони бродили, дак я и коням-то была рада – живое существо. А чего... девчонишка совсем, годов шашнадцать сполнилось, нет...
11
Третий день маялся Геласий Созонтович на краю жизни. Запущенная борода свалялась, в почернелом лице скорбь. Пройдет Матрена к отцу, прислушается, дышит ли, и чудится ей постоянно, будто мертв он. «Та-то, слышь!» – окликнет и бессильную руку встряхнет, пугаясь заранее. А Геласий лишь длинно и беспамятно замычит: «ы-ы-ы». Может, и в самом деле отмерла плоть, и только душа едва тлеет, готовая пушинкой вознестись в мир, может, она и стонет жалобно, просится наружу? И самому Геласию в муторном сжигающем сне уже давно виделась своя смерть: у яростно вздыбленного пламени мельтешились черти, что-то мешали мутовкой в смоляном чане, знать, готовили свою купель, бренчали по чугунным стенкам белоснежным моржовым клыком, и старик понимал, что он в аду. Какие-то крохотные человеки шныряли вокруг, странные, словно бы сбитые из березовых поленьев. От самого котла они вдруг подхватили Геласия, и он, послушно отдаваясь их воле, запел: «Афон-гора свя-тая. Не знаю я твоих красот, и твоего земного рая, и под тобой шумящих вод... » Ему было радостно и успокоенно от этого просторного полета, адова смоляная мгла с огненным колыханьем в ее глубине отступала, и уже виделась впереди розовая покойная гладь с редкими пуховинками, откуда пробивалось задумчивое торжественное пенье: «Афон-гора святая...» Старик понимал, что там рай, желанная земля обетованная, где растут сады с виноградьями и текут реки медовые, и уже сам взмахивал руками, чуя в них большую силу. А березовые человеки вдруг бросали его и отваливали прочь, взмахивая внезапно отросшими вороньими крылами, и жадно граяли. И снова мрачное бучило, с-под низу словно бы напитанное свежей кровью, надвигалось с такой неотвратимостью, что крохотное сердчишко Геласия разбухало и кидалось в самое горло, забивая дыханье. И так носило старика туда-сюда. «Отдохну дай», – взмолился он наконец, отчаявшись отыскать приют. И сгрохотал тогда неведомый в занебесной вышине: «Кто ты?.. Ад – злодеям, праведникам – рай. А ты кто?»
Старик с усильем разымал каменные веки, тупо всматривался в темь, улавливал помимо себя какую-то жизнь и снова проваливался в забытье. И однажды вновь бредово приснилось Геласию: Полюшка привстала из-за каменной стены и рукой машет. Кругом пустыня, растрескавшаяся от жары. «Ты куда?» – крикнул Геласий, торопясь к жене. «По-ми-рать пошла», – жалостно отозвалась она. – «А я?..» И кинулся догонять, но глинобитная стена растворилась, и посреди пустынной чахлой земли вдруг оказалась дыра, и вокруг нее люди сидят, сложив калачиком ноги. Откуда-то и внук Василист взялся. Люди руками машут, зовут Геласия: «Проходи в дыру, там тебе хорошо станет, там яства и питье всякое». Василист первым подбежал, глянул вниз и кричит: «Иди, дедо. Тут и правду хорошо. Питье всякое и еда, и люди в карты играют». Улещает, заманивает Василист, бегает по-собачьи туда-сюда, только что хвостом не вертит, а Геласию и вспомнилось: «Не-е-е. Как я без домовища-то? Ты же мой гроб порушил, лешак окаянный. Как срубишь новый, так и пойду. А пока, пожалуй, подожду, любить твою бабу...» И такой страх вдруг обуял, схватился Геласий за голову и кинулся прочь, и каждый шаг в груди так и отдает: бом-бом-бом. А издали тонкий голос прорезался, на самом надрыве, такой родной: «Та-то-о!..»
– Тато, слышь, живой ли? – кричала Матрена в самое ухо и вдруг увидела слабосильную вошку на тонкой седой волосине. Осподи, подумала, вши-то бывают у ленивых да у фокусников, если жив человек. А батько, знать, помер. – Та-туш-ко-о, – завыла, ударилась в слезы.
С трудом разлепил глаза, васильковой голубизны пламя ударило в мутные зрачки и ослепило, проникло куда-то в самую человечью глубь, в каждую бескровную жилку огромного мосластого тела, и как бы насытило его. «Где я, в каком царствии?» – подумалось беспомощно. Геласий покорно отдавался плавному течению уже такой знакомой загробной жизни, и радостно блазнило ему, будто бы он снова приблизился к розовой покойной реке, за которой благодать, и черные вороны более не сошвырнут его в бездну. «Ад – злодеям, праведникам – рай. А ты кто?» – спросил чей-то певучий голос. «Стоит природно, сама по себе живет, сама собой владеет земля, а я на ней». – «Проходи!» – пригласили раздумчиво. «И неуж в рай», – обрадовался про себя, еще не веря, и так захотелось вплотную вглядеться и оценить его, что снова через усилье разомкнул веки...
– Проходи, Паранюшка. Ой, с отцом-то худо.
Парасковья наклонилась над Геласием, улавливая его состояние, увидала его посторонние беспамятные глаза.
– Де-до, как ты себя чувствуешь? – прокричала.
Старик молчал.
– Что фершалица-то сказывала?
– Три литры кровищи потерял. Тут и каменный не подымется.
– Дай бог, встанет.
Геласий слышал глухое бунчанье, пытался проникнуть в слова – и не хватило сил. Он беспомощно глядел в просвет окна, на крохотный осколок неба с морозной окалиной в глубине, в котором только что жил и вернулся оттуда. Голубые зыбкие столбы наискось вросли в избу, и в них на всем протяженье мерцала желтая солнечная пыль. «Значит, и земля не приняла, и небо отринуло, – подумал с облегчением. – Много людей видел, по лестнице лезут в небо, а мне ступеньки не нашлось, не пустили...»