Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Степушка не пил, то ли грезил он, то ли дремал, за одну ночь выхудал с лица, нос заострился и еще более скатился к губе, и под зелеными крапчатыми глазами залегли глубокие тени. Зато Тимоха Железный с Саней Питерским горячо принялись за бутылку и скоро уговорили ее.

– На закусон хоть бы звенышко семужье, – подступился Саня, не особо пока надеясь на удачу.

– Э... захотел чего. Где ее нынче возьмешь, – упирался Тимоха. – Нынче кругом запреты.

– Ты-то, конечно, не пробовал, – разыгрывал Саня и внутренне смеялся.

– Ну а как... железно... и перышка не обсосал.

– И правильно. За что же тебе такие льготы, милок? Слыхал постановленье? Браконьерам – бой! А вы тут, смотрю, ловкачи, – намекнул Саня, а сам, будто случайно, ловко сковырнул с Тимохиной фуфайки семужью чешуину, нарочито пристально рассмотрел ее и даже понюхал, нахал такой, а после деловито завернул в бумажку и сунул в карман. Тимоха поежился, завращал нарушенным глазом, белок студенисто задрожал, словно бы готовый пролиться на щеку, и лоб побурел, и еще глубже прорезалась тройная морщина.

– Льготы, говоришь?.. А жить?.. Детишка-то по лавкам.

– Чего пасть ширишь, ну? Я тебе, понял?.. – Постучал Саня ногтем по резиновому сапогу, и так у него получилось значительно, что Тимоха осекся и сбавил на полтона.

– Да я что... Говорю только, мол, под одну гребенку всех. Мои-то на рыбе выросли, сам ведь отсюда. Попробуй ее добудь. Мы же не на продажу, на прокорм. Веком так.

– Да не слушай ты его, Тимоха. Заводит он, – неожиданно вмешался Степушка, и мужик словно бы устыдился своей горячности и разом увял, понурился, охлопывая ладонью фуфайку.

– Я-то чего, я не в обиду, Саня. Заело. Жизнь-то: деньга есть, а купить нечего. Кабы купить чего. И деньга, говорю, есть, а как-то колесом уходит, по-дурному. А так бы чего? Живи, все бы ладно. Куда с добром, жизь-то. Эдак и не живали еще.

Почуял Саня, что едва не переборщил, всю обедню чуть не испортил, и потому скорехонько пошел на попятную, стал буровить Тимоху глазками из-под круто надвинутого лба и разжигать в них интерес.

Щекан, поди, а? Зараза... И сам не ам, и людям не дам.

– Да не... ладно. Васька-то чего, Васька еще ничего. Свой хоть, не так обидно. А ловок, злодей, гы-ы, – рыдающим смешком залился Тимоха, и крошки полетели из щербатого попорченного рта. – Ой ловок, собака. Однове-то, слышь, попался я ему, как вошь на гребешок. Зазевался в Курье, морская вода откатила, я и усох в луже. Туда-сюда, бензин зря жгу, а он, зараза, хитер, стоит на бережку да пальцем манит. Распроязви твою мать, думаю, чего ты привязался ко мне, злодей, живым в могилу прячешь. Три семги под телдосами, да сеточки новые – куда их денешь...

– Ловко он. Это штраф-то какой. Семьдесят на три, да сеточки. – Саня зашевелил развесистыми губами, искренне удивляясь итогу.

– Ну...

– Да вот подсчитываю.

– Ну, а я про што. Мечусь по Курье туда-сюда, время тяну. А у него в устье мотор стоит, он меня обкладывает, значит. После на бережок сел, покуривает. Тоска меня съела, куда хошь поди. Заштрафуют, дак баба в избу не пустит. И сеточки новы, жалко, три года убил, вечерами вязал, таки ли сеточки уловистые. Думаю, хитер, однако, бобер, да и я не лыком шит. Ты ведь меня, Санок, знаешь.

– Ну как же. И в корзине уху сваришь.

– Время подгадал, гляжу – прилив, вода зажила, вот-вот в реку ход откроется. Подале отъехал, на берег-то вышел и руки поднял. Кричу: «Сдаюсь. Сетки во, бери на!» Щекан не спешит, вижу – лыбится, курва. Я новенькие-то оставил в лодке, а на старые бензину льнул, значит, да и зажег. На, выкуси, кричу, что, съел! Он уже возле, а я в лодку – да и деру. Он орет, значит, стой! А я деру. Только-только из Курьи выскочил.

– Ловко ты его.

– Да какое – ловко. Его обведешь, так и дня не проживешь. Собаку на рыбнадзоре съел. Сижу это я уже дома, ем, значит, с бабой хохочем. Ну, рассказал, что да почем. А Щекан тут и заходит и обгорелую сетку под порог свись. Штраф, значит, плати. Круть-верть, а куда денессе. Ну не гадюка ли? Из полымя выхватил. Пятьдесят рублей псу под хвост. Жена чехвостит: «Не можешь – не берись». Ой жизнь...

– Еще легко отделался.

– Ну...

– А я уж сколькой год свежины не пробовал. Разве мать когда в Ленинград солененькой подкинет. Уж как дерево, хуже трески.

– Это уж чего, это не рыба.

– Ешь, и рот дерет, – осторожно жалобился Саня. Ветер-северик поднялся, причесал траву, на прибрежной луговине продувало насквозь, мокро было, неприютно, хмель неприметно выветрился, тело съежилось, закостенело: какая уж тут рыбалка, не приведи господь, домой бы надо заворачивать, пока беды не случилось, да и Васька Щекан небось протрезвел, пришел в себя и сейчас, с больной-то головой, злой ужасно и беспощадный. А Тимоха блаженствовал, в разговоре расплылся весь, разогрелся, да и винцо легко ударило в голову, а после бессонной ночи много ли надо человеку. Он почти растянулся на брезенте и, привыкший к лесовой воле и бродячей жизни, готов был сейчас покойно уснуть. Фуфаечка у него наотмашь, грудь нараспашку, видны острые смуглые ключицы, но холод не берет мужика.

– Этой рыбки каждый хочет, чего там, – лениво шевелил пятнистыми губами, и голову уже уютно прислонил к локтю. Ему было хорошо тут, и оттого душа с каждой минутой добрела. «И то сказать, – бестолково думал Тимоха, до хруста зевая, – живут в городах беспуто. Да и какая там к черту жизнь? Не однове бывал. Только усталь, нашатаессе – ноги болят, пива напьешься и вылить негде...»

– А у тебя там... ничего? Ну этого. – Покрутил Саня ладонью и прищелкнул пальцами, и даже лисью улыбку родил на лице, но глаза вовсе затаил под нависшим лбом. «Скобарь хренов, – травил душу, уже ненавидя Тимоху. – Тряхнуть бы за воротник».

– Да как чего нет. На бутылек дашь, дак и в расчете, – потерял осторожность Тимоха.

Саня торопливо полез за пазуху, добыл портмоне из тисненой кожи и двумя пальцами выудил новенькую хрустящую пятерку.

– Не-не, сдачи у меня нет, – притворно иль с каким дурашливым расчетом, а может, от давней деревенской простоты и верности данному слову вдруг заотказывался Тимоха Железный. – Ты, брат, тоже деньги не печатаешь? Не печатный, говорю, станок имеешь, деньгами-то соришь. Ну да ладно, руль с меня, должок... Эй, Витьк, – крикнул сыну. – Ту, что на Вакоре взяли... отдай им.

Мальчишка уж вовсе синий, хлюпая носом, из ящика потянул за хвост рыбину, а поднять-то и не смог, и бархатно-черная костяная голова легла у ног, чешуя на брюшине и под перьями тускло отблескивала, и сквозь просвечивал молодой янтарный жирок. «Во полотуха, – обрадовался Саня, мысленно возвращаясь в прежнее деревенское житье и вспоминая давние рыбацкие удачи. Даже слова деревенские и приметы, будто бы напрочь забытые, вдруг родились в нем. – Во полено, кэгэ пять вытянет. За такую чурку в городе сто рэ и с руками оторвут». Все прикинул и подсчитал мигом, пока с трудом закатывал семгу в опустевшую дерматиновую сумку, но на лице, однако, хранил постную и пустенькую улыбку.

– С лодкой-то чего там? – вспомнил вдруг Тимоха. – Эй, Витьк, сынок, а ну глянь, чего тамотки с мотором?.. За механика у меня, – похвалился, довольный.

– Да уж все, – без смущенья признался Саня и снисходительно прихлопнул мужика по плечу. – Орел, гляжу...

– Да и ты не пальцем делан. На арапа норовишь.

И они дружелюбно рассмеялись, довольные жизнью и друг другом. Саня уже представлял, как похвастает семгой в Ленинграде в близком кругу, подсолит ее скромненько, дня два даст выстояться, а после напластает истекающее жиром рыбье мясо, как ведется в родной Кучеме испокон (не тонкими городскими ломотечками нарежет, которые просвечивают банными листиками, а именно напластает малосолку весомыми кусками), и тарелку, арбузно пламенеющую, небрежно, с пристуком водрузит в середку полированного стола да окружит полудюжиной белого вина, прямо из холодильника, слегка прихваченного инеем, и будет тогда ой как горделиво и радостно от собственной щедрости.

А у Тимохи свое крохотное веселье: уж так ловко выудил пятерку, прямо не отходя от кассы, посреди реки, и не надо будет нынче клянчить у бабы на опохмелку иль тайком рыться в шифоньере, отыскивая схорон, а можно прямым ходом двинуть в лавку за светленькой и отовариться со спокойной душой. В общем, пустячок-пустячок, а приятно.

Степушка угрюмо копался в лодке, разбирая поудобнее кладь.

– Эй, долго ты там?

И едва Саня успел занести ноги в посудину, как Степушка резко, с надсадистым хрипом выпехнул шестом лодку на речную струю и запустил мотор. Усаживаясь, Саня подтянул поближе к себе дерматиновую сумку и, чуя ее грузность, весело подумал: «Да не-е, пожалуй, все семь кило тянет».

– Ты слышь, ты не гляди на меня, как волк на бердану, – подмигнул Саня. – Мне завтра отлетать, мне рыба во как нужна, – черкнул ладонью по шее. – А ты успеешь, раз остаться решил.

Но брат не ответил, отвернулся в сторону берега и до самой деревни не проронил ни слова. Дом приближался, а Степушка мрачнел и горбился все более, и, когда порой вскидывался он, оглядываясь вокруг, в глазах его плескалась такая тяжелая звериная тоска, что даже Сане становилось не по себе. И тут ему впервые вспомнилась жена (как-то отрожалась она там, не случилось бы какой беды), и чувство вины слегка царапнуло душу.

По внезапному наитию иль постоянному ожиданию опасности, но сразу в избу не пошли, а бельевую корзину со снастью и сумку с рыбой занесли в баню, сунули под лавку в настуженных сенцах. Баню, видно, только что протопили, и еще горчило угаром. Знать, мать постаралась, и хоть дулась на сыновей, но и не забывала о них и, не ведая, когда вернутся, на всякий случай подкинула в каменицу дровишек и, как всегда, угадала. Сгодилась баня, в самую пору пришлась.

Избу тоже помыли, выскоблили после гулеванья, винной запах истончился, его перешибло березовым листом. Параскева Осиповна сидела на прежнем месте в переднем углу, словно бы и не покидала его, скрестив босые отекшие ноги. На детей глянула холодно, буркнула лишь, обирая ладонями сивую голову:

– Баня поспела... Идите, коли хотите.

– Я пас... я пас. Жары не переношу, – торопливо заотказывался Саня. – Ты, Степка, то-то не забудь.

8

Степушка маетно потыкался по углам, мать возилась у обеденного шкафа отвернувшись: сутулая спина каменно и неприступно горбилась. В сени вышел слепо, как бы на ощупь, возле ворот притих, не решаясь откинуть щеколду. Тихой стала изба, точно вымерла после свадьбы, только в волоковое оконце на повети с подвывом совался ветер, да где-то на подволоке шуршали, ссыхаясь, веники. Прислушался Степушка, затаил дыхание, стеснил в груди, и там, в горенке, за дверью, обитой кошмой, уловил почти бесплотное шелестенье шагов. Кто-то пугливо таился там иль подслушивал, знать... И оттого, что все творилось так глупо до смехотворности и непоправимо, Степушка вновь вcкипел и, злобно дурачась, с грохотом распахнул ворота, неожиданно загремел тазом о косяк и едва не выронил его, и сердце мучительно оцепенело.

– Сте-пуш-ка-а, – позвали сзади робко.

Может, ослышался, может, половица где-то скрипнула иль ветер вздохнул? Но обернулся резко, словно бы готовый ударить, ощетинился весь, а Люба готово приникла к Степушкиной груди, пробежала пальцами по пуговкам байковой рубахи, пропитанной потом и костровым дымом, и неслышно скользнула ладонью за пазуху, к самому телу. От прохладного прикосновенья Степушка вздрогнул весь и, внешне оставаясь неприступным еще, в душе уже простил.

– Пощади, а? – попросила Люба жалобно, не поднимая глаз. И от одного только покорного слова, лишенного какого-либо упрека, Степушка почувствовал такую виноватость, от которой загорелись уши, все напряглось внутри, готовое лопнуть, рванулось к самому горлу щемящим комом, а после ослабло, отпустило, дыханье родилось ровнее, но почему-то слеза выступила, мелконькая, едкая, радостная, и повисла на опаленной реснице, мешая смотреть.

– Какой я дурак. И чего я так?.. Дурачина, остолоп.

– Успокойся. Оба хороши, чего там.

Люба затаилась на груди, как мышка, от ее ровно прибранной черноволосой головы пахло земляничным мылом и горьковатой полынной сухостью.

– Можно я с тобой? – попросилась вдруг и оробела.

– Я же в баню...

– Ну да...

– А ловко ли? – смутился Степушка и услышал, как вновь зажглись уши, уже от стесненья. Ему никогда не случалось мыться с женщиной (единственно разве с матерью в далеком детстве, но то иное дело), и в этом он видел какой-то особо сладкий и запретный грех. Люба уловила заминку и, мучаясь от желанья и стыда, шепнула:

– Провожу только... Хорошо?

А на улице распогодилось, как в день свадьбы, ветер раздернул облака, и сухая стылая голубизна пролилась на дорожную хлябь, высветила деревню: куда-то угрюмость пропала, и даль, омытая луковой желтизной, празднично загорелась. Улицу перебежали, словно боясь, что их стерегут, грязь хлестнула по голым икрам, и Люба охнула, а после засмеялась тонко, с близкой слезой.

– Чего ты? – грубовато спросил Степушка, зорко и подозрительно оглядываясь, но угор сиротски пустел, и только черная поджарая собака упрямо сторожила кого-то.

– Глупые мы...

– Аха...

Стояли у бани и медлили, дверь в сенцы была подперта осиновым колом, и сквозь задымленные отпотевшие щели пробивало настоявшейся горечью. О чем было говорить – не знали, но упрямо тянули время, каждый порывался что-то сказать и боялся неожиданным неверным словом нарушить вновь зародившееся доверье.

– Ну, пошла я, – шепнула Люба, а сама о чем-то молит, и в черемуховых напрягшихся глазах студенисто переливается настоявшаяся влага. Степушка отпнул ногой кол, скрипучая дверца сама откатилась, зазывая в сумерки, и, то ли прощаясь, а может, подталкивая мужа, Люба взмахнула ладошкой, но Степушка торопливо поймал ее и потянул за собой. А дальше все случилось, как во сне, и смутно воспринималось. Люба затаилась в сенцах на лавке, а Степушка накинул на каменицу ковш-другой крутого кипятка. Переждали, пока мохнатый хвост шипуче тянулся, унося в себе угар.

Сидели молча на разных лавках, боялись поднять глаза. Женское чутье подсказало Любе, и она деревянным голосом попросила, дескать, отвернись, будь человеком, нечего глаза пялить, и Степушка послушно уставился в угол, каменея весь, но странно и любопытно подмечая, как от долгого жара закурчавился в пазах мох и тонкие волоконца его, похожие на человечий волос, колыхаются от невидимых встречных токов. Дверь в баню с потягом закрылась, и, возбуждаясь, Степушка торопливо скинул одежды, наружные воротца закрепил на крюк и, прикрывшись ладонями насколько возможно, вошел в парильню. Половицы студили ноги, из щелей при каждом шаге прыскала осенняя застойная вода, крохотное оконце, выдавленное в прошлое мытье и заткнутое сейчас рукавом от фуфайки, не впускало осенний прозрачный день, и в дальних углах густел тот зимний мрак, когда входишь с керосинкой, а свет не в силах просочиться сквозь дегтярную темь, и тогда чудится, что там, на полке, кто-то таится, окаянный и властный распорядиться человечьей судьбой, кого прежде называли хозяином-баннушкой и норовили не гневить.

Словно бы многослойной омутной водой была залита сейчас баня, и там, где-то на самом дне, едва проглядывалось что-то белое, зыбкое и заманное. Воздух струился жаркий до густоты, а казался зябким, когда Степушка мягко подбирался к жене. Он впервые видел девушку столь откровенно обнаженной и беззащитной, и эта доверчивая открытость опьянила и оглушила его. Люба лежала на спине посреди полка, возвышенье, сбитое из плах, размывалось в темени, и казалось, что жена бесплотно, крылато колыхается в душном воздухе и достаточно едва ощутимого прикосновенья иль даже резкого вздоха, чтобы она недосягаемо вознеслась. Больно ушибаясь коленками о скамью, Степушка полез на полок, а Люба неслышно отодвинулась, и он вытянулся рядом, чувствуя, как дрожит ее тело. Сердце Степушкино вдруг распухло, едва умещаясь за ребрами, кровь заковала в висках, и безвольный озноб окатил каждую жилку ждущего тела. Было тесно на узкой столетие, руке не находилось места, и она невольно натыкалась на Любино тело, кажущееся странно холодным.

– Муж ты мой, – вдруг дрожаще шепнула жена и повернула голову. Степушка напрягся, стараясь подавить предательскую противную дрожь, и, приблизившись вплотную к Любиному лицу, понял, что она плачет.

– Ну что ты... вот тоже, чего плачешь-то? – бестолково домогался ответа, целовал соленые глаза и податливые губы, а мужская жадная ладонь уже беспамятно и торопливо вершила свое вековечное дело, зовуще жамкала скрипящие кочашки грудей.

– Боюсь я, – сказала и заплакала пуще. Но кто, какой тайный советник подсказал Степушке единственные в то время слова?

– И я боюсь, – сознался он вдруг, и это было откровением. Он случайно знал женщину лишь однажды, но она часто вспоминалась в минуты глухого одиночества с какой-то гнетущей тоской и отвращением. И всегда воображение рисовало мучнисто-серое лицо и сальные волосы распластанные на клетчатой подушке, и безгрудое плоское тело, словно бы деревянное, натуго опеленутое в грубую рубаху, которая чудилась ее шершавой и грязной кожей, а она отчего-то никак не хотела сбросить ее, как ни умолял, стараясь быть благородным, а втайне робея. После он что-то, кажется, неумело вытворял с той девкой, а ей не нравилось, и она капризничала и откровенно издевалась над его беспомощностью, а после он пьяно плакал, размазывая слезы, и умолял простить, и в этом опустошении уснул; а утром так тошно было ему очнуться в неприбранной комнатенке, пахнущей уборной и сыростью у белесого оконца, часто закрещенного хлипкими переплетами, и при грустном зимнем свете увидеть вдруг усталое женское лицо, страдальчески сморщенное в переносице, а после украдкой одеваться и убегать, чтобы после никогда более не переступить порог случайного свиданья.

...Это видение так некстати мелькнуло и испугало Степушку. Стараясь суеверно прогнать его, он упрямо нашептывал в Любино ухо, откинув влажную прядь волос:

– Я никого не любил, слышь? Никогда, слышь?.. Первая ты.

А после они умирали и возрождались вновь, и опять умирали, и снова возвращались к земле на плоское задымленное ложе, а время смутно утекало куда-то, и не знали эти двое – день ли сейчас иль вечер, но все молчали, и только, пугливо и часто замирая вдруг, разговаривали их руки, знакомились с каждой вмятинкой, каждой ложбинкою и укромностью готовно распахнутых тел, и, кто знает, было ли что еще на свете выше и чище этих прикосновений и немых признаний.

Вдруг раздались шаги, в дверь коротко, но резко ударили ногой.

– Степушка, ты жив ли? – донесся испуганный материн голос. Сын торопливо спрыгнул с полка, выскочил в сенцы, внезапно стесняясь своего нагого тела.

– Одеваюсь, чего ты...

Хотел рассердиться – и не смог.

– А я думаю, не захалел ли парень... Уж время какое, а его все нет и нет, – успокоенно ворчала Параскева, удаляясь, и голос ее так же неторопливо затихал, и какое-то время казалось даже, что так материным голосом выговаривает бревенчатая стена. Почудится же такое...

А сзади переливчатым смехом захлебывалась жена.

Наскоро ополоснулись, почти на ощупь: так затемнилось в бане. Люба натянула платьице и первой выскользнула из сенец, будто была тут – и нет ее, а лишь померещилось в сонном забытьи. Степушка из-под лавки достал сумку с рыбой, положил в таз, сверху прикрыл полотенцем. Выходил из бани неторопко, враскачку, словно бы захмелевший от мытья, но зорким-то взглядом швырк-швырк: не следит ли кто по наущению, не зевает ли чей гость-поезжанин любопытства ради. И высмотрел ведь: на самом козырьке угора, прямь магазина торчал кто-то настороженный и вроде бы казенный по службе человек и упорно приглядывался в его сторону. Эмалированный таз грузно давил на сгиб руки, щемило поясницу, когда Степушка правил тропинкою в гору, но он упорно взбирался прямо, не кособочился, а боковым зрением опасливо отмечал, как чей-то окаянный глаз упорно досматривает за ним и, видно, что-то чует, собака.

И лишь спокойно вздохнул, когда ввалился в свой заулох.

9

Двенадцатый день сиротел Геласий Нечаев.

Справив поминки, дочь Ксюха отлетела в Каменку к своим чадам, на прощанье сурово обматерив отца и грозно посулив, что ноги ее здесь больше не будет, раз старик дурачится сколькой год и не переезжает к ней. А Матрена опять где-то в гостях, льет колокола, сияя железным набором зубов, и хорошо, если вспомнит об отце и явится накормить обедом.

Уж года три не бывал на погосте, а как все переменилось там. Сосновый борок вымахнул ввысь (все тощой был, хиловатый, а тут как подогнало), и стволы зароговились, темно зачешуились, потеряв прежний румянец. Изгородь в две дольных доски почернела, закособочилась, местами упала, и кладбище вовсе срослось с лесом, потерялось в нем. Народ умирал нынче редко, не торопился в землю, многие ложились на чужой стороне, и здесь, посреди заматеревшего бора, свежая могила скоро тускнела, тонула под опавшей иглой.

Палагу оставили под курчавым беломошником. Холмик получился невзрачный, серопесчаный, с клочьями дернины и обрывками бурых кореньев. «Зажился я, Полюшка, – жаловался Геласий, сутулясь возле родного жальника. – И жду лишь того счастья, когда душа выйдет из тела. Первое счастье теперь – вот как смерть представляется мне...»

Двенадцатый день сиротел старый Геласий и уж начал свыкаться с одиночеством и порой мгновенно радоваться обретенной свободе. Странно подумать, но теперь он все уверенней слышал в себе желанное облегчение от долгой душевной тяжести, ибо постоянное чувство вины перед Полей с некоторых пор давило его. Бывало, упорно казнился мыслью, что ему бы надо умереть по его-то возрасту; ан нет – прибрал верховный Полюшку, иначе рассудил.

Кровать разобрали и вынесли на поветь, матрацы раскинули на вешалах для просушки, душниной било от них, а в тот угол, где доживала Пелагея последний год, затолкали полированный шифоньер, и теперь ничто более не напоминало о временном человеке. Разве вот фотка в иконостасе: сидит старуха старухой, лицо испитое (полгода назад снимал внучек), батожок меж колен, а в глазах предчувствие кончины.

Часами ныне торчал Геласий у окна, цедил струистую бороду, невольно отмечая всех, кто по мосткам пробегал, но сам жил вроде бы в себе, ровно перебирал ветхую память, и тут Пелагею вдруг вспоминал иную, дальнюю, словно бы за щемящей полосой света, застенчиво-пугливую, в постоянном робком полупоклоне и глубоко затаенной печалью в медовых глазах.

...А ведь больная была на работу, зараженная. До ряби в глазах наломается, до черных мушек, потную рубаху сменит и снова за сена. Кой год то было? Дай бог памяти. День косили да ночь косили, а после поехали на новую лахту – и еще ночь робили. После, как прилегли в тенечке вздремнуть, дак дни потеряли. За рекой тоже сена метали, кричим им: «Какой седня день?» – «Середа-а...» Оказывается, двое суток отоспали – так упетались. Кой год то было? До колхозов, кажись. Все спуталось, любить твою бабу. Память дырявая ныне, вот и вытекло знанье.

Чей-то немощный голос проник сквозь путаницу мыслей, будто бы сами собой рождались посторонние слова, глухие, с сипотцой и, не беспокоя Геласия, ровно проникали в его задумчивое сознанье. Но вдруг, испуганно взволновавшись, очнулся старик, почуял, как щеки полыхнули жарко, обвел взглядом избу, отыскивая собеседника, и только тут сообразил, что сам с собою беседует. Сумеречно было, угрюмо осел потолок, и в темени дальних углов, за дощатой заборкой чудились незваные пришлые люди: кто-то жалостно играл там на дудке и бесшумно плясал. Вдруг и свечечка тонкая, копеечный огарок, затеплилась в боковом окне. Пламя колебалось, готовое оборваться и отлететь, – казалось, по улице идет печальный путник, освещая дорогу, но тут как бы слепящим сполохом высветлило, располовинило кухню, и стекла знобко всхлипнули. Мимо дома с надрывом прошла машина, буксуя на обмыленной дороге, высокий голос ее просквозил избу до самых тайных схоронов и на щемящем излете неожиданно оборвался где-то невдали. Тут забубнили на улице, в разные стороны подались торопливые шаги, и Геласий невольно подосадовал, что поспешил лампочку ввернуть: за окнами сразу приблизилась смоляная темь, и все живое отлетело куда-то прочь и вроде бы навечно. Но интерес свербил одинокого старика, и он прилип к стеклу, напрасно любопытствуя слабыми глазами. Дочь Матрена, распроязви ее в печенку, где-то хаханьки строит, вовсе забыла отца родного, а ему порою так затоскуется, так захочется видеть свежего человека, что в пору и с самим собой безумно потолковать. И тут кованое кольцо на двери сбрякало, в сенях завозились (знать, кто-то чужой), простудно закашлялись...

Любого бы сейчас радешенек видеть Геласий, даже самую распьянцовскую душу приветил бы, нашел стопочку и доброе слово, только подолее задержать бы возле, но вот Радюшина Николая Степановича знать не желал. А его и угораздила принести нелегкая, словно бы звал кто. И сразу напрягся старик, задеревенело вытянулся подле окна, точно кол проглотил, – и ни слова приветного. На улице, видно, опять раздождилось, черный клеенчатый плащ на Радюшине зеркально отблескивал, и обветренное лицо глянцево завлажнело.

– Что, старик, сумерничаешь? Дочь-то где?

– Чего пришел? – словно бы не расслышав, спросил старик, склонил набок голову, подставляя широкое бледное ухо, поросшее столь же бледным бессильным волосом, и чудилось, что струистая борода берет начало из этой глуби и, может, смыкается где-то посреди головы. – Если уговаривать пришел, то поди, мил человек. – И еще ближе поднес уродливо разросшееся ухо, уже смеясь над Радюшиным. Геласий не хотел волноваться и потому устало оперся о железную спинку кровати, не в силах сдержать дрожь. Под восемьдесят человеку, казалось бы, душа-то давно устала и опустела за долгую жизнь, а она вот страдает по-прежнему, и чувства вроде бы не оскудевают.

– Ты, значит, так, Геласий Созонтович... Перепираться мы не будем, как две бабы у колодца. Турусы разводить тоже не время. Дебаты на собраньях надоели, во где торчат. – Чикнул себя по шее. Старался Радюшин говорить миролюбиво, но разве можно смягчить железную окалину в голосе, если она незнаемо когда нагорела; разве возможно снять хриплую ржавчинку, если ее не слышит душа. – Давай миром, а? Одной ногой в могилевской, а все в пузырь лезешь... Я бы с тобой мог по-другому. Раз – и дело с концом. Ты слышишь, старик? – Радюшин вгляделся в широко распахнутые простиранные глаза старика и был больно уязвлен их равнодушием и немотою. Творожно белели глаза, и ничего в них не читалось, кроме далеко спрятанной дьявольской насмешки. И в душе чертыхнулся председатель, понял, что зря слова тратит. – Ты что, глухой? – И, не совладав с раздражением, невольно прихватил Геласия за костлявое плечо. – Дом, говорю, срубили... печь русская. Ты войди в положение, мил человек. Школа по плану на этом месте. Чего ты выворотнем, а? Не на улицу ведь гоним.

Но старик беззвучно шевелил губами и глядел сквозь Радюшина. Его сознанье опять куда-то откатилось, и чудились ему за спиной гостя веселые дудки и пляс нездешних людей. Подумалось: сам-то пришел незваный да и чертову силу приволок. Пляшут, а без топоту, вроде бы воздух толкут. Председателев голос отвлекал, мешал слушать, и старик сурово оборвал:

– Да погоди, не мельтешись. – Плечу было больно (как клещ, впился Радюшин), и Геласий резко стряхнул чужую ладонь. Снова поглядел в дальний угол, но там уже никого не было. «Знать, поблазнило», – успокоил себя. – Никуда не поеду, любить твою бабу. Мне вашего дома не надо. У меня своя изба. Здесь родился, тут и успокоюсь.



Поделиться книгой:

На главную
Назад