Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Я не подстилка. Засунул меня в корыто и давай шкуру драть! Ты сына, Ротман, хочешь, а стряпаешь урода. Тебе урода надо, так и скажи. Но я-то урода не хочу. Для дебила пользуй другую девку. Ты понял? Я не хочу дебила, я не хочу родить похожего на тебя…

Тут Миледи споткнулась, с ужасом вслушалась в нечаянные слова, рыжая копна растрепавшейся волосни лишь гуще оттеняла крахмальную бледность омертвевшего лица. Ротман глупо улыбался, уставясь взглядом в потолочины, словно бы ожидал небесного грома, что неминуче разверзнется сейчас над глупыми их головами.

Миледи очнулась первой, прервала затянувшееся молчание, чтобы ослабить сгустившийся мрак на чердаке:

— Ну что ты стоишь, как истукан? Помог бы жене, не переломишься. Лежу враскорячку, как кобыла на льду, весь зад проморозила. — Попытавшись свести все в шутку, протянула узкую ладонь с влажными гибкими пальцами. — Чего смотришь, помоги хоть.

Ротман с неохотою, превозмогая натуру, подал руку, жестко выдернул Миледи из душного лежбища, выщелкнул сутырливую из ковчежца, как горошину из стручка, и жена, как ветром поддутое клейкое семечко, подлетела к богоданному, приклеилась тяжелой грудью, приникла витой раковиной розового ушка к подвздошью, бормотнула куда-то в самую глубину заледеневшей мужней души, щекоча кожу жарким дыханием:

— Прости, милый… Я же люблю тебя. Прости бабу-дуру. Чего говорю, сама не знаю. Язык-то без костей дак. — И потная пясть, как осиновый челн, заскользила по хребтине Ротмана, нырнула в загривок, в уютный заливчик, подернутый упругой серебристой щетиной.

Холод под горлом истаивал, и льдинки тихо запарусили по течению, с грустным звоном цепляясь друг задруга и вывешиваясь в груды на отмелых местах, чтобы скоро истлеть под небесным теплом… Ротман парно икнул, словно открылась в груди преграда, и тяжко вздохнул. Утробный шум отдался в ухе странным переливом, и Миледи прерывисто засмеялась.

— Чего смешного? Издеваешься? — подозрительно насторожился Ротман,

— Да нет, милый… Ты мыкнул, как бык. Быки такочки стонут, когда устанут. Стонут и стонут, так они упарятся, бедные. И ноги-то у них дрожат, и весь товар свиснет до земли, и в брюхе печальная музыка. Вот и мужик что бык…

— Сочиняй давай, пересмешница. Это вам влеготку. Будто в парилке похлесталась, жаром обдалась — и ступай от меня, Ванька, ауфвидерзеен. Разве нет? А нам каково? Отдай всего себя, не греши, да еще думай, так ли спроворил, сполна ли ублажил. Нет, крапивное вы семя, едучее, да и без царя в голове, живете одной лишь блажью. Все вам объясни, во всем потрафь, со всех сторон обложи ватою. Чтобы сквозняком не побило и чтобы не сопреть; чтобы морозом не ожгло и чтобы не прокисло. Капризная, Милка, у вас квашня: маловато дрожжец кинул, не так мучкой подмешал, мутовкой поленился сбить — и теста доброго не видать…

Ротман, уже забыв обиду, стремительно одевался. Он поглядывал в осколок зеркала и нравился сам себе.

— Ты опять меня обижаешь, — печально отозвалась Миледи. Растелешенная, она забыто сидела на задней грядке кровати в одной рубашонке, сбившейся высоко на лядвиях, и походила, сиротина, на ощипанную курицу. Мелкое голубоватое пшенцо высыпало на полных бедрах, и Миледи порывисто натирала ладонями гусиную кожу, доставая из нее утраченное тепло.

— Очнись, кто тебя обижает? — командно окрикнул Ротман, но так и не обернулся.

— Ты обижаешь. Все вы, мужики, скоты. Мы для вас то квашня, то ведро. Хоть бы одно приветное словечко из самого сердца. Ты же поэт. Роди хоть одно словечко. Какие дрожжи, какая мутовка? Ротман, ты меня утопить хочешь в словесном болоте…

— Дурочка, но не дура, не-е. — Ротман, облюбовывая себя взглядом, мстительно не оборачивался, томил жену, чтобы не обнаружить угрюмых глаз. — Я же поэт, у меня метафорический язык. Все так пошло кругом, все затаскано. Процесс пошлости углубился, как говаривал пошляк Горбачев. Хочешь, тайну зачина ребенка я объясню по-другому, и тогда малые неприятности ты простишь мне. Значит, сливаем энергию в резервуар, так? Мешаем мутовкой с такой скоростью, чтобы разомкнуть нужную молекулу и выстрелить в самое ядро. Все живое, мыслящее, милочка моя, рождается в вихре, в стремнине, в буеве, в водовороте, а в стоячем болоте плодятся лишь гады, букашки и таракашки. Ты хочешь иметь детей, так? Вот и старайся, угождай мужу во всем, переживи муку и тлен. Двое умных должны родить гения…. Собирайся, я подожду тебя на улице.

Выходя, Ротман оглянулся; Миледи плескалась в тазу, как утица. На повети Ротман пропел: «Эта птица не хочет плодиться, но будет стремиться, чтобы вскоре ссучиться».

* * *

Ой, братцы, и то верно, что с радостью человек на людях, а с горем — наедине. Ну, брякнула, чертовка, ну, сорвалось с языка гадкое, с кем такое не случается в раздражении. Но как из головы выбить: «Я не хочу родить похожего на тебя…» В сердце — муть, в голове — язва, словно бы зубилом высекли: «Я не хочу родить дебила, похожего на тебя». Вот так бывает: подарят в почесть ларец, унизанный рубинами, от красоты глаз не оторвать; отпахнул крышку, а там — змея подколодная, и ну шипеть, и ну грозиться. И ларца жаль, и гадюки страшно; вот так и мыкайся со дня на день. Есть же на миру люди, что с такою проказою готовы смиренно жить во всю жизнь. Один мужик в Слободе держал в коробке скорпиона, выгуливал его по полу, кормил, учил премудростям. А ну как сбежит ночью, да в кровать, да сонному в подпятную жилу — вот страху-то!

Ротман притворил глаза, сквозь жесткие щелки едва ли видя белый свет; скулы его посвинцовели от проклюнувшейся щетины, будто нынче не скоблил рыла. Он шел размашисто, вразвалку, как матрос, отщелкивая каблуками по просохшим белесым половицам тротуара; ему было тесно на мостках, а ботинки жгли пятки. Руки он нес врастопырку, как борец на поединке, и встречному народу невольно приходилось смиренно огибать яростного человека. Миледи поклончиво тащилась сзади, словно овчушка на убой, и никак не могла подладиться под мужний шаг. Бедная, она уже и подзабыла случайный повод для ссоры, но, чуя свою ужасную вину, костерила себя за длинный язык. И как покорливая ягнушка, все приблекивала мужу в спину, показывая на мир: «Ваня, ты посмотри только, какой выпал денек», «Ваня, солнце-то нынче палит, будто лето», «Ваня, погуляем давай, гости-то никуда не убегут». Но бабьи заплачки безотзывно осыпались со спины мужа, точно сенная труха, и никак не могли пробить суконного пиджака, полотняной, сверкающей белизною рубашки и толстой ослиной шкуры, натянутой на хребтине от внутреннего напряжения, как на барабане…

А над головою-то синь разливанная. Братцы, бывают на северах после вешницы такие благодарственные дни, когда и в дом с воли неохота, и постели поклониться на ночь — будто нечаянной радости себя лишить. Воздух-то, кажется, звенит; нет, воистину тонко так погуживает на небесных свирелях, весь такой сладимый, родимый, отчий, пронизанный дымами от ближних кострищ на поскотине, где рыбаки смолят лодки к промыслу, нашивают свежие набои, ладят скамьи и выкатывают из воды первые дровишки, пойманные по большой воде. Еще и льды на бережине разлеглись, как грязные желто-белые коровы, а уже по горушкам прошила яркая зелень, и от нее, и от стремительных ручьев, и от свинцовой чавкающей няши в берегах, и от свежих опилков тоже тянет весенним неповторимым духом, на коем, как на дрожжах, и выбраживает неповторимый северный день. У мужиков рожи копченые, глаза изголуба-хмельные, какие-то расплывистые, будто бы приослепшие от случайно пойманной бабьей ласки, и пусть на один день нынешний, но вся хмарь куда-то прочь из груди. Словно бочки с пивом выкатили на улицы неведомые приказчики, и вот мужики наши причащаются даровым гостинчиком, не боясь себя испроказить. Серые с зимы изобки и те подрумянились в окнах, высветлились белеными наличниками, подбоченились, вздернули покруче грудастых коней на охлупнях. Хотя, братцы, чему веселиться-то? Да кончилась же зима обжорная, здравствуй, страда горбатая до поздних осеней…

И куда обида делась, за какие печати затворилась до времени? Нырь в темную запашистую норушку, притихла — и словно не была. Слагай, поэт, гимны, ибо только по веснам душа поэта распахнута настежь! И в голове Вани Ротмана зароились слова, затеялись строки. Звень-звень топоришком, вжик-вжик рубанком, чшиу-чшиу фуганком, а после-то наждачной шкуркою, да бархоткой, да слоистыми мозолями по нежному разогретому дереву:

Звени, наковальня, и, молот, бей!

Из кущ сиреневых вторь, соловей.

Из горнего неба

С буханкою хлеба

Придет усталый гонец

И вручит победный венец.

… Ай да Ваня, ай да Ротман, ну и сукин сын!

Ротман встряхнул головою, невольно замедлил размашистый шаг и засмеялся. Миледи споткнулась, припала к мужней спине щекою, потерлась о сукно пиджака, как кошка, и — о досада! — вдруг против воли сказала:

— Ваня, ты ошейник-то верни, он не к добру.

Ротман приоглох от стихов и бабьего вздорного совета не услышал. На углу Клары Цеткин стоял районный банк, приземистый каменный домишко времен царя Гороха, с толстыми, в метр, стенами, отчего зарешеченные оконца казались бойницами, за которыми, выставив ружья, притаилась свирепая охрана, скрадывающая разбойников. На облупившемся крыльце томился колченогий сторож Федя и от безделицы покачивал милицейской резиновой погонялкой; возле ржавого лица его вились невидимые мухи; отгоняя их, старик зажимал пальцем норку и гулко прочищал нос. Весь постный, утомленный скукою вид мужика уведомлял: иль деньги окончательно перестали завозить в банк, или все наличные с утра уже разбазарили по невозвратным кредитам. Напротив через улицу на избенке, смиренно поклонившейся банку, торчала зазывистая вывеска: «Магазин „Светлячок“. Маслов и К0». Новый русский купчик, неожиданно проросший на закате века из недр социализма, подточил его устои и сейчас похихикивал над затеями бедной немочки Клары. Сам мордастый лабазник с хеканьем разваливал сукастые еловые чурки, время от времени отставлял блескучий топор и, крутя рыжий потный ус, с неведомым гордоватым весельем посматривал то на груду сырых поленьев, то на невзрачный продуктовый ларь, то в извилистый, захламленный поленницами тупичок Клары Цеткин, чей покой во весь день не нарушила ни одна собака.

Ротман ухмыльнулся, завидев торговца, потянул носом: из двухэтажного дома, что высился за избою лавочника, решительно пахло жареной курицей. Там и жил банкир.

«Бутылек бы надо, — запоздало подумал Ротман. — Ведь нынче в гости с пустыми руками не ходят. А с другой стороны, если идти со своей бутылкою, то за коим дорогу мять? Можно и дома с Милкой выпить, а не шляться по гостям».

Он сверился с часами. Весь путь занял пятнадцать минут. Это не столица, здесь в гости можно каждый вечер похаживать.

Торговец воткнул топор в колоду, вытер пот с лица, поправил на животе фартук и уставился на случайных прохожих. Его доходное место с нетерпением поджидало покупщиков, а те отчего-то медлили.

— Надо бы шоколадку хоть взять, — прошептала Миледи, прочитав мысли мужа.

— От шоколада печень болит, — решительно отказал Ротман и втайне смутился, подивился своей внезапной скупости. И тут же утешил себя приговоркою: «У скупа не у нета, есть что взять».

Ротманы прошли мимо, и презрительный взгляд лавочника, казалось, прожег их насквозь и испепелил.

Кирпичный особняк барачного типа, единственный пока в Слободе, заняла чистая публика. Местная знать, запехавшись дружно в камень, теперь на себе испытывала все прелести обособленной новой жизни: вечно сырые углы в комнатах, дурной запах отхожих мест, гулкие залпы уличных дверей, причуды угольных топок на кухне, нашпигованных арматурою, вечные сквозняки от худо слепленных оконных блоков. Проживаючи при русских печках и голландках, мещане ехидно посмеивались над «бобрами», но втайне и завидовали несколько неслыханным достоинствам: с дровами не надо убиваться, и все удобства под руками, считай, в раю живешь. Да, братцы, кому попадья, кому попова дочка. Так дурень завидует арестанту, приговоренному к смерти, коему бесплатно на прощанье подстригли голову.

На втором этаже из пятой квартиры шибало гостевым столом: затхлый чесночный дух приятно так разбавлял запах постного масла и чуть пригорелой курицы. Сама оббитая дерматином дверь, эти медные пуговки прошивочного гвоздья и латунная цифирь невольно навевали стороннему человеку праздные мысли о благополучии хозяев. Ротман оглянулся и с улыбочкою прошептал:

— Подсказала мне квартира, здесь живет семья банкира.

Миледи скуксилась, лицо ее перекосилось от ествяных запахов.

— Тебе дурно? — чего-то испугался вдруг Иван. — Мы немножко посидим, и лады, а?

Миледи жалобно кивнула. Ее слегка тошнило, и она проглотила слюнку.

Ротман позвонил, на пороге появился сам в бархатной пижаме и в просторных бахильцах из оленьего камуса, весь какой-то уютный, упакованный, щедрый на улыбку: воистину «бобер», зверь непростой.

Все в хозяине было солидно: и жирные хвосты бровей «а-ля Брежнев», и пушистые серые глаза, и крупный нос дулею, и сановная голова, почти вросшая в плечи.

Григорий Семенович так доброжелательно рассветился лицом, словно бы во всем мире не было для него людей роднее, чем эти, что мялись сейчас у порога, не зная, как обойти банкира. А тот умильно заглядывал в глаза и с расстановкою, упирая на каждое слово, повторял:

— Заждались, милейший, да-с. Жданки съели, так заждались, и кушать осень хоцеця. Надеюсь, пришли голодные?

— Мне сказала дверь банкира: здесь живет владыка мира, — манерно прочитал Ротман, откинув голову.

— Брат ты мой, поэт… Какой владыка? Заплеван, затоптан, всеми презираем… Милочка, позвольте-с! Простите за плебейское обхождение. Вам никто еще сегодня не говорил? Вы очаровательны.

Фридман с такой нежной осторожностью снял с плеч Миледи простенькое пальтишко, словно бы то был соболий опашень, и успел-таки, сердцеед, будто невзначай, скользнуть ладонью по ее округлым плечам, поправить скобочку огненных волос, запутавшихся в кружевной пелеринке, оценить беглым взглядом все покати и взгорки, так заманчиво слепленные из ребра Адама в богатую утешную плоть. Миледи прошла по коридору, отыскивая зеркало, и Григорий Семенович мысленно отметил: «И корма ничего, на пять кулаков тянет, и развальчик на семь сорок». Это были единицы измерения, принятые Фридманом еще в студенческие годы; так оценивали девок на улицах, прежде чем пришвартоваться и закадрить. А причаливал Гриша без сбоев.

— Не спеши; пусть женщины побудут одни. Им надо, у них тайны. А мы войдем, как хозяева жизни, верно? — Гриша притиснул Ротмана в угол. — Хочешь анекдот? Нынче в письме из столицы прислали… Значит, один еврей встречает другого и говорит: «Слушай, Абрам, у тебя связи. Помоги, чтобы меня похоронили в Кремлевской стене». Тот через день звонит: «Миша, я все устроил, только одно условие». — «Какое?» — «Чтобы похороны завтра».

— А я знаю другой, но похожий. Абрам просит Мойшу: «Слышь, Мойша, как я помру, похорони меня до рассвета». — «А зачем?» — «Чтобы пораньше встать…»

Иван рассказал анекдот скучным голосом, с непроницаемым лицом. Григорий Семенович раскатисто рассмеялся, и его присадистое тело заколыхалось от избытка веселящих утробных токов, невольно притирая гостя обратно к выходу. Он все делал будто невзначай, случайно, лишь по простоте душевной, но пытливого взгляда не сводил с гостя, упорно пытаясь заглянуть в сердцевину темных глаз, а через них и в самую душу пришельца. Боясь в чем-то промахнуться, Григорий Семенович редко зазывал к себе гостей. А может, и по иной какой причине слыл бирюком? Иван ловко вывернулся из теснот, но учтиво, с обхождением, чтобы не обидеть банкира, попринажал тому в локте. Но получилось, наверное, больно, хозяин опомнился, чуток сник, призатуманился, несколько померк в лице.

— А ты, Ваня, бугай. Расступись, улица, бык идет. Раньше, помнится, таким не был… Анекдот-то сам сочинил?

— Ага… Идет бык, вся улица в крик, а этот бык ни тык ни мык, — отшутился Ротман. — Похвастал бы, как живешь. В банке ведь даже пыль золотая. На одних подошвах можно унести, на всю родню хватит.

— Ты, Ваня, плохо представляешь суть, как и все журналисты-бумагомараки. Все берете с кондачка, с налету, из пены и сплетен, «что одна бабка сказала».

Фридман как-то нехотя, обиженно поволокся по узкому коридору, заставленному шкафами. Видно, гость чем-то невольно обидел, а тот ни в чих ни в нюх, лишь голубел непроницаемым лицом, как камень аспид, пытаясь что-то выглядеть в тисненых корешках книг. Видно, что библиофил жил здесь, книгочей, мышь кабинетная и книжный червь, из каждой страницы выгрызающий умственную мякоть безо всякой особой цели, чтущий буквицу во всей ее украсе. У таких оглашенных обычно с семьею неладно, и они, чтобы отвлечься от житейской неурядицы и тоски, с охотою уплывают в надуманные миры, как в прекрасные сны, где просторно мыслям и бесподобно чувствам. Нет, в этой квартирешке не припахивало «бобром», съемщиком сливок или алхимиком, перегоняющим свинец в золото, а воздух — в «капусту».

Хозяин отпахнул крайнюю дверь. Старинная засаленная кушетка, где почивал Григорий Семенович, по стенам книжные полки и в углу деловой стол. У Ивана вытянулось лицо, в душе у него что-то заскорбело, повернулось от непонятной обиды. И этот человек тоже не нажил сокровищ?

— Я маленький провинциальный чиновник, такой вот гоголевский Акакий Акакиевич, что едва спроворил шубу, и у меня ее пытаются украсть.

Хозяин не пояснил, кто собрался его ограбить средь ясного дня, отвернулся к окну, где виднелся двор, заставленный плотно дощатыми сараями и всякой рухлядью, что невольно скапливается вокруг казенного дома: из-под снега вытаяли останки прежних парников с лоскутьями пленки, где слободские «бобры» и партийные чиновники, копаясь летами в земле, находили себе душевную усладу. Прямо под окнами тянулась и грядка банкира, на которой чернел длинный остов парника, ждущего хозяйской руки.

— Да, евреи любят деньги. А кто их не любит?

Тоскливый вопрос повис в воздухе, потому что Ротман поежился, словно ему предъявили обвинение и он, несчастный, не знал, как оправдаться. Брань на вороту не виснет. А в этом вопросе было что-то хуже брани, словно бы Ротмана уличили в воровстве.

— Да вот деньги-то не всех почитают, не-ет. А сыто и богато, где деньги. А сюда никто не кинет ни копья, и чую, скоро все здесь начнет умирать, потому что с протянутой рукою долго не протянешь. Потому что за деньгами, Ваня, уже выстроилась в Москве очередь, на всех не хватит, из денег скоро станет дефицит, вверх полезут проценты. Живые деньги делают новые легкие бабки, а с ними кто захочет горбатить? Что достается с ветру, так же и пускается в пыль. Ловкие люди, кто ближе к властям, выстроились по этому списку в очередь, чтобы хапануть и смыться иль затаиться в норе. А там хоть трава не рость. И все в стране начнет скоро хиреть, вянуть, умирать. Страна лопнет, как перегретый котел. И прежде всего сдохнем мы в забытых Богом городишках, где все на счету, где жили на доплате, на казенный кошт с тем лишь, чтобы земли не пустели. Ведь от нас нет припеку, нет навару. Какой жир с нас, Ваня? А ты говоришь: владыка мира. Штаны-то едва на поясе держатся, весь выхудал. — Хозяин похлопал себя по тугому пузырю и солидно хрюкнул. — Деньги — штука капризная, они шуток не любят. Это кровь государства. Чтобы она не застаивалась, надо ставить банки. — Григорий Семенович, неожиданно повеселев, снова гулко рассмеялся, прогибаясь в пояснице. — Банки, как пиявки, отсасывают дурную кровь, сбрасывают лишнее, чтобы не хватил кондратий. Но когда пиявок много, они превращают человека в мертвеца. Наливаются, как черная тугая кишка. Тьфу, пакость. А ты, Ваня, любишь деньги? — спросил Фридман. Серые пушистые глаза за очками были холодны и отстраненно прозрачны.

Ротман пожал плечами, пошел прочь из комнаты. Разговор начинал угнетать своей обнаженностью, наводил в душе разладицу. Иван и сам еще толком не понимал, любит ли он башли. Да еще по всей квартире кисло пахло отхожим местом. Ротман невольно принюхался к рукаву: вот и пиджак уже пропитался помойкою. И как только «бобры» тут живут, не могут отладить обиталище?

— Деньги надо любить. Их надо осязать, как женщину, даже не прикасаясь. Я люблю мани-мани, тугой хруст новенькой бумаги, легкий запах краски, чувствую на пальцах живые чужие прикосновения, что отпечатались на ходовых листах. В купюрах высокого достоинства таится колдовское очарование, как в прекрасной недоступной женщине, которой нельзя обладать по любви, но можно купить. Деньги возбуждают, они кровь полируют, в них хранится азарт и поэзия, кровь и пот…

— И когда тот котел лопнет? — вдруг перебил Ротман соловьиную песнь хозяина.

— Какой котел? Ах да… Тебе, Ваня, виднее, ты у нас московский товарищ, по злачным местам отирался. И что ж ты из Москвы-то сбежал? — ухмыльнулся Григорий Семенович, к чему-то затягивая досужую беседу, будто Ротман и появился-то в гостях для словесной перепалки. — Иль что-то не заладилось, иль под статью попал? На себе почуял — легче верблюду пролезть в иголочное ушко?..

— Дурак я, бестолочь, деревня. А там, Гриша, зубы нужны шакальи, — беззаботно ответил Иван. И верно, что минувшая жизнь была каким-то мрачным сновидением. И вот очнулся поутру, солнце в окне, птицы поют, и слава Богу, что все лишь наснилось.

— Ну, значит, баба. Во всяком деле ищи бабу…

— На бабе сорвался, на бабе, Григорий Семенович. Дурак, из загса телку на одиннадцатый этаж на руках пер. Ну, и нажил килу. Шесть пудов на руках. И не дурак? Грыжу-то зашили, а тут-то сквозняк, — Иван похлопал себя по груди. — Там мыша гнездо свила, и стала она меня грызть. Ну, да то длинная история, как-нибудь после расскажу… Три года назад видел ее, профурсетку. Идет в дубленке новой, меня не признает. Около хахаль на метр выше. Костолом такой. Я голову пригнул, в стареньком плаще, такой московский Башмачкин. А их в столице много, и все несытые, все куснуть хотят. Она вид сделала, что не признала. Ах ты, думаю, дрянь. А нынче сам в кожаном пальто хожу, первый человек в Слободе… А красивая, сучка, была. Такая штучка в брючках, пламя в глазах. Мне-то все: ах-ах, Ваня, без тебя умру. Клялась, значит. И не сдохла, собака. Как рекламная вывеска. Одни буквы… От нее памятка-то, — Ротман чиркнул пальцем по белесому шраму на лбу. — Натравила жиганов, чтобы меня из Москвы вон. На понт брала… Ну ничего, я на белом коне вернусь, — жестко заключил Иван, но в голосе его, несмотря на суровость тона, послышалась трещинка.

— Только не припоздай. А то в седло не взлезть. Иль упадешь, как я, и сломаешь копчик. А я знаю, как больно падать в бездну. Москва — джунгли, там миллионы толкового народу сгорели зазря, а другие миллионы развратились, потеряли лицо. И что тебе, чижику, среди воронья? Заклюют, мой малыш.

Хозяин скакал по мыслям, как воробей, вроде бы зряшно пробуя их на соль и перец, и, не разжевав, не почуяв вкуса, сметывался вдруг в новое место, чтобы сыскать там поеди. Но, несмотря на все свое бестолковое порханье, всякая птичка устремлена на еду, на поиски корма, вся нацелена на промысел Божий. Вот так и во внешней сбивчивости разговора Фридман не терял какого-то главного руслица в своем пути. Словно бы он упорно хотел доказать невидимому Создателю, что не зря токует в Слободе, не зря прозябает в сем пустынном месте, но исполняет какую-то высшую заповедь…

— Ты Юнну Мориц, поэтессу, видал там?..

— Не видал, но читать доводилось…

— Нынче наткнулся на любопытные ее строки. Значит, я не один так думаю, не один… «До полной стабильности — самая малость: уж красок полно для волос! Как мало евреев в России осталось, как много жида развелось». Красок много, слышь? Перекрашиваются, торопятся… Из красного в белый, да голубой, да желтый. Ну ничего, теперь нас двое в Слободе, верно?

Фридман прихлопнул Ивана по плечу и невольно скривился: словно бы ударил по гранитной булыге и вот по дурости отшиб пальцы. Он потряс ладонью и ласково улыбнулся.

— Пошли… Любимые женщины нас заждались…

У соседней двери хозяин замедлил и, разом померкнув, отвел взгляд. Потом сказал, насильно улыбаясь:

— А здесь радость моя живет…

Дверь была двойная, изнутри оббитая толстой молдавской кошмой.

— От сквозняков, — пояснил хозяин, хотя гость и не спрашивал.

Единственное окно было зашторено, и в комнате, похожей на пенал, царил полумрак. Воздух был затхлый, тяжелый, какой-то пыльный, может, от плотных рыжих занавесей, узбекских рыхлых ковров на стенах и пестрых мохнатых дорожек, плотно устилавших пол. К пустынным стенам сиротливо прижались две простенькие деревянные кровати без подушек, с плоскими тюфяками, явно кинутыми прямо на доски. Посреди комнаты в инвалидном кресле горбилась девица; на коленях, укрытых шерстяным пледом, млела черная, как вар, кошка с белесыми глазами. И когда хозяин включил свет, то мрачная скотинешка cразу раззявила пасть, а девица невольно прикрылась ладонью.

— Ну, па-па, — заикаясь, недовольно промычала девушка, едва совладав с непокорным языком.

— Симочка, а у нас гость, — растроганно сказал хозяин и торопливо чмокнул дочь сначала в белоснежную щеку, потом в густо опушенную волосней макушку, потом в пухлую ладонь, безвольно покоящуюся на подлокотнике, потом нежными поцелуями пересчитал каждый палец и бережно подул на них, как бы сгоняя невидимую порчу, когда-то насланную колдуном в этот дом и сейчас прячущуюся по душным углам, в изголовье и под кроватью.

— Девочка моя, красавица моя, бесценный дар, — бормотал Фридман, мельком взглядывая на гостя, по выражению его лица улавливая истинное чувство.

Пересиливая гнетущую тревогу, Ротман бросил ласковый взгляд на девушку, предназначенный больше хозяину, чем несчастной. Сима действительно на первый погляд выглядела редкой красавицей, настоль Господь правильно выкроил ее лицо: нежная кожа, восточный овал лица, длинная русая коса покоилась меж наспевших грудей, но в просторных влажных глазах жила какая-то беспечальная пустота неизлечимо хворого человека; вызывающе яркие, словно бы накусанные до крови губы приотекли на один бок, скривились в легкой гримасе, и в углах рта скопилась пузырчатая слюнка. Иван улыбнулся девочке, стараясь скрыть смущение и испуг, и галантно поцеловал беспомощные пальцы. Ногти, густо покрытые лаком, были как лепестки розы. Блаженная осталась бесстрастной, только в лице ее что-то неуловимо скользнуло, словно бы Симочка в галантерейной слащавости гостя прочитала себе окончательный приговор. (Мы не знаем, о чем думают блаженные, и потому принимаем их за сплошной упрек.) Ротман торопливо отвернулся.

«Душа ее капризно отлетела еще при рождении», — нелепо подумал он.

— Правда, у меня дочь красавица?

— Шемаханская царица…

— Сама Нефертити пред нею уродина. Была бы моя власть, я бы лицо дочери выбил на медалях и дензнаках. — Хозяин встал за кресло и покатил Симу из комнаты.

В глубине квартиры уже захлебывался колокольчик; заблудившихся гостей нетерпеливо зазывали к столу. Всё как в лучших домах Лондона и Парижу… Хозяйка была высока и плоскогруда, тонкая черная юбка по лодыжки и вязаная грубая кофта по колена не прятали, но лишь выдавали ее худобу. Про таких женщин говорят: тряпки на вешалке. Она стояла в узком проходе на кухню, чадила сигареткою, как пароходная труба, и, дергая за витой шнур, трясла медные звоны. За хозяйкой виднелась раскрасневшаяся Миледи с пахитоскою в отставленной на излет руке. Соблазн уже витал в том углу, и Миледи подпала под его власть, казалась отстраненно чужой, чем непонятно уязвила сердце Ротмана. Он хотел было закричать на жену, де, брось чадить, но вовремя споткнулся. «Домой придем, уж дам пропесочки», — мысленно пообещал Иван. О чем-то токовали бабы наедине и вот уже успели столковаться, как две старые товарки, и хоть на время, но спаяться в каком-то только им понятном чувстве презрения ко всем кобелям мира.

— Где вы там пропали? Вечно вас надо искать, — сварливо проскрипела хозяйка, вызывающе вздергивая нервное прижухлое лицо с лихорадочно горящими глазами. Каштановый волос на голове был выстрижен под горшок, испрошит густой сединою, отчего голова казалась выделанной под мальчишку.

Ротман с трудом признал в женщине Люську Калинину, что училась тремя классами ниже. Вот будто перед концом мира все они, как по зову неведомой трубы, уже сбегаются со всех сторон земли в один гурт, чтобы прощально зацепиться в одну отчаливающую лодку. Ивану хотелось отпихнуться от прошлого, а оно неумолимо наступало на пятки.

— Единственный русский еврей, — указал хозяин на Ротмана, выглядывая из-за коляски. В сумраке коридора, толстозадый, полнотелый, с приопущенными на воротник тугими щеками и серыми близорукими глазами, придавленными крупными коричневыми веками, Гриша действительно походил на бобра.

— Дурак, — неведомо кого обозвала Люся и через угол выпяченной губы выдула в коридор мохнатый клуб мохнатого дыма. — А ты тогда кто?

— Я счастливый влюбленный еврей, живущий в России. Правда, Симочка? — Хозяин наклонился к дочери и поцеловал пушистую маковицу.

— Если хочешь знать, то за Ванькой Жуковым я бегала еще в шестом классе. А он, дурак, меня не замечал. И нап-рас-но! — Женщина снова испустила шлейф сизой хмари и насмешливо скосилась на Миледи.

Ротман оглянулся недоумевающе, отыскивая взглядом в коридоре Ваньку Жукова, а не найдя даже призрачной тени его, пожал плечами.

— И почему я единственный? А сказочник Ювачев, он же Даниил Хармс? А написавший скверные «Прогулки с Пушкиным», ну как там его, косоглазого черта, ах да, Синявский, он же Абрам Терц? А Голиков Аркадий, он же Гайдар? А Горький, он же Пешков, и Сталин, он же Джугашвили, и Ленин, он же Иванов, Голубев, Ульянов, Петров и Сидоров…



Поделиться книгой:

На главную
Назад