Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Мерзлым высоким крыльцом поднялся в продлавку. За прилавком щекастая Тоська, на лице будто розы цветут, грудь — как буфет, вернее, две подушки: на одну голову уложил, другою сверху прикрылся — и спи-почивай. Бывалоче, за одной партой сидели, и была у Тоськи желтая рахитичная шейка, волосы туго сплетены в два мышиных хвостика, и щеки серой пылью присыпаны. Подмешали в тесто доброй муки, дали выстоятся в тепле, и вот на дрожжах разнесло бабу. Вылитый кустодиевский тип с картины «Чаепитие купчихи». Сразу в который раз оценил Братилов Тоську, состроил умильную котовью гримасу, и серые пушистые глаза его залоснились, и слюнка пол усами натекла. Облизнулся, сделал коварный выпал рукою, словно бы собрался цапнуть бабу за пудовую титьку. Тоська погрозила пальцем, подобрала пунцовые губы в постный бантик:

— Кушать хочется?

— Очень хочется… Купи. — И без проволочки достал из сумки картонку. — Искусство, смотри, какая красота, севером пахнет. Живешь как мышь в крупе, среди мешков и кадей. Дома ляжешь на диван, сбоку мужа положишь и гляди себе на лес. Все тридцать три удовольствия. И любовь, и грезы…

— Ой, Алешенька, да твоей стряпни уж и весить-то некуда. Все стены завешаны.

— Ничего, собирай пока, это капитал на будущее. Великим стану, будешь продавать. Пять тысяч баксов за штуку. А то и пятьдесят. Поедешь на Канары, там пухлых любят, мужа пинком под зад, заведешь себе француза… Бери, даром отдаю. Ну, за двадцатник всего.

Тоська приценивалась к картине, как к эмалированной кастрюле: прищурившись высматривала, нет ли изъяна, скоркала ногтем краски Братилов чувствовал, как голову заливает дурная муть, боялся взрыва, сердечной смуты, негодования и сплошного крика, который долго будет стоять в ушах. Крепился из последней силы, ухмылялся, цедил длинный сивый ус, мотал на палец и подергивал вместе с губою вниз. От боли очухивался.

— Десятка устроит?

— За пятерку возьму, пожалуй, — деловито добила сговор Тоська, кинула на прилавок смятую бумажонку, словно от сердца оторвала.

Отступать Братилову было некуда. Плюнешь против ветра, лишь себя накажешь. А как бы хорошо порвать ее на клочки, эту треклятую пятерку, развеять по магазину, а еще лучше — кинуть Тоське в лицо: де, вот вам ваша милостыня, подавитесь ею. Два дня торчал на морозе, как волк, трясся за этюдником, дыханием своим нагревал застывшее масло, костер палил, ознобил руки и ноги. И вот платою за искусство бутылка водки.

… Несчастный провинциальный художник, угодивший в расцветающий демократический сад, по которому текут молочные реки с кисельными берегами. Да вот не подступись к ним, ототрут плечом да еще и лещей наподдадут под микитки. Как все унизить тебя хотят, стоптать под ноги, будто старую ветошь; опустили глаза в корыто и ну чавкать да подхрюкивать; забыли, лихостники, что живут посреди неумирающей красоты. Гос-по-ди, дай вразумления и силы!

Братилов бросил на Тоську уничтожающий взгляд и, схватив пятерку, выскочил на улицу. Тоська недоуменно пожала плечами и принялась за торговлю.

«Зря взъелся-то», — пожурил себя Братилов, с высокого крыльца озирая потускневшую Слободу в оба конца; снежная пыль сыпалась с пожухлых небес, как бы закатывая городишко в легкий марлевый куколь; домишки огрузли и виделись как бы сквозь прозрачную кисею. Кое-где уже свет забрезжил, работный люд садился за ужну, голубовато маревил, отражаясь на стеклах, мировой дьявол-соглядатай и развратитель.

Самые тяжелые, муторные часы для Брагилова: работать уже темно и спать рано, надо как-то коротать время, бороться с приступающей тоскою.

Деревянные мостки хрустят под валенками, воздух прокалился, слегка задымел от топящихся печей, но в нем чувствуется уже неиссякаемый хмель весны; снега, что за день разжижли, развязились, к вечеру прихватило, и от них сочился возбуждающий сердце особенный холодок, молодящий грудь и подбивающий пятки. «Эх, гуляй, рванина, от рубля и выше! Какие наши годы. Еще на душе не скисло и добрецо не свисло. Мужик с мошною — что рак с клешнею».

Гулко, размашисто топоча по мосткам, пронеслась ватажка девчат, обдала запахом молодого невестящегося тела, табачины и иноземных притирок. Оттеснили Братилова ко краю половиц, чуть не свергли в сугроб молодые кобылки, и в наведенных тушью глазах поймал художник уже разбуженную похотцу. Братилов проводил их усталым взглядом и вдруг понял, как безнадежно уже стар он. И умудренно подумал о себе, как о тягловой лошади, окончательно заезженной большой семьею: «Малые детки — малые бедки; большие детки — большие бедки. Вот и смотри ныне, как бы не стала дочи шлюхою, а сын бандитом. Веселые на дворе времена…» Тут распахнулась дверь бара, и на улицу вместе с клубами чада вырвалась шалманная песенка:

Нашел тебя я босую, нагую, безволосую

И целый год в порядок приводил.

А ты мне изменила, другого полюбила,

Зачем же ты мне шарики крутила в голове?..

Братилов нерешительно потоптался, будто собирался кинуться следом за шалавами. Опутало его легкое наваждение, блазнь скружила голову; весною всякая козявка бредит любовью, а каково ядреному стоялому мужику, что не горбатится в лесу иль на пашне, держать в смирении тугую плоть, что без суровых трудов постоянно ворошится и напоминает о себе. «Эх-ма! — пристукнул Братилов ногою по скрипучей половице, словно собрался испроломить ее. — Были прежде денечки золотые, а нынче оловянные. В глазах плесень, на языке срам. Как бы так дожить останние годочки, чтобы вовсе не свалиться в скверну?» «Дурак, молитву позабыл, а об рае хлопочешь», — ответил Небесный Голос.

Через дорогу призывно светились все три оконца в музыкальной избушке часовщика. Малиновый свет от абажура завораживал, невольно притягивал взгляд. Каждый прохожий, наверное, думал: де, вот где счастие земное заселилось…

Братилов околотил у порога валенки, забрел в темные просторные сени, постучал в дверь.

— Ктой там? — строго спросил Митя Вараксин.

— Это я пришел, — ответил Братилов, уже прикрывая за собою дверь.

— Алешенька, дорогой, проходи, — ласково позвал Вараксин, — гостем будешь.

Братилов привычно оглядел знакомое житье: на всех стенах, на комоде, на подоконниках, на припечном бревне над умывальником и даже на воронце под полатями висели и стояли всякой моды часы и считали время, неумолчно всхлипывали, куковали, звенели, били бои, ковали и токовали, вплетали свой особенный, тонявый, глухой иль баритональный голос в неумолкающий оркестр, дирижером которого был сам Творец. Тенькали дверцы гиревых часов, наружу выпархивала птичка и, крутя головою, насмешливо куковала, нагадывала земные сроки. Но скоро захлебывалась, непутевая, и тут же пряталась в своем деревянном ларце, прикрывала гнездышко, в полной темени отсчитывая по памяти следующий упряг. Высокие напольные часы чаще всех напоминали о себе дребезжащим старческим басом, последний бой обрывая стеклянным голоском.

Вараксин в одиночестве сидел за столом, не испытывая никакой печали. Жена Тоська еще не вернулась из продлавки, и часовщик продлевал блаженные минуты рюмкою, закусывая, как говорится в народе, рукавом. У ноги стояла полупустая бутылка, у локтя — полная банка чинариков; синий чад непродышливой пеленою слоился над головой мастера, лениво, закуделиваясь в кольца, уплывал в приоткрытую трубу. Баба придет с работы, конечно, лаяться будет, рвать из руки бутылек, грозить разводом, — но схватка житейская станет впереди, а пока в приятстве с художником можно будет скрасить время. Вараксин тянул папиросы одну за другою, и дух этот был особенно тяжким, смоляным, как наждаком, протирал горло Братилова; от умирающего окурка он прижигал следующую «беломорину», пускал сиреневые кольца к алому абажуру и эту дымную вязь сосредоточенно рассматривал на свет. Часовщик был при параде, в темном отглаженном костюме, в белом свитерке со стоячим воротом. Художник пригляделся к хозяину и вдруг нашел его необычно красивым. Сухощекое лицо, благородный пережимистый нос, темные усики над верхней губою, лазоревые, необычного цвета распахнутые глаза и густая челка с седой метиной над присобранным в гармошку лбом.

— Слушай, Митя, ты же красавчик. Я тебя буду рисовать. Ты согласен? — с волнением воскликнул Братилов и, вытянув пред собою указательный палец, прищурился, приценился и как бы решительно вставил обличье часовщика в невидимую раму. — Ну, ты даешь. Я тобой восхищаюсь. Пьешь каждый день по бутыльку, выжигаешь по две пачки этой дряни — откуда в тебе железное здоровье? Ведь лошадь от одной только папиросы отбрасывает кости. А если сравнить — она вон какая пред тобою, целая гора мяса.

Вараксин внимательно слушал гостя, слюнявил бумажный мундштук и вдруг сказал:

— Я не художник, но и без тебя знаю, что я красавчик. Я это и не скрываю. Бывало, по мне девки сохли. Да вот баба досталась — кошка драная. Разведусь с нею, больно храпит, три холеры — две чумы.

— По габаритам-то не кошка, а целая корова холмогорской породы. Ее в кровати и за сутки не объехать. И как ты справляешься? Железное здоровье надо иметь.

— Справляюсь, соседа не зову. Ты о моем здоровье, Алеша, шибко не волнуйся. Всякому овощу свой срок даден, свое время. Как ни оттягивай гробину, сколько бы фору ни дали тебе родители, а срок-то наступит по небесным часам, а не земным. Я со смыслом живу. Я управляю временем. Я у Господа управляющий, я у времени в сторожах. Я с особым смыслом живу на земле. Не дергаюсь. Не тороплюсь. Как бы вечно мне жить. Понял? Вот Бог и прибавляет мне здоровья с каждой рюмкой. Мне и закуски не надо. Господи, прости! — вот и вся моя закуска. — Вараксин глубоко затянулся папироской. — А ты, Братило, все боялся опоздать. Вот и пил без меры, торопился норму вылакать. Слишком рано выхлебал свою бочку вина, а теперь и дуй на воду. Слюнки-то текут? Текут слюни-то, как вожжи.

Митя ехидно хихикнул, чвакнул вставными челюстями с присосками, поелозил языком, полез пальцем в рот, чтобы достать зубы, но раздумал. Рюмки разогрели часовщика, и мысли, преодолев стопор, закрутились все живее. У трезвого слова зря не вытянуть, молчит как рыба, а рюмку пригнул на лоб — и откуда у сердешного что берется вдруг: и осанка, и сияние в очах, и слов кишенье.

— Художники тоже у времени при вратах. Не одни вы, — возразил Братилов. — Ты зря нас не пинай. Чтобы творить землю, Бог поначалу измыслил шесть цветов радуги. Бог был первый художник. А вы, ребята боевые, мастера лишь в шестеренках ковыряться да колесики крутить, как малы дети. А мы, художники, время останавливаем. Иль не слыхал? Каждая картинка, даже самая никудышная, — это неповторимый отпечаток времени. Нельзя в одну реку вступить дважды. А мы можем, и тут, надо сказать, мы как боги.

— Какой отпечаток времени, чего ты мелешь, Братило? — нетерпеливо оборвал Вараксин. От волнения верхняя челюсть неожиданно вылетела изо рта, шмякнулась на пол, закатилась под стол. Кряхтя, Митя с трудом достал зубы, сунул в стопку с водкою; через граненое стекло они выглядели ужасно. У Братилова в животе даже заскворчало от брезгливости. — Разве нынче кто живет по времени? Приведите его ко мне! Знаешь, как у Есенина? Я хочу видеть этого человека… Это раньше жили по времени, а теперь по охоте и желудку. Раньше на солнце мужик взглянет и скажет: пришло время полдничать, иль пора вечерять, иль ступайте баиньки, нечего колобродить. А теперь говорят: что-то есть охота, желудок просит, позывает на еду. И на солнце не глянут, и на часы не посмотрят… Раньше солнце было за время, потом часы за солнце, теперь ни солнца, ни часов не признают. Говорят, де, спать охота, и сразу бултых в кроватку — и за сиськи. Охота, де. Охотою и живут, как скоты. Вот скажи мне: у тебя часы есть?

— Нет…

— И у меня нет. И у многих нет. Брюхом живут. И потому я безработный. Часы теперь в магазине дешевле водки. Вот так. Ни времени, ни часов, как скоты…

Братилов почувствовал, что хозяин вот-вот скатится в самую свинцовую дурь. Взглянул на часы; все они указывали разное время, словно бы догоняли друг дружку и не могли поспеть; но дребезжали, тетенькали в урочную минуту, куковали, били бои, вздыхали и урчали, и пукали, и мяукали, водя кошачьими глазками. По темени в окне Братилов представил, что скоро пышная Тоська вернется с работы и при ней куплю-продажу уже не сладить. Алексей заторопился, добыл из клеенчатой сумки картину.

— Митя, слышь, ты мне заказывал работу, так я принес…

Часовщик и смотреть не стал, пьяно возразил:

— Мог и не носить. Денег нет…

— Уж второй год ношу…

— Значит, второй год денег нет. Дура Тоська твою мазню в сундук складывает. Говорит, капитал. Ты, что ли, научил?

— Ничему я не учил. Ты посмотри, как получилось… Братилов приставил к стене работу: изобка о три окна по самую крышу закуржавлена, запуржена, в пазьях иней, как пена, в стеколке горит цветок герани, в другом сквозь узорчатую вырезную занавеску виден сиреневый силуэт мужика.

— Бери, даром отдаю. Почти за так. Ты меня должен понимать. Мы с тобою одного поля ягода, — нудил Братилов, пытаясь достучаться до Митиного сердца.

Веки у часовщика словно склеились; он с усилием разодрал ресницы и сквозь лазоревый туск устало, безнадежно всмотрелся в отражение своего заснеженного жилья на картине с огоньком живого цветка за окном. Фонарик зазывно светился, будоражил душу неясным обещанием. Что-то здравое вдруг загорелось во взгляде. Митя пьяно икнул и сказал:

— Алешенька, денег все равно нет. И дол-го-о не будет. Устанешь ждать. Возьми мясными консервами. По рукам?

— По рукам, — торопливо согласился Братилов.

Красавчик сбродил в настуженные сени, притащил оттуда десяток банок с гусиной тушенкой, которую сам же и готовил прямо на охоте в самодельном автоклаве, прожаривая птицу паяльной лампой. Голь на выдумки хитра, братцы, особенно на Руси: ее невзгодами не прожечь, как ни притужай лихоимец и коварник насланными бедами. Уж коли суп из топора исхитрился мужик сварить, змею, эту ползучую тварь, назначил к себе в услужение, медведя запросто объегорил на совместной десятине, прибрав к рукам съестной урожай, — так неужели этого пакостника, недотыкомку и ростовщика не заставит смириться и отступить от злодейского замысла? Ведь черта истолкли в муку, саму смерть шатун солдатишко спрятал в домовину — так и отступись прочь, всякая нежить!

Братилов погрузил банки в свою сумочку и, радый прибытку, уже собрался восвояси, но исчезнуть вовремя не успел: штаны будто приклеились к стулу, так разморило Алексея в музыкальной избенке. Домой вернулась Тоська, и, несмотря на всю свою дородность, скорая на ногу, суетливая, резковатая в голосе, прилипчивая ко всякому домашнему неустрою, она сразу разбудила сонное царство. Вараксин встряхнулся, подбоченился и, как-то неловко извернувшись на стуле, подозрительно уставился на жену, презрительно свесив нижнюю губу. Светились в стакане фарфоровые зубы, по-младенчески розовели десны в полураспахнутом зеве часовщика, как бархатный испод морской раковины.

— Чего вылупился, обормот? Помог бы! — с вызовом прикрикнула Тоська, играя металлическим голосом, какой обычно устанавливается у продавщиц, много лет отстоявших за прилавком.

Вараксин вяло захорохорился:

— Молчи, кошка драная…

— А ты кот помоечный. Взгляни на себя-то в зеркало, — захихикала Тоська. — Табачиной-то весь отравился, уже заржавел, закаравел, как старая ель.

— Я — красавчик, а ты — кошка драная. Тьфу…

— А ты пес шелудивый, от тебя псиной воняет, спать противно. А меня все хотят, только глазом мигни.

Тоська была в цветастом крепдешиновом платьишке, чудом сохранившемся от хрущевской поры, бугроватый живот повязан фартуком с двумя безразмерными карманами; она стояла посреди комнаты, как придорожная выскеть, твердо разоставя ноги, уткнув кулаки в упругие боки. На первый погляд царь-девица, бой-баба, кою всеми невзгодами мира не обороть; волос на голове в мелкий барашек, на щеках зори играют, в глазах само обещание грядущих блаженств. Из-за лифчика выглядывает шафранно-желтый, будто кавалерийское скрипучее седло, изгиб необъятной груди; садись, красавчик, понадежнее, и айда на край света. Братилов представил себя на мгновение на месте часовщика, нарисовал утешную картину и невольно ухмыльнулся, слизнул с губ сладкую пенку.

На плите скворчала картошка, нашинкованный на соловецкую селедку лучок со слезою источал дразнящие ароматы. В утробе бобыля невольно стоскнулось, и Братилов, ловя момент, невольно тянул время, не уходил из гостей, подгадывал, когда пригласят к столу. Стыдно, братцы? — да-с, мучительно и больно на душе; думаете, каково быть приживалкою, пряча взгляд, ждать из чужой горсти, когда совесть томит, этой жалкой милостыньки.

Тоська направила на стол посуду, лишь на миг притулилась на краешек стола, сложив на скатерти пухлые, с ямочками на локтях, руки, с короткими, шершавыми от стирки пальцами. Братилов пригляделся вплотную и неожиданно для себя нашел, что годы изрядно поистратили женщину, потрудились над ее обличьем; кожа на лице была словно бы вымята упорным пекарем, как сдобное тесто, вся в неровностях, продавлинах и странных пустых пузырях, веки напухли над усталыми глазами, куцые бровки повыщипаны усердно, губы повыцвели, горько приопустились, и вместо роз на щеках оказались багровые пятна от излишней полноты. Братилов, как художник, одним взглядом оценил школьную товарку и вдруг пожалел ее, чем-то схожую судьбою; да, красавчик для нее не мед и не сахарная жамка, своею нудою поиздергал всю; вот отцвела баба, уже за сорок побежало, а ни семени, ни плода стоящего, и в семейных углах вместо теплых пальм и фикусов заселился мороз.

Часовщик, оседлав стул, презрительно бычился на жену, не мог простить ей последних слов. Катал скулы, мял языком десны, тешил в голове неясные планы.

— Значит, только мигнуть? А ну, покажь, стерва!

— А вот так! — Тоська игриво загнула бровь, стрельнула глазом и победно вздела голову, подбив рукою кудряшки.

— Ах ты, шалава, — вскричал часовщик, схватил тарелку со стола и наотмашь огрел жену по лбу.

Посыпались на пол черепки. Тоська охнула, схватилась за лицо, пригнувшись, потащилась в запечье.

— Сволочь, ой сволочь, — рыдала за занавеской в голос. — Не буду с тобою жить, убивец. Завтра на развод. Урод, скотина, сволочь, — повторяла несчастная женщина, затихая, сглатывая обильные слезы.

Картошка пригорела, и тоскливым чадом скоро заволокло музыкальную избушку. Часовщик, булькая водку в стакан, проводил Братилова назидательным спокойным голосом:

— Алешенька, никогда не заводи семьи. Она укорачивает жизнь мастера.

Не ответив, Братилов нырнул в сумеречную улицу. Голодная его утроба съежилась в безрадостный комочек. Но сумка с консервами ласково терлась о ляжку и сулила блаженств. Вдоль проспекта Ильича, теряясь в верхнем околотке, светили тусклые фонари, их мертвенно-бледные шары, похожие на одуванчики, казалось, шевелились, как живые, то мельтешили очарованные снежные бабочки, словно бы подёнка, забыв свой урочный срок, внезапно навалилась на Слободу, устилая ее белыми пеленами. Но даже эта легкая мокрая курева, орошая лицо и щекоча открылки носа, напоминала о весне, уже неслышно подобравшейся с юга на севера. Хрустели половицы под ногами, как ревматические старые кости, и слолошливый треск, казалось, разбуживал дремлющий городишко, взъерошивал, призывал к службе чутьистых лаек, до того безмятежно прятавших носы в гривастую толстую шубу и грезивших о сахарной косточке.

Вдруг из темноты сонных полей, лежащих сразу за околицей, показался спешащий человек, похожий на призрак; он продирался сквозь снежное сеево, распехивал его плечами, взвихривал грудью, и казалось, что вокруг его головы светился нимб. Чудак бежал середка дороги и, шлепая по затянувшимся к ночи лужам, разбрызгивал осколки льда; он с хрипом выдавливал, выбивал из себя воздуха, самим хорканьем упорядочивая свой шаг, задавая музыкальный такт сердцу. Все повторялось в сей жизни; еще на памяти у Братилова этой дорогой с завидным упорством притужал себя, неволил невысоконький паренек, который позднее станет чемпионом мира; но тот, носастый, поседевший и потускневший, нынче доживал свой век в столице. Бегун был в футбольных бутсах и в полосатых семейных трусах, наверное, скроенных из тельняшки, голая грудь его казалась вырубленной из италийского красного мрамора.

— Заходи. Гостем будешь! — запально прохрипел Ротман, поравнявшись с Алексеем, и нехотя замедлил бег. Он дышал тяжко, как запаленная лошадь, исторгая из груди клубы жаркого сочного пара, будто в брюхе была затеяна баня и на каменицу мерно, раз за разом, накидывали ковши воды. Потрусив на месте и навряд ли видя Братилова сквозь белесую пленку усталости на глазах, Ротман пустился далее по проспекту Ильича, пересек наискось дорогу и, легко одолев дощатый заплот вокруг своей избы, как наваждение, болотный призрак ночи, скрылся из глаз.

Братилов же смущенно потоптался у сворота в свою улицу, наверное, ожидая, когда нарисуется из мрака Миледи, отставшая от спутника. Но из-за угла показался черный блудящий пес, просяще задрал постную умильную морду и потерся мосластым задом о сумку с гусиной тушенкой.

Глава седьмая

— Слушай, Ваня, ты же посвященный! — с восторгом и ужасом выдохнула Миледи, наблюдая, как с натугою застегивает Ротман ошейник атласной бабочки, заведя за голову взбугрившиеся от натуги руки.

Сряжались в гости к банкиру, и вот Иван наводил на себя марафет, подбирал из скудного гардероба, висевшего за простынею, подходящий для случая сряд, не хотел ударить в грязь лицом. Эх, братцы, из собачьей конуры — да в хоромы, в натертые паркеты и сияющие бронзою зеркала, под золоченые хрустальные люстры, похожие на церковные паникадила! Широко шагаю, далеко гляжу!

Ротман оглянулся, не поняв вопроса.

— Чего тебе?

— Говорю, ты посвященный… Понял?

— Ага… Преосвященный. Подойди, дочи моя, под благословение. Утюгом, абы кувалдой по лобешнику. Чтобы не чесалось. Крек — и в ямку. Умучена мужем, лежу под сосной…

— Дурак, я на полном серьезе. Я не шучу. Бриллианты дарят или очень богатые, или безумные, или с дальним умыслом. Сам подумай — с чего бы тебе откололось? Сват, иль брат, иль кум отца крестного? А что, Ваня, вдруг князь тьмы поверстал тебя в услужение и будет крутить тобою? Только душу отдай — и станешь как сыр в масле.

— А на кой душа-то, девочка моя? Пар, блазнь, эфир. Видал ли кто? Иль змей горыныч, уж и ящер? — усмехнулся Ротман, внимательно изучая лицо в осколке зеркала, с каким-то особым пристрастием приглядываясь к сверкающей алмазной капле, похожей на зверушечий надменный глаз. — Ты свою отдала мне в слуги с легкостью, не побоялась, а может, я и есть тот диавол. И будешь ты как сыр в масле…

Ротман неожиданно обернулся и, состроив из пальцев козу, угрожающе зарычал. Миледи вскрикнула в испуге, отшатнулась.

— Прости, прости, душа моя.

— Я тебя не понимаю порою и боюсь. Вдруг такое мурло вылезает, сказать страшно.

— Страшно — не говори.

Назревала размолвка; так из крохотного белесого облачка в гнилом углу вдруг выстраивается гроза и долго бичует молоньями и обвальным грохотом мать сыру землю, призывая на людские грешные головы неотвратимое возмездие. Бабья душа — муравейник, и мураши суетливо гомозятся из норы в норку, устилая ходы азартом и чувствами, давая себе каждый раз новое направление, понятное лишь главной мамке, разбирая старые завалы и набивая новые пробки и плотины.

Миледи несмело подошла к мужу, потерлась носом о полотняную рубашку, пахнущую морозом, понюхала крылышки банта.

— Воняют чесноком и потом. Ваня, как ты можешь носить чужое? Мне дак претит. — Миледи капризно скривила губы. Ноздри, и без того крупно взрезанные, расширились, будто в норки вползли жуки скарабеи и давай там устраиваться на ночевую. — Ты, наверное, не знаешь, что чеснок пахнет смертью. Я не люблю чеснок, он пахнет тленом. И ничем этот затхлый дух не вытравить, эта зараза в каждую пазушку пехается. Под мышками и то воняет. Ты словно бы с покойника снял рубаху и, не постирав, натянул на себя. Что, своих мало? Тьфу… Ты, Ваня, нынче меня не целуй, пока в баню не сходишь.

Миледи частила, но пальцы меж тем, как бы сами собою, искались на груди мужа, как проворные домовые мыши, проникали ко груди, цеплялись за пуговицы, а глаза блуждали, не находя себе пристанища, словно бы женщине стыдно было выдать сокровенное желание.

— Еще чего придумала! Чеснок лопается в дольки, потому что переполнен живой энергией. Его всякая гада боится, бежит за сто верст. Чеснок жизнь дарует, сердце вострит к любви, все члены ставит до упора, кровь полирует.

— Может быть, Ваня, что-то у вас и ставит, но запах мерзкий. Запах кладбища, покойника, свежей могилы… А женщины, милый мой, любят ушами и носом. Давно пора знать, уж не ребенок, чай, с бабой живешь. Да и не с одной, поди. Когда мы любим, глаза у нас, как зеркала, ничего не видят, но лишь отражают, зато нос, как у ищейной собаки, весь дрожит на ветер. Есть особый запах у мужика, от которого бабы как безумные. Оттого гулящую бабу зовут сучкой… Ты бы хотел жить с сучкой? — Миледи неожиданно перевела разговор на себя, чем смутила Ротмана, вогнала в краску.

— Ага, пинком за порог. Только и видела…

— Ты смутился? — засмеялась Миледи и обвилась вокруг мужа; так мышиный горошек привязчиво оплетает стоянец корявой желтоголовой пижмы или куст смородины, не желая от него отстать.

Не ко времени, Милка, затеяла игру, ой не ко времени…

От жены доносило блудом, как от гулящей девки, пахло душисто, дразняще; какие-то тайные ароматические колдовские смолки заваривались исподтишка в чугунке любовного ератика, искипали на жарком пламени, испускали блазнь. Ох, чертовка!..

Иван понял, что жена вдруг возжелала мужика и сейчас, бесстыдная, дразнит, позывает на грех. А гостевой час назначен, их ждут, и припаздывать к столу из-за минутной блажи как бы не к лицу. Ротман заглянул в призатененные ржавыми ресницами шалые глаза жены и вдруг странно, ревниво решил, что эта шалава не любит его. Ах профурсетка, ах проказа! Ротман пробовал сердито отцепить, оторвать от себя Милку, но лишь прочнее увязал в ней, как в тягучем речном иле; ему показалось, что у жены выросли, как у языческой богини любви, тысячи змеистых настойчивых рук.

Ротман неожиданно сдался, притиснул Миледи, ящеркой изогнувшейся в его руках, и она услышала, как все закипело, навострилось в мужике. Играючи, она чуть отступила, вроде бы освобождаясь от мужа-насильника, неожиданно наткнулась на спальное ложе, и это странное супружеское корыто подбило под самые коленки; Миледи от неожиданности охнула и повалилась спиною в ковчежец, в вороха шкур и одеял, которые назывались в этом доме любовным ристалищем. Она упала на спину как-то неудобно, бесстыдно, с заломом в спине, Миледи даже показалось, что в шее хрупнули позвонки и она окривела головою, навсегда стала убогонькой; на глаза свалилась шкура твердою, плохо выделанной мездрою, нос заткнула затхлая оленья шерсть. Нет, эта звериная спайка, без любовных прикосновений и игр, без шуршанья прохладных простыней и наволок, без вздохов просторной пружинной кровати и набитых утячьим пером бездонных перин, мало походила на терпкую любовную охоту, когда каждый, ополчаясь желанием, сыскивает, скрадывает самое потаенное и этой находкою до самой глубины встряхивает душу. Миледи было душно, она задыхалась от обиды, она почуяла себя кобылою, поставленной в станок, и, решительно озлобясь, женщина собралась в грудку, напружилась и ногами отпихнула от себя тяжелое, чужое, почти ненавистное тело.

— Милка, ты рехнулась? — У Ивана от обиды неожиданно задрожали губы. Голос был тоненький и мерзкий. Ротман опустил взгляд, увидел мускулистые сухие ноги, обметанные светлой шерстью, пальцы скоркали по настланным на полу газетам, словно бы искали опоры. Он вдруг разглядел себя как бы со стороны, смешного, жалкого, опустошенного, и от униженности, какой-то внезапной беззащитности даже потерял дар речи, как бы подавился языком. Так, наверное, испытывает себя любовник, застанный врасплох в супружеской кровати; и бежать бы надо прочь иль давать срочного отпора, да вот собственная нагота лишает всяких сил: стыд оказывается решительно сильнее и крепко вяжет волю к сопротивлению.

Миледи, эта разгоряченная, багрово-красная фурия с выпученными, фасеточными, как у стрекозы, глазами, с трудом выбиралась из спального ковчега, цепляясь тонкими перстами в дощатые борта, и никак не могла совладать с непослушным растекшимся телом, запутавшимся в ворохе одеял и оленьих полысевших шкур, пахнущих зверем.

— Мне же больно. Ты чуть не сломал мне шею и спину протер до дыр, — шипела молодая жена. — Дурак? Ты дурак? Может, ты садист? Ну конечно, ты садист, и тебе доставляет великое удовольствие измываться над беззащитной женщиной. Надо было сразу понять. Я-то, дура, на кого польстилась! Я для тебя собачонка, да? Ну конечно, шелудивая собачонка. Пинай меня, пинай, чего уставился? Я для тебя подручное средство, ведро для помоев, да?

— Тьфу, — с отвращением сплюнул Ротман: внутри у него все смерзлось и скукожилось, и в ушах родился какой-то непонятный свист от сквозняка, что прожигал голову насквозь. — У тебя не язык, а прорва поганая. — Иван повернулся к иконе, прошептал: — Господи, прости меня, грешнаго. — И вдруг, резко оборотясь, закричал, брызгая слюною, и золотая фикса в оскаленном рту сверкнула, как ядовитое змеиное жало: — Ты за что меня ненавидишь? За что?.. Что я тебе плохого сделал, сучонка паршивая? Ты ведь мне ногами в живот, ты меня калекой могла сделать на всю жизнь…



Поделиться книгой:

На главную
Назад