Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Письма - Николай Алексеевич Полевой на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Ты видишь, что я разбираю себя, как анатомист разбирает труп человеческий; а я точно труп – жить перестал я давно, отрицательное бытие мое, польза и снастие детей – это уже не принадлежит к моей жизни. Ведь жизнь-то значит счастье и наслажденье, а я откупорил стклянку с этим небесным газом – он вылетел, и теперь, как ни запирай эту драгоценную сткляночку, – она пуста! Остается улыбнуться и ждать, когда судьбе будет угодно разбить ее… Все это ты понимал и знаешь, хоть я не имел сил говорить с тобою об этом так обстоятельно; но написать, теперь, собрал силы… хорошо.

Итак, если переезд в Петербург был решением в жизни, необходимостью, отчего же грустить и хныкать? Я не грущу и не хныкаю перед другими. Мое семейство видит меня всегда веселым, люди – задумчивым иногда, но никому я не жалуюсь, работаю, как только могу и умею, а иное дело с тобою говорить – ты один, которому могу, должен сказать все, что сказал я тебе здесь. И тебе, раз сказавши, я уже не повторю этого более никогда. От тебя не скрою и того, что до сегодня жизнь моя в Петербурге была беспрерывным страданием и гораздо тяжеле московской жизни… Причины? Прежде всего – разлука с тобой, мысль, что эта разлука уже навсегда, что даже могилы наши станут розно, и в мой последний час я не протяну к тебе руки, не обращу на тебя взора, когда ты у меня один в мире… Тяжело!! А потом решимость на разлуку такую же с тем, кто принудил меня бежать, и разлука с ним… Если люди умирают два раза, то я уже испытал один раз томления смерти… От этих двух ран язвы останутся навсегда неисцельны, но до сих пор из них точилась горячая, свежая кровь. Далее, не ожидал я, признаться, чтобы переезд мой сопровождался такими случайными неприятностями. Как нарочно, тут все скопилось: болезнь и смерть бедной немочки[159], болезнь старухи[160], расстройство и горе в семействе. Вообрази, что мы еще отпевали мертвеца: Матрена, эта толстая добрая женщина, правая рука по хозяйству в семействе нашем, к которой все мы так привыкли, умерла на днях. Неправда ли, что, как нарочно, одно за другим? Но, после моего письма к тебе, главнейшую неприятность составили мне мои политические, так сказать, обстоятельства – этот холодный, суровый ответ от графа Александра Христофоровича[161]. Признаюсь, что сначала это меня как громом поразило! К. чему же было ласкать меня, лелеять посулами? И неужели не уверились еще во мне, не видели моей искренности, не поняли меня и хотят терзать даже после такого письма, какое посылал я к графу в Москву? Ехать в Москву самому, просить, объясняться – это было невозможно, невозможно всячески, даже потому, что бесплодная издержка 500 рублей, при теперешней моей нужде, была бы мне чувствительна. И между тем затягивать Смирдина и обширное его предприятие, когда все оно основывалось на мне и на моем имени, и мысль, что отказ может действовать на отношения ко мне Греча и Булгарина, может положить в их глазах темную на меня тень и действительно вредить им… Я боялся эгоизма Греча, поляцизма Булгарина, трусости Смирдина… И обо всем этом столько говорили, а главное: с разрушением этого разрушалась вся моя надежда в будущем, мечта о спасении от стариков, мечта о том, что можно еще сделать много хорошего, и я становился оплеван перед всеми, выехав на берега Невы, опять писать на заказ романы[162] и переводить Дюмон-Дюрвилей[163], биться из куска хлеба… Согласись, что мое положение было, если не ужасно, то неприятно и прискорбно в высшей степени! Надобно было решиться – я отправился к Гречу, Булгарину, Смирдину, сказал им все – вероятно, говорил, как Цицерон[164], говорил сильно и искренно. Нет! все могут быть людьми: Булгарин расплакался, Греч обнял меня, Смирдин сказал, что меня с ним ничто не разлучит. Все мы подали друг другу руки и, благословясь, подписали наши условия. Но уже тем более мне надобно было после этого налечь на работу, ибо умолчание имени моего значило 20% долой, а бедный мой Смирдин шутил в плохую шутку, рискуя на предприятие в сотни тысяч: бюджет «Пчелы» составляет 150 000, а «Сына отечества» 50 000 рублей, когда теперь «Пчелы» расходуется только 2500 экземпляров, а «Сына отечества» – смешно сказать – 279 экземпляров! Но to be or not to be[165]. По крайней мере, теперь мое положение обозначилось и определилось. Я понял так, что мне надобно как можно не выказываться, не лезть в глаза, стараться, чтобы увидели и удостоверились в моей правоте, чистоте моих намерений. Жить, дышать и работать мне не мешают – чего ж более? Надежда на бога, на чистую совесть и на труд. И вот теперь, во-первых, засел я в мою конуру, сам никуда не бросаюсь, рад, кто придет, но никого к себе гостить не зову, никого у себя не собираю, являюсь в литературные общества тихо, скромно, вежливо. Во-вторых – работаю. Сплю я теперь не более пяти часов в сутки. Что есть что поделать – ты сам понимаешь. Что только надобно прочитать, что обдумать и что написать – голова идет кругом, когда вообразишь… Чтобы докончить тебе описание вещественного моего положения, скажу так: житье у меня хорошо, дом прекрасный, кабинет прелестный, по моему вкусу; семейные грусти утишаются – жена моя теперь спокойнее; есть еще нужда в деньгах, ибо ты сам видел, что прежде всего надобно было бросить в пасть старикам 15 000 рублей, а переезд, обзаведение, etc., etc. пожирают до сих пор кучу денег – но все-таки у меня житье, как было в Москве… Это все улаживается. Дети переносят переселение, слава богу, хорошо. Ужасная погода во все это время не оказала и надо мною большого действия. Надежды на вещественное улучшение моего быта, кажется, несомнительны – подписка здесь идет хорошо, публика ждет и говорит, хоть моего имени нет… Увидим, увидим, что будет, а между тем ты, конечно, пожелаешь знать, что же мы и как готовим? Извольте, любезнейший судия, слушайте и судите:

Уваров[166] и еще кое-кто (к чести человечества немногие!) торжествовали, когда получен был отказ из Москвы. Если верить Булгарину (порядочному лжецу), Уваров сказал ему: «Вы не знаете Полевого: если он напишет „Отче наш“, то и это будет возмутительно!» Почему и отчего дает он мне une celebrite si cruelle[167] – особый вопрос, но, кроме строжайшего приказа смотреть за каждой моей строчкой, он сам читал, марал, держал нашу программу, так что мы умоляли его только отпустить душу на покаяние, и вот почему программа вышла нелепа. Но ведь говорить дело Уваров запретить не может, когда мои намерения чисты? Дать всему жизнь неужели нельзя? Материалов бездна. Мы выписываем около 40 журналов и газет. И вот «Пчела» будет вполовину более форматом, на хорошей бумаге. Треть листа отделяется на фельетон, сверху три первые колонны – внутренние известия, три потом – политика, один столбец далее – русская библиография, один – иностранная библиография, и четыре – на статьи. Фельетон внизу – театр и потом всякая всячина, а треть трех столбцов сзади – объявления, как в «Journal des Debats». Форма европейская – поколику то можно. О содержании что говорить? Что бог даст – для газеты нет запаса. Что только позволят, то все будет передано, и надобно только, чтобы все кипело новостью. Надзор мой полный – ни одна статья не пройдет без меня, кроме вранья Булгарина, но постараюсь, чтобы ему чаще садился на язык типун. Вот человек! Греч и я умоляем: «Пиши меньше», но он хорохорится и безжалостно пишет. Библиография будет моя, скромная, но дельная. Статьям надо придать колорит шалевский[168] и жаненовский[169]. «Сын отечества» будет в формате «Библиотеки» и толще ее. Тут всего важнее критика: Хочу принять благородный, скромный тон, говорить только о деле. В науках и искусствах больше исторического и практического. Русской словесности – что бог даст – стану покупать, хоть и не знаю у кого? Иностранной словесности – богатство, и я тону в нем. Первая книжка «Сын отечества» явится 1-го января, почти в 30 листов. После стихов я бухнул в нее мое начало «Истории Петра Великого» [170], затем статьи Греча, Булгарина, Одоевского, две повести – Ж. Занд и Жакоба (библиофила)[171] – премилые. Статьи сухие: о Минине[172], журнал Сапеги, посольство Батория; статья Ротчева[173] – очень дельная, о Ситхе; критика Сент-Бева[174] (Делиль[175] и его сочинения) – прелесть! Критика моя будет на книгу Менделя; обзор литературы за 1837 год – тут я объявляю свою отдельность от Брамбеуса и независимость мнений моих, говорю истины всем! В заключение – политика или современная история – довольно плохо, однако ж любопытно.

Ну, что скажешь? Рассуди сам: когда успел я все это сделать и, главное, – кем? Ведь взяться не за кого – строки дать перевести некому. Что ни дашь сделать, все должен переработать сам. Корректуру держит последнюю Греч, и он истинно великий мастер, и даже ты перед ним ничто. Говорить с ним о грамматике – для меня наслаждение! Теперь тут же шлепнутся о смирдинский прилавок в один день[176] и «Сын отечества», и «Библиотека для чтения». Неужели не увидят разницы в языке, тоне, системе, критике? Там – бесстыдство и кабак, здесь – человеческий язык и ум, скромный, но верный всему доброму и прекрасному. Жду решения, боюсь и надеюсь. Ради бога, я поспешу тебе послать 1-ю книжку, а ты мне немедленно и как можно скорее напиши потом беспристрастно свое мнение. Говори, как посторонний, и говори правду, как она жестка ни будет; даже скажи о самом наружном виде, в котором стараюсь я быть опрятным. О «Пчеле» тоже говори истину. Твоего приговора буду ждать, как голодный куска хлеба.

Теперь надобно бы потолковать о том, что можешь ты сделать для меня, как брат и друг и как человек, которому надобно дать речь в божьем мире (а кстати, можно и заработать: ведь ты работаешь же?). Об этом я много думал и все еще не решил, а главное – рука моя устала писать, и, так много еще надобно бы говорить тебе, что на сей раз Я не соберу мыслей. До января надеюсь еще писать тебе и о делах будет надобно поговорить – об этой мерзости! И описать тебе характеристику людей, с которыми живу и которых вижу. Это все отдельно. Но вот еще теперь необходимое. 1-е: к Мочалову я писал и послал на твое имя рукопись «Уголино» [177]. Из цензуры он на днях выйдет. Ольдекоп[178] не находит затруднения и только уверяет, что это перевод и что он даже читал его по-немецки! Следственно, нет никакого сомнения Мочалову списывать роли, ставить и учить «Уголино». Здесь все это деятельно делают, ибо Каратыгин[179] ухватился за «Уголино» руками и ногами и в конце января даст его в свой бенефис. Если Мочалов решится (процензурованный список перешлется к нему немедленно), то, сделай милость, прими на себя труд собрать к себе Мочалова, Щепкина[180] и Орлова[181] и прочитай с ними вполне «Уголино». Это необходимо, чтобы им растолковать содержание пьесы; а по моему списку ты ведь можешь читать свободно. Если мой почерк затруднит в списывании ролей, то отдай переписать его «мошенникам» [182] и сам после того пересмотри список. От всего этого «Уголино» может тебе надоесть, но будь снисходителен и добр. Уверь Мочалова (что и сущая правда), что я не мог скорее сделать и что если я не писал к нему, то не переставал и неперестаю его любить и на Каратыгина его не променяю (хотя, между нами, Каратыгин мне весьма нравится – художник с дарованием и умный, образованный плут). Мочалову грешно винить меня, если он знает все, что встретило меня в Петербурге.

2-е: скажи А. Н. Верстовскому, что каждый час отдыха моего посвящаю я теперь опере[183] и что к нему буду скоро писать подробно и обо многом любопытном.

3-е, важное обстоятельство: поговори с Белинским, к которому, если успею, напишу теперь письмо. Я получил его письма, но, ей-богу, ничего не могу теперь сделать! Первое – мое положение теперь и самого меня еще самое сомнительное. Надобно дать время всему укласться, и затягивать человека сюда, когда он притом такой неукладчивый (и довольно дорого себя ценит), было бы неосторожно всячески и даже по политическим отношениям. Второе – что он может делать, и уживемся ли мы с ним при большой разнице во многих мнениях и когда начисто ему поручить работы нельзя, при его плохом знании языка и языков и недостатке знаний и образованности? Все это нельзя ли искусно объяснить, уверив притом (что, клянусь богом, правда), что как человека я люблю его и рад делать для него, что только возможно. Но при объяснениях щади чувствительность и самолюбие Белинского. Он достоин любви и уважения, и беда его одна – нелепость. Об исполнении всех этих поручений не замедли меня уведомить, ибо все это меня беспокоит.

Наконец, еще поручение: вероятно, ты пойдешь к Стефану Алексеевичу[184] 27 декабря, хоть ради моего напоминания, – отнеси ему мое письмо, а не то отошли его в этот именно день, поутру. Я поздравляю его с днем ангела, который проводили мы столько лет вместе. Пожалуйста, поди сам, ты его обрадуешь бог знает как, да ведь и собрание бывает драгоценное.

С душевным чувством читал я, как ты проводил день моих именин, этот печальный день, который всегда и столько лет бывали мы вместе с тобой… Нет! Я провел его здесь грустно, всем отказывал, кто приходил; обедал у нас только дядя Карл Иванович, но, сидя подле него, я читал тихонько: «Я пью один…» [185] и грустно переносился то к тебе, то к могиле матери и сына, почиющих вместе, далеко от меня… У Греча, с смертью сына, пиры на именинах его прекратились, и он провел день именин своих, в первый раз в жизни, один, запершись и со слезами, накануне просивши не посещать его и не поздравлять. Потеря сына чуть было не убила его совсем и оставила в нем неизгладимое грустное впечатление.

Говорить ли тебе о несчастном событии пожара?[186] Зрелище было ужасное, и когда на другой день пришел я туда и вся эта громада предстала мне объятая пламенем – я невольно содрогнулся и прослезился! Весь главный корпус выгорел! Впрочем, почти все движимое успели спасти – драгоценности, бумаги, – но убыток и за тем миллионами считать надобно. Никакие усилия человеческие не могли затушить пожара.

Но довольно – давай руку и прощай. Не сердишься за то, что я молчал? Тот ли же я в этой куче слов, которую посылаю тебе, каков был?.. В заключение становлюсь на колени перед твоею женою и целую ее ручки, целую Бетси, Колю и мою незабвенную, милую Минну – Минну! Благословляю вас на здоровье и веселье. Твой всегда и везде Николай.

26. В. Г. Белинскому[187]

22 декабря 1837 г. Петербург

С. – Петербург, декабря 22, 1837 г.

На немых не жалуются, что они не говорят, а я, сбираясь, может быть, много говорить печатно, совсем онемел письменно, мой любезнейший друг Виссарион Григорьевич. Брат вам скажет, что только сегодня «устне мои разверзошася», и вот спешу отвечать и вам на ваши дружеские послания[188]. Брат может рассказать вам, что встретило меня в Петербурге. Словно напущенье: смерти, болезни, скорби, мерзкая погода, неприятности и затруднения по делам! Говорить не хотелось, писать не хотелось. Только усиленная работа спасает меня, но зато отнимает всю возможность думать о чем-нибудь другом и обрезывает время так, что свободной минуты не остается. Потому и теперь приступлю прямо к ответу на ваше дружеское предложение. Как бы рад я был сотруднику такому, как вы, но я просил брата откровенно рассказать вам мое нынешнее положение, и вы сами увидите, что оно так скользко, безотчетно, связано отношениями, что завлекать вас надеждами, заставить переселиться сюда – значило бы взять на совесть, может быть, и невольный обман. Необходимо следует несколько погодить. Дайте мне немного поустроиться, оглядеться, утвердиться, и тогда будет все отчетно и видно. Мысль моя теперь такая: если бы вы могли после Святой, весною, сюда приехать, поглядеть все сами, видеть здешний люд – это было бы всего лучше. Переезд можно вознаградить тремя днями работы. Хата у меня есть, и я приму вас с распростертыми объятиями, а не – иудинским лобзанием. К тому времени и мои обстоятельства будут уже утверждены. Да и надобно вам посмотреть на пресловутый Петербург, особливо, если вы имеете уже тайную мысль сюда переселиться. Верьте, что все, что только в силах я буду сделать – сделаю, и к сердцу готов прижать вас. Между тем надобно подумать, что можете вы делать пока в Москве? Спросите сами себя, посоветуйтесь с моим добрым Ксенофонтом и напишите, что и за что, напишите просто и прямо. Главная трудность – писать в Москве, не зная здешних отношений. По крайней мере, пусть все это докажет вам, что я истинно вас люблю и уважаю. Я и сам еще теперь не знаю, какой принять тон, какое выражение, и думаю только одно положить в основу: не подличать, елико можно, а все остальное предоставить решить времени. Смотрю, наблюдаю, кланяюсь скромно – что делать, если хотеть трудом принести какую-нибудь пользу ближним и не думать только о своем кармане! Петербург ужасный город в этом отношении! Мне, право, думается, что здесь вместо сердец бог вложил в тело каждого карман. В Москве есть еще какой-то бескорыстный идиотизм, но здесь ум звенит расчетом и расчет заменяет ум.

Вот что хотелось и должно было вам Сказать. Дайте руку и верьте моему сердцу, даже более моей головы.

Статьи вашей[189] я не видал и не получал. Где она?

«Уголино» мой, вероятно, уже приехал в Москву, и не знаю, успеет ли он по времени и возьмет ли его на бенефис наш урод[190], достойный того, чтобы обнимать и бить его в одно время. Брат писал мне, что он уже отчаялся, но я не мог сделать скорее, и здесь не боятся запоздать, а ставят его с большою ревностью.

Мой поклон Василию Боткину[191].

Вчера долго думал я и наконец решил, что Шевырев[192] решительный идиот. Об этом уж не спорьте, а лучше верьте, что всегда неизменно любит вас преданный вам

Н. Полевой.

27. К. А. Полевому[193]

21 января 1838 г. Петербург

Есть в нашей бедной жизни, в жизни страдальца, отрада, мой милый друг и брат Ксенофонт, если мы страданием платим за то, что выдвигаемся немного из толпы, что отдаем здешние блага, удовлетворяющие стольких, за что-то, бог знает, такое, чего и изъяснить сами не можем! Есть такая отрада и есть часы такой отрады, когда толпа отдает нам справедливость за наше самопожертвование, когда она делается нашею рабою, чувствует свое ничтожество и невольно сознается, что в ней хранятся еще и всегда будут храниться искры божественного, которые выбиваются из нее, как искры из кремня огнивом. В эти мгновения забывает она все расчеты, все отношения, плачет, хохочет и награждает художника-страдальца. Такие минуты редки, такие награды драгоценны, и я испытал теперь такую минуту, получил такую награду. Ты понимаешь, что я хочу говорить тебе о представлении «Уголино». Для чего тебя не было здесь? Для чего не было здесь… ты знаешь кого – я плакал бы с вами, разделился с вами сердцем и хоть на «мгновение узнал минуту радости, среди бездны зол, скорбей, тяжкого труда!» Теперь именно еще не полно мое наслаждение тем, что мне не с кем делить его. Если удовлетворен художник, то человек уныл, и тем грустнее ему. Но – ты и заочно со мною – спешу набросать тебе несколько несвязных слов. Читай и воображай, что это я лично говорю с тобою.

Успех «Уголино» моего был здесь неслыханный и неожиданный. Только 5-го января могли мы получить рукопись из цензуры, и тогда начались репетиции. Оставалось 12 дней, ибо положено было непременно дать его 17-го. В воскресенье был я на предпоследней пробе – шло несвязно, неудовлетворительно, к я не струсил потому только, что, ты знаешь, с каким горьким равнодушием смотрю я. на все, мною созданное, особливо теперь. Как нарочно, в понедельник был я окружен неприятностями, досадами – ну, жизнью – понимаешь! Вечером покатился наш рыдван к театру, и я заполз в ложу над бельэтажем (от которого нарочно отказался, потому что явился в ложе точно так, как описывал Вильгельма в «Аббаддонне» [194]. С нами были дети, тетка, другая, Лиза, дядя, Далайка (?) с мужем etc. etc., потому что мне подарили две ложи). Театр был полон – добрый знак, ибо тогда было 25® мороза, и Талиони[195] плясала на Большом театре, а при таких случаях все другие театры обыкновенно пусты. Я знал притом, что есть люди, пришедшие шикать, смеяться и много другого. И вот начинается, расшевеливается, пошло дело – гремят! После 1-го акта Каратыгин вызван; второй шумнее – вызывают в средине акта; с третьим актом плачут, а с окончанием его – гром и шум! Четвертый кончается, и отвсюду крики: «Автора!» После пятого – новый вызов. Каратыгина вызывали раз восемь. Успех был полный; по городу заговорили, но все еще были толки и споры. Бенефисная публика – не публика: в бельэтаже торчали бородки[196], в креслах – студенческая кровь[197]. Назначили поскорее играть «Уголино», именно вчера, ибо его требовал голос публики. За билеты была драка, и я отправился уже в кресла и один (с Петровым, который приехал жив и здрав), в сюртуке, запросто – хотел быть зрителем. Театр был набит битком – в креслах знатоки, в бельэтаже бомонд, в 1-м ярусе вдруг почти ни одной бородки. Каратыгин был утомлен еще прежнею игрою за два дня; но он ожил – началось. Никогда (не я говорю это) не был он так хорош! Хлопанье было сначала умеренное, но не могу изобразить, что сделалось потом! Каждый стих был оценен, узнан, принят – и это в холодном Петербурге, от бомонда! Рукоплескания сыпались, но это ничего; Каратыгина вызывали после каждого акта – но и это еще ничего. Третий акт – всюду слезы: плакали дамы, мужчины, гвардейцы; иные вскакивали с мест с трепетом, и в конце третьего акта, как страшный волкан лопнул: «Аврора!» – загремело с ревом, с криком, с дрожанием стен! Я принужден был выйти при оглушительном вопле. В четвертом акте, в пятом акте – то мертвое молчание, то бешеный гром хлопанья, то «браво», то слезы, и все будто забыли, что на сцене перед ними пустая выдумка. Говорили громко, что «Уголино» выше всего, и бог знает что; меня обнимали, целовали, бежали за мной по коридорам; Каратыгину били, били; меня еще раз опять вызвали; молодежь пила за мое здоровье, и «Уголино» опять дают, кажется, в понедельник. Вот тебе описание этого любопытного вечера, а я, в заключение, признаюсь тебе, вовсе не понимаю причин этого неслыханного успеха? Вижу, чувствую все недостатки пьесы, и когда, и как она писана! Боже мой! если бы знали!. Или сцены высокой любви, суеты человеческой, чувства отца так доступны даже и этим людям, светским, избалованным, прихотливым, взыскательным? Не понимаю, ибо говорю тебе, что в театре был и так увлекся Петербург, и высший Петербург! Неужели, в самом деле, эта Вероника[198], эта любовь, это презрение к жизни, эта жизнь за гробом – куда давно уже перешел я душою, могут быть доступны всем? Всего же более удивляет меня, что драма, в наше время, может увлекать, как действительная жизнь, и то, что религиозное в «Уголино» все было принято с восторгом. Скажи, суди, реши и даже скажи еще: продолжать ли мне? Ты знаешь, что это не стоит мне никаких усилий; но должно ли еще писать или остановиться, сознавая свое жалкое бессилие против великих образцов и не льстясь на успех, каким, право, и божусь богом, не знаю, за что меня теперь оглушили? Этого решения твоего на будущее буду ждать нетерпеливо, и вот тебе клятва: скажи ты «нет», и брошу мое драматическое перо! Ты – моя совесть, а я – что-то среднее между мертвецом и человеком живым. Ах! для чего тебя не было вчера…

Не присовокупляю ни одного слова о делах, и прочее. На этот раз – прочь землю – только на этот раз! Люди могут чувствовать все то, что моя Вероника, что Иино им высказывали, – порадуемся этому в эту минуту! Мое письмо должно прийти ко дню твоего ангела. Я думал, что бы послать тебе в подарок – посылаю вот это письмо, с поздравлением тебя с днем именин, с поклоном Лиллиньке – миленькой и маман, с поцелуями батьке, Ичке (?) и Минне, Минне!

Я не писал к тебе о первом представлении «Уголино», потому что все еще, хотя успех был, да оставалось сомнение, и потому, что как гора лежала у меня на сердце: что если Мочалову не позволят? Вчера возвращаюсь домой и нахожу письмо от тебя и Загоскина[199]. Я вспрыгнул от радости и отдохнул. Благодарю тебя, и разумеется, что теперь обязанность моя прислать список поскорее, в чем будь уверен. Благодарю тебя вторично за хлопоты, милый Ксенофонт, и в день твоих именин жду уведомления, что «Уголино» сделает в Москве. Напиши, напиши и верь, что каждую минуту наслаждения с тобой только делю я вполне.

Твой Николай.

28. В. П. Боткину[200][201]

20 марта 1838 г. Петербург

С. – Петербург. Марта 20, 1838.

И первое, сердитое, и второе, мирное, письма ваши, мой милый Василий Петрович, были двумя капельками бальзама на мою душу, грустную и растерзанную. Одно показало мне степень дружбы вашей, другое чистую душу вашу, и много, много все это прибавило у меня к имени Базиля. Таких людей дайте мне, дайте мне их ближе к сердцу, и пусть они верят в меня, как в то, что и самый злой человек все-таки выше несколькими градусами дьявола. Как многое надобно б было мне говорить вам, писать вам! Да где взять времени? Как все высказать? Пишу ли я, не пишу ли я вам, верьте неизменяемости моей, как ни обвиняла бы меня внешность, так же, как верьте и дружбе моей к вам, всегдашней и неизменной. Жизнь моя здесь тяжела. Многого сделать не надеюсь, обвиняя и других, и себя.

Чувствую, что изнашиваюсь, что тело не переносит духа, что половина меня не принадлежит уже здешнему миру, а что сделаю я одною половинкою, когда и та связана цепями, убита тягостью обстоятельств, лишена надежд, истерзана бешеными страстями и стынет в нестерпимом холоде! Вся моя цель теперь – судьба детей, кусок хлеба им – не более! Но и при всем том, хочу еще оправдания от людей, вам подобных. Неужели не видите вы еще искр во мраке, благородства в том, что делаю, желания пользы? Статья на Менцеля[202][203], на Давыдова[204], благородный тон критики, желание уничтожить эту мерзкую «Библиотеку» – всем этим я еще могу похвалиться. Желание успокоить, примирить, свести обе стороны – лучшая мечта моя. «Уголино» мой вам не понравился, но неужели в нем нет отзывов души, когда я сам целое ставлю весьма низко чувствую все его ничтожество? Белинский пишет, что моя схема поэзии и изящного ошибочная. Он не понимает, что говорит, и я уверен в ее точности. Желал бы видеть его возражения[205]; желал бы и критики его на «Уголино», самой жесткой, только справедливой. Ради бога, скажите ему, чтобы он был только осторожнее, как можно осторожнее. Нельзя ли еще ему не ругать Греча и Булгарина? В таком случае мы останемся журналами, в почтительном положении, а без того – я не в силах буду остановить ругательств сумасшедшего Фаддея и злости Греча. Но клянусь, что моя рука против него никогда не двинется. Белинский чудак – болен добром, но любить его никогда я не перестану, потому что мало находил столь невинно-добрых душ и такого смелого ума при всяческом недостатке ученья. Вот почему хотел было я перезвать его в Петербург – боюсь, что он пропадет в Москве. Идеал недостаточен. Надобно мирить его с реализмом. Я сам никогда не был в этом мастер, но все не в такой степени, как Белинский.

За что вы все рассердились на статью Селивановского[206]? Опять я утверждаю, что истинно он не мерзавец, но только человек – просто, а статья его что же содержала? Его мнение, и довольно справедливое, и неужели журнал должен быть монополиею мнений? Это-то и губит нас, что мы монопольны и односторонны. Белинский, например, уничтожает классицизм и Державина[207] – несправедливо и ложно! Он не терпит Каратыгина[208], а я теперь узнал его как артиста, как человека и беру прежнее об нем мнение обратно. Он едет к вам – нарочно дам ему к вам письмо. Посмотрите его в Гамлете, Нино, Лире, Людовике XI[209]. Этого прежде он не игрывал, и он изумит вас. Мочалов думает, что я разлюбил его. Не нелепость ли? Какие причины этому?. Неужели кто любит Каратыгина, тот враг Мочалову? – Надеюсь в будущем доказать ему ошибку его. Письмо это покажите Белинскому, потому что не успеваю написать ему ничего отдельно. Предубеждение его против Петербурга – сущее ребячество! Города и люди везде одни. Мы создаем себе из них собственную атмосферу. Мне тяжко жить в Петербурге потому, что мне везде будет тяжко, кроме могилы, даже если бы ее не освещал и свет веры и она оказалась мне пантеистическим переходом частного в целое, в нелепости чего уверяет меня разум, ум и то, что еще выше ума. Простите – и верьте, верьте, не уму, но сердцу моему, и сами чаще спрашивайтесь его, а не этого негодяя, ума нашего, который гроша железного не стоит без сердца.

Ваш Н. Полевой.

29. К. А. Полевому[210]

30 марта 1838 г. Петербург

Вручитель этих строк Кольцов[211]. Добрый мой Ксенофонт! Позволь мне сказать тебе о нем, что это чистая, добрая душа, которую не надобно смешивать с Слепушкиными[212]. О даровании его ни слова, но я полюбил в нем человека. Пожалуйста, приласкай его; поговори с ним просто, и ты увидишь прекрасные проблески души и сердца и полюбишь его. Может быть, от того, что мне здесь холодно, как под полюсом, с Кольцовым грелся я, как будто у камина. Сейчас получил твое письмо… Прощай! Христос воскресе – в запас, потому что по получении этих строк тобою будет уже светлая неделя. Да светлеет она тебе и твоим!

Твой Николай.

30. Ф. В. Булгарину[213]

2 апреля 1838 г. Петербург

Вы спрашивали меня, любезнейший Фаддей Венедиктович, говорил ли я кому-нибудь и когда-нибудь, как пересказывал кто-то О. И. Сенковскому, будто вы с Н. И. Гречем наняли меня ругать его.

Отвечаю: никогда и никому я этого не говорил, и кто станет утверждать противное, тот солжет.

Верно, слова мои не так передали О. И.: я говорил и говорю, не скрывая ни перед кем, что по собственному убеждению почитаю О. И. Сенковского вредным для русской литературы человеком и, дорожа честью русской литературы, постараюсь остановить пагубное его влияние, которое сказывается в следующем:

1. он ввел у нас отвратительную литературную симонию[214] и сделал из литературы куплю;

2. он портит русский язык своими нововведениями, вовсе не умея писать по-русски;

3. он ввел в моду грубую насмешку в критике и обратил ее без пощады на всех, даже на самые святые для человека предметы, развращая при том нравы скарроновскими[215] повестями и ругательскими статьями;

4. он вводит в науки грубый эмпиризм и скептицизм, отвергает философию и всякое достоинство ума человеческого;

5. он берет на себя всезнание, ошибается, отпирается, утверждает небылицы и все это прикрывает гордым самоуверением;

6. он до того забылся, что считает себя вправе указывать всем другим, ученым и летераторам, берется за все и, не имея ни достаточных познаний, ни времени, ни способов, заменяет все это – дерзостью, самохвальством и тем портит наше юное поколение, приводя в замешательство даже умных и почтенных людей.

И все это я постараюсь ему доказать, вред (?) предупредить, литературу русскую от О. И. Сенковского спасти и всячески уничтожить его как литератора, ибо как человека я его не знаю и знать не хочу. Может быть, он почтеннейший семьянин, усердный сын отечества, добрый друг, благотворитель близких – это до меня не касается, я говорю об Сенковском-литераторе.

Если он во всем вышеупомянутом искренне покается и переменит свои поступки, я готов с ним помириться и мои преследования прекращу.

Письмо это можете показывать кому угодно и самому О. И. Сенковскому[216], ибо я уверен в истине слов моих, дорожу честию русской литературы и, переступив на пятый десяток жизни, после двадцатилетних занятий литературных, смею не бояться пера его, а против языка его и нелитературных орудий противополагаю чистую совесть и правоту дела и некоторую самостоятельность в литературе, которой не отвергает и сам О. И., сознаваясь в этом бессильною яростию, когда противу всех других он противопоставляет хладнокровное презрение.

С истинным и проч.

Н. Полевой.

Апреля 2 дня. 1838. СПб.

31. В. Ф. Одоевскому[217]

21 декабря 1838 г. Петербург

Вы позволили, милый князь, прислать к вам за статейкой[218] во вторник в 6 часов – посылаю в среду, в 8-м; надеюсь, что вы простите мою докуку.

В XII книжке «Сына отечества» я помещу в «Литературных известиях» самое дружеское, но – извините!..– осторожное извещение об издании «Отечественных записок» [219]. Осторожное потому, милый князь, что, заговори я безусловно панегириком, и Смирдин взбесится, да и кто еще знает будущую участь «Отечественных записок»? Может быть (от чего да сохранит их бог), они перейдут бог знает куда… Словом, я изъявлю дружбу и почтение, только с оговоркой. Говорю откровенно.

Касательно конторы ничего сделать не могу, ибо это выходит уже из пределов власти моей над «Сыном отечества». – Я в нем даири[220], а мой кубо[221] действует самобытно по всему, не касающемуся внутреннего содержания. Весь ващ Н. Полевой.

21-го XII. 1838 г. СПб.

32. В. Ф. Одоевскому[222]

15(?) января 1839 г. Петербург

<…> Первой книжкой «Отечественных записок» я не доволен, особливо томом критики и статей о художествах. Повесть «Зизи» [223] не в вашем роде, а как хорош зато «Город без имени» [224]! Он встанет с «Концертом Бетговена» и с «Пиранези» [225]. Вот ваш род! Прелесть решительная! Но я еще увижусь с вами.

Здравия и счастья! Н. П.

15.1.1839 г.

33. А. В. Никитенко[226][227]

5 января 1840 г. Петербург

Милостивый государь Александр Васильевич (?)

По журнальному нашему товариществу встречается неожиданное обстоятельство, и, полагая, что лучше прекратить все недоразумения и быть искренним с самого начала, я принужден об нем объясниться. Вот оно: в полученных мною подписанных вами корректурах нахожу я перемены и поправки, которые не относятся уже к ответственности вашей перед цензурою. Мне казалось излишним и упоминать, что только цензурные поправки предоставил я воле вашей. Литератору, 20-ть лет пишущему, позволено иметь некоторое самолюбие, и подвергать его другого рода корректуре довольно странно. Откровенно признаюсь, что ни с одною из виденных мною поправок ваших я не согласен и как мыслей, мнений, так и слога моего переменить позволить я не могу. Продолжение исправлений с вашей стороны заставит меня просить Александра Филипповича[228] уволить меня от всякого участия в издании «Сына отечества» и предоставить его вам одним.

Простите мое объяснение, но, повторяю, искренность считаю я обязанностью, и верьте глубокому почтению и неизменной преданности, с коими честь имею пребыть ваш, милостивый государь, покорнейший слуга

Н. Полевой.

5 января 1840 года. СПб.

34. К. А. Полевому[229]

19 февраля 1843 г. Петербург

После письма моего с Ратьковым[230] я не писал к тебе, мой добрый, мой единственный брат и друг. Прошли целые месяца. Несколько писем твоих получил я и не отвечал. Что ты обо мне думаешь? Что я жив, это тебе неизвестно быть не может – что же кроме того? Знаю и верю, что в сердце моем ты не сомневался, сужу по себе, ибо скорее усомнюсь в бытии бога, нежели в вере моей в тебя. Но воображаю, что ты должен был думать о состоянии моем и как терзала тебя неизвестность обо мне? Ты и не ошибался – не знаю, как пережил я последние месяца прошлого года и начало нынешнего! Оскорблений, потерь, разочарований, крайности, до которой я был доведен, когда между тем видел все разрушенным, все погибшим впереди, вместе с моим здоровьем. Наконец, я сам не знаю, как все сделалось, я как будто ожил, поздоровел – по крайней мере, не умираю голодною смертью, могу думать, могу располагать, мыслить и первое, что делаю, – пишу к тебе! О, мой брат и друг! И первою вестью, что напишу к тебе, – отрадная мысль, что мы скоро увидимся. Да, мой друг – Святую неделю, если только судьба опять не начнет гибельного кризиса, надеюсь я провести с тобою в Москве, а до тех пор весь Великий пост, не знаю, как успею я переработать все, что переработать предполагаю… Но бог даст мне силы, а мысль свидания с тобою уверяет меня, что нынешний год будет последним годом страданий наших: либо умру под тяжестию труда, либо начну эпоху общего нашего спасения. Как о насмешке судьбы я должен известить тебя об успехе новой драмы моей – «Ломоносов» [231]. Ты, верно, читал ее в «Библиотеке для чтения». Она была написана в неделю, поставлена в две недели. Судить об ее достоинстве не могу, но успех ее был какой-то нелепый. В первое представление меня вызывали три раза, во второе – четыре. Потом я уж не был, но вызовы продолжались еще, три или четыре спектакля, и в 15-е представление недоставало билетов. Люди всех званий бывали по два, по три раза и уверяли, что ничего лучше не видывали. Если в этом странном успехе принадлежит что-нибудь мне, то столько же принадлежит и тебе – я переложил в разговоры «твоего Ломоносова» [232] и в этом воровстве каюсь перед тобою! Но скажи мне, ради бога, мой друг и брат, что же это: в самом деле хорошо или что же это такое значит? Отдавая «Ломоносова» на сцену, я просто ждал падения, ибо писал окончание его, посылая начало в типографию. Так чего же надобно? Неужели должно с ума сойти, чтобы угодить людям? В третьем действии плачут, когда у Ломоносова нет гроша на обед и Фриц приносит ему талер – а не знают, что это за несколько дней с самим мною было и что сцена не выдумана…

Вольдемар и Никтопольон[233] вышли из Петровской школы с превосходными аттестатами и теперь приготовляются к университету. В июле должны они держать экзамен для вступления в университет. Сергей поступил в Peters-Schule на место их – растет новое поколение! Будет ли оно умнее и счастливее нас(?)!

Мое благословенье твоим ребятишкам. Лилле целую орлиную ручку и, прижимая тебя к сердцу моему, есмь и буду твой брат и друг.

Николай.

35. А. А. Краевскому[234][235]

9 декабря 1844 г. Петербург

Посылаю вам, милостивый государь Андрей Александрович, редкость: оду И. А. Крылова. Она была издана в СПб., в 1790 году (в 40, 10 стр., без означения типографии). Теперь ее не сыщете нигде. Напечатайте ее в «Отечественных записках» [236], ибо она составляет любопытную черту к характеристике века и жизни дедушки Крылова, а для журнала драгоценность. Тут можете прибавить и от себя несколько строк о Крылове, etc. У меня есть много таких вещей, и я охотно передам их вам, ибо без того могут они потеряться.

Посылка, моя, надеюсь, не удивит вас. Можно быть различных мнений в том и другом и взаимно уважать друг друга и желать друг другу добра, предоставляя мелкую личную злость людям ниже названия человека. Осмеливаюсь думать, что мы находимся в таком положении. Об этом надобно бы когда-нибудь поговорить откровенно, и переговор привел бы ко взаимной пользе[237] и к пользе общего дела. Верьте почтению и преданности того, кто есть и будет ваш, милостивого государя, покорнейший слуга

Н. Полевой.

Декабря 9, 1844 г. СПб.

36. А. В. Никитенко[238]

18 октября 1845 г. Петербург

Будьте милостивы и милосерды, драгоценнейший Александр Васильевич: пробегите, подпишите и возвратите мне с сим подателем прилагаемое при сем объявление о «Литературной газете», написанное в духе самодержавия, православия и народности, то есть совершенно сообразно предписаниям и воле его высокопревосходительства[239], желающего, да будет status quo[240] вечным законом русской литературы! Повинуемся, хотя ничто не заставит нас забыть, что, переживши Аракчеевых[241] и Магницких[242], неужели бедная Россия не переживет других врагов доброго царя русского? Если бы он знал, что делают люди, злоупотребляющие его доверенность… Но я забыл, что политика не входит в план «Литературной газеты»! Виноват: кого любишь и уважаешь, с тем невольно делаешься искренним. Верьте глубокому чувству почтения, с коим всегда я есть и пребуду ваш преданный

Н. Полевой.

18 октября 1845. СПб.

37. К. А. Полевому[243]

8 февраля 1846 г. Петербург

После моего последнего письма, мой любезный друг и брат, дела мои вообще не могли измениться, но лично мои дела сделались страшно хуже. С 3-го февраля я упал, как будто пораженный каким-то громовым ударом, на диван; лишился сна, пищи и впал в какое-то небытие нравственное и телесное. Жизнь моя, можно сказать, сделалась чем-то между жизнью и смертью. Всего более с трехдневной бессонницей я боялся сойти с ума. Заниматься я не только не могу, но не могу даже читать, и у меня голову обносит, когда я только о чем-нибудь подумаю. Долго ли это продолжится, не знаю; лечусь и предаю себя воле божией во всем. Одно только сохраняется в моей голове, что если бы ты только мог приехать сюда на месяц, на три недели, мне кажется, я и дела мои были бы спасены. Ни о чем больше рассуждать не могу и не умею. Посылаю тебе несколько отрывков из Монтолона[244]. Ради бога, постарайся их перевести поскорее и переслать сюда в виде посылки на мое имя, у Аларчина моста, а не к Ольхину.

Благословляю твоих, мой поклон Лилле и брату Евсею.

Твой брат и друг Николай.

Примечания

В настоящее издание сочинений Н. А. Полевого вошли наиболее характерные и известные повести писателя, а также его письма. Некоторые из ныне публикуемых художественных произведений Полевого уже знакомы современному читателю (см.: Рассказы русского солдата. – В сб.: Русские повести XIX века 20-30-х годов. – М.; Л., 1950.– Т. 2.– С. 3—58; Блаженство безумия. – В сб.: Русская романтическая повесть: Первая треть XIX века. – М, 1983.– С. 301—336), другие впервые перепечатываются после долгого перерыва. Тексты повестей и писем расположены в хронологическом порядке. Сборник «Мечты и жизнь» включается полностью с сохранением авторской композиции.

Для настоящего издания тексты проверены по всем имеющимся рукописным (письма) или печатным источникам. Повести печатаются в последних редакциях. Орфография и пунктуация приведены в соответствие с современными нормами, за исключением случаев, когда отклонения имеют экспрессивно-смысловой характер либо передают колорит эпохи, особенности произношения самого Полевого (например, «азиятское», «воксал», «вороты», «вынял», «скрыпка», «тма»). Сохранены также особенности пунктуации, имеющие интонационное значение.

Список принятых в примечаниях сокращений

БдЧ – «Библиотека для чтения»

BE – «Вестник Европы»

Записки – Записки Ксенофонта Алексеевича Полевого. – СПб., 1888.

Известия – Известия по русскому языку и словесности. 1929.– Т. 2, кн. I. – Л., 1929.

МТ – «Московский телеграф»

ОЗ – «Отечественные записки»



Поделиться книгой:

На главную
Назад