Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Письма - Николай Алексеевич Полевой на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

С совершенною преданностию есмь и буду ваш, милостивого государя, покорнейший слуга

Николай Полевой.

1 января 1831 г. Москва.

14. А. А. Бестужеву[86]

13 марта 1831 г. Москва

Мне казалось, почтеннейший мой Александр Александрович, что Кавказ растолстел и загородил дорогу почты. Так думал я, ожидая более двух месяцев ответа на мое письмо от 26 декабря[87]. Он получен; заставил погрустить, заставил и порадоваться. Приложения при нем достойны вас[88]: от одного я хохотал так весело, как давно со мною не случалось, другое – прелестно. Брат мой, обожатель немцев, говорит, что вы заключили в вашу повесть философическую мысль. Пишите, пишите и давайте сюда, чем больше, тем лучше. В этом отношении положение ваше самое поэтическое. Не грусти и не жалей, человек, отлит ценный Зевеса любовию! Мир изящного, мир души тогда развивается вполне, когда душа, как старая руина, стоит уединенно, обросшая лесом, загроможденная дикими скалами. Жить в такой руине трудно, но там – поэзия! Наша пошло спокойная жизнь походит на дом, светлый, большой, стоящий в Тверской части, на Тверской улице, в котором жить можно с довольною удобностью, но где ни одна великая мысль не придет в голову, а счастье зевает. Буря, расторгшая вас со всем миром, да не прогремит даром. Ради бога, забудьте вы мир и людей, как они забыли вас, творите свои фантасмагорические миры и верьте, что жизнь дана нам создать что-нибудь, прибавить что-нибудь в сумку нищего человечества, а не для того, чтобы проскучать и продосадовать ее с себе подобными, которые, общевзятые, достойны всяких жертв, но частью, поодиночке, – большею частию не стоят доброго слова. Есть избранные – много ли их? И где сыщешь их в ветошном ряду страстей и глупостей!

Теперь не успеваю писать к вам. Поспешаю только отправить несколько хозяйственных строк. Вот они:

Сегодня, с тяжелою почтою, послал я к вам требуемого Нибура[89] (свой экземпляр, ибо его здесь всего раскупили, а из Петербурга ждать было бы долго). К этому присовокупил 6 книжек «Revue Francaise» (это лучший журнал в Европе, его издает Гизо[90]), прибавил Гофмана, от которого Европа с ума сходит и которого, вероятно, вы не вполне еще знаете, и – Мицкевича[91].

Видите, какой набор. Я не знал, что послать; хотелось бы, чтобы вы отвели душу. Но далее что и как посылать надобно переговорить с вами. Чтение – бездна неизмеримая. Уведомьте меня, есть ли у вас словари и книги, нужные для справок? Также Омир[92], Шекспир, Гете, Шиллер, Байрон, Данте? Эту шестерню веков не посылаю потому только, что, может быть, они у вас уже есть.

Посылки мои все могут быть на таком положении или основании, что ненужное и громоздкое и дорогое можете посылать мне обратно, выписывая только для прочтения. Удобно ли вам это? Есть ли у вас также место и удобство иметь при себе сотни две книг, которые должны составить вашу собственную библиотеку? Я отобрал бы вам две сотни жемчужин (о деньгах, ради бога, ни слова. Черт с ними!).

Разрешите мне предварительно все эти вопросы. С будущею почтою пришлю к вам тетрадку, а не письмо. Простите!

Ваш Полевой.

Марта 13 дня 1831 г. Москва.

Доброму и милому Ивану Ивановичу[93], товарищу вашему, пожмите за меня руку. Полевой любит его, ибо он вас любит,

15. А. А. Бестужеву[94]

25 сентября 1831 г. Москва

Не вините ни почту, ни черкесов, ни чуму, ни холеру, незабвенный мой Александр Александрович, – вините одного меня, меня, в моем молчании, бессовестном, непростительном! С марта молчу я, не писал к вам ни одной строчки; когда и без того целые месяца идет от вас или к вам письмо – я полгода промедляю, не отвечаю даже на ваши письма, истинную утеху души моей, высокое наслаждение моего сердца! Да, я говорю это вам, как на исповеди, и божусь всем, что еще есть для меня в мире драгоценного, – это святая правда! Причина молчания во мне самом и более ни в ком и ни в чем. Не знаю, известна ли кому наша переписка, не знаю, что могут из нее заключить. Но, чистый совестью; не боюсь я никого и ничего. Дайте мне хоть в воображении поцеловать и крепко обнять вас! Испытанный жизнью, Бестужев сам не может видеть и ценить себя, но я вижу, чувствую, понимаю его – и бог знает чем бы ни заплатил, если бы мог его теперь укрыть в мои объятия, мог сам укрыться на грудь человека от людей. Да, мой незабвенный Александр Александрович, они истерзали, измучили меня. Это звери, это какие-то центавры с человеческими рожами и с звериными остальными членами. Не выключаю и себя. Хаос души моей мне самому часто непонятен. Грущу, терзаюсь, не видя в себе самом определенного, чистого стремления к небесам. Чувствую, как земля просит своего. Казалось бы, пора решить задачу бытия для самого себя, пора определить цель земной жизни. Расчет короткий, дело ясно. Судьба предоставила мне редкий удел какого-то экономического счастия. Рожденный бедным купцом, с заботами о существовании своем и многочисленного семейства, я успел физически укрепить их и свое бытие. Этого мало: она дала мне средства сделаться почетным в ряду моих сограждан, драгоценное доброе имя заменяет в глазах их недостаток денег, и имя Полевого они считают честью. Этого мало: семейство у меня премилое. Если бы вы знали моего брата (Ксенофонта, а не Петра – он соименник товарищу младшего Кира, ученику Сократа, а не апостолу Петру[95]),– такой души редкой: это волкан под ледяною корою. Он меня любит, как любовницу, а я его еще более, ибо чувствую, что он мое создание. Шестеро малюток моих прелестны, младший сын – настоящий ангел! Остальное семейство мое – добрейшие, благороднейшие души.

Вот физический мир мой. А метафизический? Не буду скрываться перед вами, сказав, что чувствую свое прекрасное назначение содействовать благу отчизны таким делом, которого никакая сила запретить мне не может, – разумею литературу. Литературное поприще в России необозримо, и в десять лет литературного бытия я уже успел во многом быть полезным – это я слышу, чувствую, понимаю. Работа для меня ничего не стоит, работаю больной и здоровый, веселый и печальный, с целью и без цели, с совершенною уверенностью, что вся награда в труде, не ожидая ничего, даже думая, что в наш век всеобщих переломов – политических, моральных, ученых – нельзя работать на века.

Этот метафизический мир для меня тем дороже, что я сам его создал для себя, сам образовал себя для этого мира, беру с бою, без покровительства, без выслуги, смело объявляя войну пошлой знаменитости и сильному невежеству. Двадцати лет начал я учиться, сам, без руководства, в глуши, только с братом, на книжонки, купленные из бедного остатка денег, которых у меня было тогда меньше, нежели ничего. Мысль, что теперь в России могу причислять себя к людям, знакомым со всеми европейскими идеями, – мысль усладительная! Вот вам светлая сторона моего бытия, милый мой Александр Александрович!

Теперь загляните в темную. С чего начать? Может быть, с того, что каждый, дерзнувший выступить дальше битой дороги, платит за это тяжело и ужасно, и в себе, ив людях! Человек – кусок мяса – требует счастья, которого никогда и никто не сыскал. По крайней мере, нет счастья для тех, которые прыгают чрез людские головы. Чувство вечной деятельности духа, вечной борьбы не есть счастье: это труд, а счастье есть отдых. Мне мало того дыханья, которым дышут все, я не могу плясать под тот оркестр, под который все танцуют, – и прощай мир души! Бури страстей, таимые в душе с малолетства, никогда не разыгрывались у меня в вихрях порока и низких страстишек; никогда и не разыграются. Но каково же это? Мелкое честолюбие, мирская любовь, светская дружба… не были моими идолами. Той, которую любил бы я, прежде всего сказал бы: «Умрем вместе!» и посмотрел бы, как она стала вывертывать у меня свою ручку и шептать: «Он сумасшедший!» и с ловким книксеном спряталась бы за какую-нибудь пустоголовую фигуру. Буттер-бродовые души! Так во всем, и чем далее, тем более! И какое же следствие? Недовольство другими? Это еще не беда, но – ужасное неудовольство самим собою – это Жан-Полев демон[96], который одним ногтем сколупнул солнце с неба, – он начнет терзать, мучить, и силу этого демона я испытываю вполне! Он отравляет мне все; он ясно показывает мне мое бессилие, мою бессмысленность, мое ничтожество как человека, как гражданина, как писателя. Не называйте этого честолюбием, тщеславием – нет, это какое-то странное волнение души, от которого часто кровь кипит во мне, как в котле, и бросается вся к сердцу и в голову. Меряю честолюбие других – как ничтожно; прикидываю счастье иных – какая гадкая проза… Но я не могу изъяснить вам ничего более, и если из моих разбросанных слов вы ничего не поняли, – не поймете никогда и ничего. Страннее всего, что я не впадаю от этого ни в сплин, ни в хандру; наружность моя спокойна, ни одной душе не сказывается душа моя; люди дивятся моей деятельности, не чувствуя, что эта деятельность у меня лекарство и похожа на прогулки, которые велят делать больному. Одно, что осталось, – действовать к добру, сколько могу, и мысль, что, если это действование должно убить меня, то смерть, при совершенном обессилении на поприще деятельности, конечно, есть все то, что должно человеку сделать. Иногда сам удивляюсь своей живучести, иногда это мне досадно даже… Скорее бы, скорее!.. Но, видимо, еще не время! Воображаю себе солдата, который шел в битву. Если бы он дошел, то отличился бы, как герой, но – длинный переход в бесплодной, безводной степи уморил его, и, не дошедши до неприятельских батарей, он упал и умирает от голода и усталости… Это я! Может быть, никто не подозревает в хладнокровном издателе «Телеграфа» такое странное создание. Это мне часто бывает забавно! И как немного людям надобно? Трогай их краешком сердца, кусочком души – этого товара так мало у них, что они изумляются обилию его у вас. Говорят, что я добрый семьянин, почтенный человек в обществе, что я делаю добро, но – ради бога! если бы я этим не был, я был бы чудовище; об этом и говорить нечего, мне кажется, так как нечего хвалить человека, если он не бездельничает. Моя идея добра и счастья – душит меня – она неисполнима…

Но я забылся, пишу, пишу – не имею сил прочесть написанного, но чувствую, что я до сих пор говорил только о себе. Неужели я так самолюбив? Неужели мое «я» так любопытно? Но я хотел раскрыть себя перед Бестужевым– пусть он любит или ненавидит меня, зная хорошо. Но – еще несколько слов: не написал ли я, что я не люблю людей? Это клевета на себя! Не сказал ли, что они никуда не годятся, что я их ненавижу, презираю? Это клевета на них! Они – глина и бог; но бог в каждом из них есть; в руде каждого человека хоть крупинка чистого золота всегда сохраняется. Не слишком ли много мы от них требуем? Зачем спрашиваем у каждого, чего должно спрашивать только у избранных? Чувствую, что на меня находит мой добрый стих…

Мысль о вас отравляет его в эту минуту… Милый Бестужев! Послушайте, – чувствуете ли вы свое перерождение, чувствуете ли, что ветхий Адам свалился с вас, как чешуя с глаз Савла[97], при громе бедствий и буре страданий, вами испытанных? Разгадайте, узнайте эту светлую идею и дорожите жизнью, дорожите собою! Уже десять лет я вас знаю. Какое сравнение между тем вихренным Бестужевым, которого видел я некогда в шуме Петербурга, и Бестужевым, который писал «Письмо к Эрдману» [98] с Лены и с Кавказа. Но вот где он, этот Бестужев, – в письмах ко мне! В этой драгоценности, которую будут читать и плакать через несколько веков. Только тем, которые прошли, узнали тяжкую школу бедствий, так чувствовать и мыслить. Сличаю себя с вами – какая разница, какое расстояние! Не знаю, что такое беспорядочное, нестройное вижу в себе, и какая гармония, какая светлость, какая ровная сила в Бестужеве! Ваша поэзия не имеет нужды в стихах, даже в словах – сказал бы, если бы другие без слов могли понимать ее. Вам тяжко, милый мой Александр Александрович, тяжко физически, но – иногда приходит мне в голову: не все ли прекрасное есть молитва от демона земли или вопль страдающих в когтях этого демона? Гете говорил, что он сошел бы с ума, если бы не написал «Фауста». Какая задача для решения! Мне думается, мне мечтается, что Бестужеву не суждено погибнуть за Кавказом, что ударит час соединения его со мною, что минута мира возвратит его нам. – Ах! Я готов бы молиться не только богу, но, как Гальба[99], искать алтарей новых богед и их утруждать моею мольбою! До тех пор, ради всего великого и прекрасного, храните себя – вы сами храните, а бог не погубит безвременно ни такой души, ни такой головы. Знаете ли, что все узнают каждую вашу строчку? Западает ли она в болото «Тифлисских ведомостей», садят ее в помещичий огород Греча[100] или является она в «Телеграфе» – все равно: она узнана и оценена! Вот тут-то и является в каждом нечто божественное. Ведь есть же нечто, сказывающее другим: «Это гений Бестужева!» Ваш «Белозор» [101] – прелесть неоценимая. Никогда Ирвинг[102] не казался мне так спел и сочен. «Ужасное гаданье» [103] – создание глубокое и высокопоэтическое. Еще не принимался я за «Аммалата-Бея» [104] – для чего? Берегу, когда мне будет или слишком тяжко, или очень хорошо. Тогда или украшу им час скорьби, или увеличу им минуту радости. Так читаю я Шекспира и Байрона. И вы упоминаете о пересылке «Аммалат-Бея» к Гречу? Послушайте, – это было в последний раз и в первый – и более никогда уже я от вас я этого не услышу? Не правда ли? Если бы можно было, я не позволил бы в страницах Греча являться ни одной букве Марлинского.

Но на сей раз довольно. Читайте, судите меня, браните или хвалите. – Кто сам себе не отдает в себе отчета, перед кем загадка бытия запутывается тем более, чем более идет он по пути жизни, – чем тому оправдываться, что сказать…

Это письмо писал я к вам в три приема и так буду отныне делать. Моя исповедь, биография, все, что пробегает в голове, решаюсь я отныне ежедневно записывать на листочки бумаги и эти записывания по прошествии каждой недели или двух посылать к вам – это будут мои письма к вам; иначе не могу, и вы будете по полугоду не получать ни одного слова. Сесть с тем, чтобы писать письмо к вам – я не в силах, я задохнусь на другой страничке…

Несколько хозяйственных слов. Все, что вы заказывали, было посылаемо и посылается к вам. Только патранцов или дудочек нельзя было заказать, потому что здесь все обязаны подпискою не делать ничего подобного без спроса правительства – следственно: игра не стоила свеч. И еще помню, что не послана доныне материя на какое-то черкесское одеяние. Вы забыли написать, сколько аршин ее надобно, а по названию никто не мог здесь растолковать, что это: куртка или огромный халат.

Пишите, заказывайте – все исполнено будет. Между тем я еще у вас в долгу и давно бы послал к вам мой долг, но – как это сделать? Можно ли по обыкновенному вашему адресу? Боюсь повредить вам даже и неумышленным поступком. Уведомьте.

Посылаем вам при сем «Notre Dame de Paris» [105] В. Гюго – произведение, изумившее Францию. В два месяца вышло этой книги шесть или семь изданий. Не предупреждаю суда вашего и потом скажу мое мнение.

Кланяйтесь Ивану Петровичу[106]. Ему собственно отдельная книга.

Ваш всегда Н. Полевой.

По 25-е сентября 1831 г. Москва.

16. Е. А. Бестужевой[107][108]

23 января 1833 г. Москва

Милостивая государыня Елена Александровна!

Спешу отвечать на письмо, которым почтили вы меня от 14-го января, и благодарить вас за присылку экземпляра сочинений братца вашего. Напрасно только вы говорили мне как литератору и журналисту: когда речь о Марлинском, все сии отношения в сторону и прошу вас относиться к душе моей и к моему сердцу: тут его место как литератора и человека. После сего, если я и не имею чести быть вам лично известным, вы можете поверить, что я готов сделать все, что только будет полезным для вашего братца и что состоит в моих силах и возможности.

Совсем не знал я, что печатание и издание производится вами[109]. Я полагал, что распоряжение всем этим принял на себя Н. И. Греч. Если бы мне прежде было это известно, то я осмелился бы предложить вам мои советы, которые послужили бы к совершенству книги. Так, например, можно бы поместить в ней еще несколько статей: письмо о Кавказской стене, о битвах с Казы-Муллою[110], статью, бывшую в «Живописце», и перепечатать «Поездку в Ревель». Впрочем, и в настоящем виде книга составляет истинную драгоценность, равной которой не скоро дождется русская публика. Посему думаю я, что, несмотря на притеснения господ книгопродавцев, издание у вас не залежится. Несмотря на сие, позвольте мне вам посоветовать, что, если книгопродавцы соглашаются взять у вас все издание оптом, с некоторою уступкою, примерно 30 %, то вам лучше отдать им. В таком случае они не только вредить не будут, но употребят со своей стороны все средства сбыть скорее и чрез то доставить способы печатать вновь. Если сочинения Булгарина печатались два-три раза – я откажусь писать и готов поломать чернильницу и разбить ее, если Марлинский не выдержит трех изданий. Злонамеренность и благонамеренность журналиста, мне кажется, бессильны перед дарованием, столь сильным, прекрасным и поставленным при том судьбою в особенные обстоятельства. Поверьте, что глупого и пристрастного суждения, какое изъявил г-н Воейков[111] в своем «Инвалиде», никто не может читать без смеха и негодования. В «Телеграфе» будет посвящена Марлинскому большая отдельная статья[112]. Между тем, мне желательно б было сделаться немного хотя полезным в самой продаже. Не угодно ли будет вам выслать экземпляров сто или двести для сбыта по комиссии при конторе «Телеграфа» в Москве? За продажу их никакой – комиссионной – платы взять я не согласен, а деньги будут доставляться из конторы по мере выручки, куда вы укажете их высылать. Если вам будет угодно на сие согласиться, то благоволите немедленно отправить экземпляры через контору дилижансовых транспортов на имя мое, в Москве, в контору «Телеграфа».

Заняв почти все письмо деловыми расчетами и предположениями, позвольте мне хотя окончить его уверением снова в постоянстве чувства моего к братцу вашему. Предоставляю времени оправдать слова свои в глазах ваших. Братец ваш, я уверен в этом, во мне не сомневается и хорошо меня знает.

С истинным, глубоким почтением и совершенною преданностию честь имею пребыть вам, милостивая государыня, покорнейший слуга

Николай Полевой.

Января 23 дня, 1833 года. Москва.

17. В. К. Карлгофу[113][114]

10 марта 1833 г. Москва

Марта 10 дня 1833 г. Москва.

Милостивый государь Вильгельм Карлович!

Если бы вы приехали теперь в Москву и пришли ко мне, то застали бы все точно так, как было прежде. Блажен народ, которого историю читать скучно. Оборотя эту фразу, можно применить ее к семейственной жизни, и однообразие в жизни семьянина есть порука, что ему хорошо.

Я печатаю теперь IV-й том «Истории»; готовил с братом остальные номера «Телеграфа» за прошедший и 4-ю и 3-ю книжку за нынешний год. Скоро начну печатать новый роман свой (опять под благочестивым названием: «Суд божий» [115]). Последняя часть «Клятвы на гробе господнем» отпечатана. Еще думаю выдать собрание старых и новых повестей своих, под титулом «Мечта и жизнь» (одну из новых, может быть, вы прочитали)в 1-м и 2-м номере «Телеграфа» за сей год: «Блаженство безумия». Другую помещу в 6-м и 7-м под названием «Художник» [116]. Если только не умру, то издам в нынешнем году «Истории» IV, V и VI-й томы. Шестой оканчивается восшествием на престол Годунова. Из всего этого можете судить, как я занят. Чего другого, а в недостатке трудоспособности меня упрекнуть нельзя.

Что-то вы поделываете? «Новоселье» [117] (нрзб.) Петербург, прекрасно для одного, двух издателей; но, признаюсь, от целого собрания русского Парнаса я ожидал более. С чего Жуковский лезет в русскую кожу? Для чего Пушкин так фигурит, чтобы сказать вздор? Брамбеус уморителен, но он забыл, что лежачего не бьют и что ему не годится тыкать черта a posteriori[118] – это гадко! Одоевский слишком перехитрил. Всего лучше понравился мне Греч своими «Воспоминаниями». Из воспоминаний Шишкова я узнал, что Екатерина писала дурные стихи. Жаль! – Кстати, кто-то обещал мне стихи (к Алексееву, помнится) и отдал их другому…

Простите болтливость: ведь я журналист и притом самый старший после Греча. Но я всегда буду нов в чувстве совершенной преданности, с какою есть и буду ваш усердный

Н. Полевой.

18. В. К. Карлгофу[119]

17 мая 1833 г. Москва

Москва. 1833. Мая 17 дня.

Вы меня порадовали известием о Кукольнике[120]. Верю вам, восхищаюсь наперед, если он оказывает такой необыкновенный талант; но совсем не помню, что он печатал до сих пор и где? Если он удерживался еще и печатать, это один из признаков дарования сильного, надежного на себя, недовольного собою, а недовольство собою есть ручательство хорошего. Прошу вас поручить меня знакомству истинного поэта. В обмен за известие о Кукольнике скажу вам нечто смешное. Здесь также проявился было гений, некто Бахтурин[121]. Дамы, а многие и кроме, были от него в восторге. Мой любезный увлекающийся всем прекрасным Вельтман[122] жестоко спорил со мною. Наконец – тиснул одну поэму Бахтурина, и я похохотал над Вельтманом, когда он с изумлением говорил: «Да он и грамоты русской не знает!»

На днях получил я Языкова[123] и прочитал его в три присеста от доски до доски, нарочно, чтобы дать себе полный отчет (статью об нем в «Телеграфе» писал мой брат). Знаете ли, что Языков навел на меня грусть? Да, грусть именно! Можно ли с таким языком, с такими формами стиха соединять такую бессмыслицу, такую пошлость содержания! Стих у него чудный – содержание, душа стиха – мышья, точно мышиным огнем согретая!

Еще более досады принес мне Одоевский. Этого я хорошо знаю, знаю, что он человек с залогом прекрасным; но – боже! что это такое «Пестрые сказки» [124]? Камер-юнкер хочет подражать Гофману, и подражает ему еще не прямо, а на жаненовский манер[125], и не забывает притом, что он аристократ и камер-юнкер. Это сбор мельчайших претензий на остроумие, философию, оригинальность. Чудаки! Не смеют не сделать в условный день визита и пишут a la Hoffmann! Надобно быть поэтом, сойти с ума и быть гением, трепетать самому того, что пишешь, растерзать свою душу и напиваться допьяна вином, в которое каплет кровь из души, – тогда будешь Гофманом! Ради бога, если Кукольник ваш таков, как вы пишете, оживите нам душу его созданиями Я истомился на пустоцветах русской литературы, в духе этого концерта аматёров, которые разыгрывают чужие пьесы в пользу бедных. Сколько раз бывал я обманут ожиданием! Подолинский[126], Козлов, Шевырев, Языков, Алексеев, Шишков, Погодин, etc, etc, такой обещал быть тем, другой другим, и ни один из них не сдержал своего обещания. У одних литература есть средство интриги (Погодин), у других – мимоходом занятие от скуки (таких сотни), иные слишком перемудрили (Шевырев, Одоевский), иные выпарились в звуках (Подолинский etc.). Я сам, однако ж, испугался теперь сердитого тона моего, впрочем, с вами неискренность почел бы я грехом, любя и уважая вас как человека еще более, нежели как литератора. Кстати о литераторах: в No 8-м, который печатается, я написал статью о ваших «Повестях» [127], хвалю и браню, положа руку на сердце, а на это вы можете положиться, как и быть уверенным в неизменности к вам бранчливого, но любящего вас

Полевого.

Р. S. Хотите ли знать идею рецензии моей на ваши «Повести»? Вот она: человек с неподдельным поэтическим дарованием, которому недосуг писать и уединяться в свою душу. Так ли? Скажем откровенно.

19. Н. Ф. Полевой[128][129]

29 марта 1834 г. Петербург

Едва приехал я, как и спешу успокоить тебя, милый друг Наташа, что я добрался до Петербурга, хоть с отколоченными ребрами от почтовых тележек и от прегадкой дороги, но здоров совершенно и спокоен, как будто эти строки пишу в своем кабинете и хочу для шутки переслать их тебе с Сергеем[130]. Прошу тебя, милый друг, заплатить мне таким же спокойствием души за исполнение просьбы твоей: беречь себя. Не воображай себе ни дороги моей каким-нибудь волоченьем негодяя под стражею, ни теперешнего моего пребывания чем-нибудь вроде романической тюрьмы: мой голубой проводник[131] был добрый хохол и усердно услуживал мне. Сидели мы, правда, рядом, зато рабочие инвалиды по московскому шоссе снимали перед нашею тележкою шапки, что меня забавляло чрезвычайно. Теперь я пока живу в светлой, не очень красивой, но комнате, и мне дали бумаги и перьев – буду оканчивать «Аббаддонну» или напишу, может быть, препоучительную книгу нравственных размышлений о суете мира etc. etc.

Брату отдельно не пишу; покажи ему это письмо, почему я и прибавил в нем, что, где бы я ни был и что бы я ни был, – в душе моей вечно будет он, мои единственный друг.

О деле я ничего еще не могу сказать, ибо граф Александр Христофорович[132] только сказал мне, чтобы я отдыхал с дороги. – Крепкий верою, крепкий своею правотою и совестью, я не боюсь ничего и даже в эту минуту не про-меняюсь с многими, которые сегодня спокойно встали с постелей и поскачут по Петербургу в богатых экипажах.

Мое благословение всем детишкам: Вольдемару, Наполеону, Лизе, Наташе, Анете, Сергею и – мерзавцу нашему Алексею, (нрзб.) поцеловать ручку, а Немочке нашей[133], если можно, розовую ее щечку. Но одно из главных, милый друг: мерзавца Алексея зацеловать так, чтобы он заплакал. Всем, кого не испугало и не отогнало от тебя и брата нечаянное мое путешествие, – поклон.

Твой всегда Николай.

29 марта 1834 года. С. – Петербург

20. В. Г. Белинскому[134]

26 апреля 1835 г. Москва

Милостивый государь Виссарион Григорьевич!

Поверьте, что от искреннего сердца благодарил я вас, читая ваше письмо, благодарил и за то, что ваша благосклонная рука потрепала лавры старика[135]. Чувствую, как сильно устарел я, но все еще кипит сердце на дело правды, и если я могу только чем быть полезным – готов служить вам. Дайте только мне еще немного отдохнуть от болезней душевных и телесных. Повторяю благодарность мою за ваш приятный подарок, и верьте, что я есмь и буду с совершенным почтением ваш, милостивого государя, покорнейший слуга

Н. Полевой.

Апреля 26 дня 1835 г. Москва.

21. В. Г. Белинскому[136]

19 сентября 1835 г. Москва

Милостивый государь Виссарион Григорьевич!

Беда не велика[137], только бы годилось вам. Касательно двух других предметов, приятель мой оба начал их[138], но – повремените немного. Столько хлопот и занятий. Как нарочно, все болен, и ко всему прочему другому прибавилась неожиданная деятельность Мануфактурного Отделения, где теперь новый начальник, граф С. Г. Строганов[139]. Он хочет соединить просвещение с промышленностью. Как отказаться от ласкового привета? Посмотрим и между тем не забудем и того, что обещано, только повремените маленько.

С истинным почтением и совершенною преданностью есмь и пребуду ваш, милостивого государя, покорнейший слуга

Н. Полевой.

19 сентября 835 г.

22. А. И. Герцену[140]

25 февраля 1836 г. Москва

Милостивый государь Александр Иванович!

Зная, как всегда любил и уважал я вас, вы поверите искренности слов моих, когда я скажу, что сердечно обрадовался, получив письмо ваше. Добрая весть эта была подарком для меня. Слава богу, что вы уцелели, что вы не упали духом, что вы продолжаете занятия ваши, что можно иногда перекликнуться с вами. Бодрствуйте, любезнейший Александр Иванович! Время драгоценнейшее лекарство на все. Будем опять вместе[141], будем опять философствовать, с тою же бескорыстною любовию к человечеству, с какою философствовали некогда. Наперед всего, вы простите меня и не причтите мне в вину долговременное медление мое отвечать на уведомление ваше. Причиною была полуожиданная-полунечаянная поездка моя в Петербург, отнявшая у меня почти месяц, а потом тма мелких забот и нездоровье мое по возвращении; не поверите, сколько различных досад и неприятностей перенес я с тех пор, как мы не виделись, моральных и физических. Москва так надоела мне, что, может быть, я решусь совершенно оставить ее; по крайней мере, нынешнее лето, с июля месяца, я проживу в Петербурге. Если уж надобно, неволя велит продолжать мне мою деятельность, то надобно продолжить ее в Петербурге, который, как молодой красавец, растет и величится на счет Москвы, стареющей и дряхлеющей во всех отношениях. – Но что в будущем – ведомо только богу, а пока я в Москве, прошу вас писать ко мне, когда вздумаете и что вздумаете. Мне приятно сделаться и посредником вашим с журналами и публикою, если вы захотите входить в какие-нибудь с ними сношения. Статью вашу о Гофмане[142] я получил. Мне кажется, вы судите об нем хорошо и верно, но если вы хотите дать публичность этой статье, то примите мой дружеский совет: ее надобно подправить в слоге, весьма небрежном, и необходимо, прежде цензуры, исключить некоторые выражения. Кроме того, что без этих поправок статья может навлечь на вас неприятности, положим, хоть журнальные, спрашиваю: к чему эти выражения? Дело в деле, а не в них. Если вы доверите мне, я охотно приму на себя обязанность продержать над статьею вашею политическо-литературную корректуру и потом отдать ее в какой угодно журнал. Без вашего позволения приступить ни к чему не смею и, право, не советую без поправок посылать другому. Верьте, что я желаю вам всякого добра, как родному, уверенный притом, что настоящее положение ваше продолжаться долго не может, если вы будете сколько возможно осторожнее во всех отношениях. Верю, что вы можете быть в состоянии оскорбленного и раздраженного человека, но кто из нас переходил путь жизни без горя и без страданий? Слава богу, если они постигают нас тяжелым опытом в юности. А как изменяются потом в глазах наших взгляды и отношения на все нас окружающее. – Великий боже! я сам испытывал и испытываю все это, а мне только еще сорок лет. Расстояние между мнениями и понятиями 20-ти и 40-летнего человека делит бездна.

Братец ваш[143] рассказывал мне, что вы принялись за географию, за статистику[144] – дело доброе! Жаль, что по исторической части сторона ваша совершенно бесплодная. Об ней можно сказать одно: жили, а кто жил и зачем жил, бог весть. Впрочем, если бы что открылось любопытное, пожалуйста, сообщите мне. Русская история сделалась моею страстью. Я охотно готов сообщить вам исторической пыли сколько хотите. История теперь и кстати. Кажется, что вся литература наша сбивается на задние числа.

Адрес мой теперь: в Москве, под Новинским, в Кудрине, в приходе Девяти Мучеников, в доме Сафронова. Буду ждать писем ваших, и в ожидании всегда сохраняю к вам чувства совершенного почтения и преданности, с коими был и есмь ваш усердный и преданный

Н. Полевой

25 февраля 1836 г. Москва.

23. В. Г. Белинскому[145]

Конец января 1837 г. Москва

Прилагаю все желаемое при сем, любезнейший Виссарион Григорьевич, только Вронченки[146] нет – черт знает, куда задевалась – у меня был экземпляр, я точно помню, но, верно, кому-нибудь отдал и забыл, что со мной беспрерывно случается. Думаю, впрочем, что у Н. Н. Глазунова[147] или где-нибудь достать можно. Пошлите к почтеннейшему нашему (Ратькову[148]). Он достанет тотчас. Скажите, что я прошу его с моей стороны и что это очень нужно. А лучше напишите записочку к брату Ксенофонту[149] об этом, чтобы достать.

Сегодня был у меня англичанин Бенкс. Он в восторге от Мочалова и говорит, что удивительно игра его походит на Кинову[150], которого он видал в Лондоне. Есть же сочувствие между душами? Мочалов как угадал игру Кина? Это любопытно.

Ваш Н. П.

24. О. И. Сенковскому[151][152]

8 февраля 1837 г. Москва.

8 февраля 1837. Москва.

В субботу вечером, третьего дня, получил я письмо ваше, от 1-го февраля. Вчера воскресенье, и отвечать я не мог. Спешу теперь уведомить вас, любезнейший Осип Иванович, об этом и о том, что если бы я ненавидел вас, то помирился бы с вами и полюбил от последнего письма. Оно делает честь человечеству, оно прекрасно, оно излилось из сердца, и вы приобрели на меня великие права этим письмом. Из души, чуждой доброму и прекрасному, такие слова не вылетают. Вы возлагаете на меня тяжелую обязанность – написать о Пушкине[153]. Мы пишем хорошо, когда искренние чувства уже укладутся в глубине души, тяготят ее там и требуют исхода. Но пока они безотчетно тревожат нас, – работе еще не время, и человек тогда молчит. Таково мое положение теперь в отношении к покойному поэту. Смерть его поразила меня. Давно не плакал я так горько, как услышавши об его смерти. Ваше письмо умножило грусть мою. Но – я хочу писать и исполню ваше требование, как смогу; точно – писать надобно, как умеем, как сможем, но – писать надобно. Немедленно принимаюсь я и тотчас пошлю к вам, что напишется. Рассмотрите присланное и, если оно будет годиться, напечатайте, а не то, ради бога! в печь и только. Будьте здоровы и веселы и верьте истинному уважению и преданности, с какими есмь и пребуду ваш усердный

Н. Полевой.

25. К. А. Полевому[154]

20 декабря 1837 г. Петербург

С. – Петербург, 1-го января 1838 г. (20-го декабря 1837 г.).

Опять месяц безмолвствовал я и пропустил все назначенные между нами сроки, мой добрый брат и друг Ксенофонт, – безмолвствовал, получивши даже и твое милое письмо от 6-го (11-го) декабря. Мне стыдно было бы извиняться перед тобою, – это значило бы унижать тебя и себя и дружбу нашу, переходящую пошлые пределы приличий. Но я могу показаться неизвинимым перед сердцем твоим при мысли, что я могу существовать и жить раздельно от тебя, не делясь с тобою душою и сердцем – этого ты не подумаешь, я уверен, а если бы подумал – мне это было бы горько! Ты умнее меня, но сердце твое я знаю лучше тебя самого – спроси в таком случае у него, а не у холодного ума-обвинителя, часто клевещущего на жизнь и душу человека.

Надобно было давно писать к тебе, отполнить немного от моего сердца – ему тогда становится легче, но… из следующих за сим описаний ты увидишь, что я не мог передать тебе ничего, кроме грусти моей, и если бы, высказавши тебе, я и почувствовал себя легче – зачем разделять с тобой темные стороны жизни? У тебя и своих довольно…

Не знаю с чего, но мне кажется, что с «сегодня» – новый год (с которым усердно тебя поздравляю), и в моей судьбе сделался какой-то перелом к лучшему. Ничего и нисколько особенного – но мне так сдается что-то. Первый еще день проснулся я с какой-то безотчетной отрадой в душе, и первая мысль была: «Писать к Ксенофонту!» – Решено, и вот тебе послание, которое, думаю, будет длинновато. Есть у сердец свое тайное сочувствие. Декабря 6-го я принялся писать к тебе, не мог не писать и – изорвал целый исписанный мною лист… на него капнуло несколько слез!.. Зачем было посылать их в Москву к тебе? Пусть они высохнут здесь!..

«Неужели же, брат, – скажешь ты, – тебе не было радостного дня во все это время, пока ты не писал ко мне?» – Да, клянусь богом, да – ни одного дня, который отметить бы в календаре! – «Зачем же скакал ты в Петербург? чего искал ты? Не раскаиваешься ли, что уехал туда?» – Нет, не раскаиваюсь! Переселение в Петербург[155] было следствием продолжительного обдумывания и решительности на все! Я знал, что будет тяжело, тяжело, но, смотри сам, что было первоначальною причиною мысли о побеге из Москвы – ты знаешь и согласишься, что меня ничто не могло спасти от моего несчастия, от этого проклятия, наложенного судьбою на жизнь мою, от огня, сжигавшего меня медленно и страшно, – ничто, кроме побега? Бежать, задушить себя работою, трудом, уединением… Разумеется; что от этого лекарства умереть можно (да, кажется, этим дело и кончится, и – слава богу!), но, по крайней мере, я умру в бою с жизнью, не теряя достоинства человека, стараясь еще быть, сколько могу, полезным моему семейству, моему отечеству, людям, может быть… Воздух Москвы был тлетворен для меня, губил меня, жег меня… Итак… бежать![156] С этим соединялась другая мысль: здесь мог я употребить последние средства спасти себя от стариков[157] – другого убийства жизни моей, а там, в Москве, я не видел к этому средств. Работать и видеть, как бесплодно гибнет труд и время, менять векселя на векселя… Труд мой, который я принимаю на себя здесь[158], едва выносим, но я вижу, по крайней мере, цель его, вижу, что, поработавши два-три года, я буду чист со стариками и детям оставлю кусок насущного хлеба… Ну, мой суровый Ксенофонт, – суди и говори: Надобно ли мне было ехать в Петербург? – Да? не правда ли?



Поделиться книгой:

На главную
Назад