Алексей Иванович Кондратович:
«Когда он появлялся на людях, высокий, невозмутимый, чуть ли не величественный, он и впрямь мог показаться недоступным, а когда, тоже на людях, он задумывался, уходил в себя, – а это бывало часто, даже на шумных собраниях, – то и тут, встретившись с его отсутствующим взглядом, могло показаться, что у него своя, замкнутая от других людей жизнь и проникнуть в нее нелегко. Да так оно и было, своя внутренняя жизнь – и еще какая! – была, мысль его постоянно и сосредоточенно работала над тем, что его волновало, только эта жизнь нисколько не была замкнутой. И не был он неразговорчивым, как раз любил поговорить; и не был недоступным, он с очень многими общался и переписывался, а скольких держал в памяти и о скольких вспоминал, а уж что касается мрачности, то ведь юмор, пронизывающий всю его поэзию, не одного „Тёркина“, – это ведь его юмор, и какой хохот сопутствовал часто деловым и неделовым встречам, когда там находился Твардовский». [2; 347]
Юрий Валентинович Трифонов:
«Александр Трифонович был ровен, проницателен и как-то по высшему счету корректен со всеми одинаково – с лауреатами премий, с академиками, с жестянщиками. Те ровность и демократизм, которые были свойственны ему как редактору в его отношениях с авторами, отличали Александра Трифоновича и в обыденной жизни, и поэтому он пользовался необыкновенным уважением всех людей, которые как-либо с ним соприкасались». [2; 483]
Федор Георгиевич Каманин:
«Я уже знал, что Твардовский был на редкость добр. Правда, помогал он не каждому, а тем, к кому у него душа лежала, так сказать, избирательно. Да ведь так и все добрые люди делают… Помогал он и мне, когда мне было зело туго. ‹…›
И вот однажды я пошел к Твардовскому. Жил он тогда на улице Горького.
Дверь открыл сам хозяин. В коридоре было темновато, но хозяин все же мигом меня разглядел и узнал.
– А-а, заходи, рад тебя видеть, – приветствовал он меня. – Снимай пальто, проходи ко мне. ‹…›
И я вкратце излагаю ему суть дела. А в это время как раз по коридору проходила хозяйка, Мария Илларионовна, которую я тоже с трудом разглядел ‹…›.
– У нас дома деньги есть? – спрашивает Твардовский у жены.
– Да. Сколько тебе нужно? – отвечает ему Мария Илларионовна.
– Рублей пятьсот найдется?
– Найдется.
– Тащи их сюда.
Мария Илларионовна пошла за деньгами.
– Саша, – говорю я ему, – я тебе их верну при первой же возможности.
– А я тебе при первой же возможности в ухо дам, – ответил он мне. – Бери и молчи. А если обедняю, обращусь.
И он вручил мне пачку кредиток, которую принесла ему Мария Илларионовна». [2; 89–90]
Мустай Карим (1919–2005),
«При следующей встрече я в самом благодарном позыве хотел ему вернуть долг. Он остановил меня, сказав: „Как же нам с вами быть? Не возьму – вас обижу, возьму – себя обижу. Да к тому же была реформа, они в десять раз подешевели…“ – „Подешевели те, а не эти“, – возразил я, но больше не настаивал. Наверное, ему так надо было. Позже, когда он меня узнал ближе, я как-то шутя вспомнил о своей задолженности, за что он пригрозил мне: „Я вас могу в долговую яму загнать…“ – „А две реформы?!“ – отпарировал я. „Реформы проходят, долги остаются, – вдруг серьезно заключил он. – Они не списываются“». [2; 534]
Наталия Павловна Бианки:
«Получив от Твардовского задание устроить ужин в ресторане, мы с Кондратовичем отправились в „Прагу“. Пятидесятилетие – дата нешуточная. С метрдотелем долго обсуждали меню. Хотелось заказать еду повкуснее и при этом не тратить очень большую сумму, хотя денег у нас было предостаточно. Когда часть денег я вернула, Твардовский, очень огорченный, сказал:
– Я же просил не экономить…» [1; 35]
Вячеслав Максимович Шугаев:
Маргарита Иосифовна Алигер:
«Охотно помогая людям во всем, в чем мог, он люто ненавидел заниматься тем, что было сопряжено с хождением по инстанциям, с бюрократической возней. Мы с Казакевичем решили помочь одной старой писательнице, несчастной женщине, помешавшейся на гибели сына, которой она не могла и не хотела поверить, все дожидаясь его возвращения с войны. Тут уж ничего нельзя было поделать, но ко всему она жила в ужасных условиях, и прежде всего следовало помочь ей с жильем. Проще всего было построить кооперативную квартиру, и такая возможность представлялась, но нужны были деньги. Мы решили собрать их. Люди охотно откликнулись на нашу просьбу. Пришла я и к Твардовскому. Начала излагать ему суть дела и увидела, как он испугался, какие у него стали горестные и растерянные глаза. Решил, что я буду его просить обращаться в Моссовет. А когда узнал, что все сводится к деньгам, обрадовался и отвалил сумму вдвое большую, чем та, на какую я рассчитывала. Он был щедр, весело щедр, чувствовалось, что ему доставляет радость быть щедрым, иметь возможность быть щедрым». [2; 409]
Аркадий Михайлович Разгон:
«У него была привязанность к своим личным вещам, с которыми он неохотно расставался, и то только тогда, когда эти вещи приходили в полную негодность». [2; 213]
Орест Георгиевич Верейский:
«Он вообще относился с недоверием ко всяким бытовым новшествам. Долго не хотел пользоваться электробритвой, косо поглядывал на женщин в брюках, иронически относился к изменчивости моды в одежде, как не признавал всякую моду в быту, в искусстве и литературе. Но тут его никак нельзя было обвинить ни в косности, ни в консерватизме, скорее наоборот – он видел дальше и глубже многих». [2; 190]
Григорий Яковлевич Бакланов:
«Он спокойно переносил боль, не прислушивался к болезням. Даже когда у него начала отниматься рука, он что-то еще делал в саду, – кажется, пытался косить или копать». [2; 522]
Алексей Иванович Кондратович:
«‹…› Разговоров о болезни он не любит.
Летом ‹…› (1966 года. –
В тот же день его увезли в больницу, а через несколько дней, заехав туда, я застал его за столом, он что-то писал, и в пепельнице было полно окурков. Перехватив мой взгляд, он с досадой махнул рукой на пепельницу: „Ах, это… Так все, что я писал, – писал с табаком. Куда уж теперь бросать…“ И нашел оправдание: „Тут лежат с этой болезнью и некурильщики…“
С тех пор ноги у него болят часто, но он никогда не жалуется на боль, а если уж очень больно, встанет посреди дороги или ‹…› на лестнице, постоит минутку и тронется дальше. Но ведь за минуту боль не проходит…» [2; 348]
Мария Илларионовна Твардовская (1908–1991),
«То, что казалось ему только личным, что составляло глубинную жизнь души, не часто выносилось наружу. Это закон народной жизни. Он соблюдался им до конца дней». [2; 102]
Григорий Яковлевич Бакланов:
«Быть естественным всегда и везде невозможно. Где-то надо и показаться, и тон взять нужный. Он это умел. Но при всем том он оставался самим собой. Он не играл роль, он жил и занят был делом жизни. И значение свое сознавал. Это чувствовалось. Была в нем та сосредоточенность, та ненапускная значительность, которая отличает человека, живущего собственной духовной жизнью». [2; 520–521]
Свойства ума и мышления
Владимир Яковлевич Лакшин:
«‹…› Его отличал непрерывный, поразительный для наблюдения со стороны труд мысли, ее живое строительство. Каждое сильное впечатление заставляло его многое передумывать, в нем шла постоянная, без пауз и пустот, работа нравственного сознания.
Иногда с новизной личной находки он делал для себя простые, самоочевидные открытия. „Я только сейчас понял…“ – обычное для него присловье, когда он вернется из какой-нибудь поездки или прочтет что-то важное для себя. Он двигался с каждой новой книгой, с каждым интересным знакомством, с каждым хорошим разговором. ‹…› Чем дальше, тем меньше он склонен был верить кому-либо на слово и не позволял своей мысли скользить по изведанному». [4; 165]
Алексей Иванович Кондратович:
«Это очень характерно для него – постоянно возвращаться к тому, что его сильнее всего поразило или заинтересовало сегодня ли, вчера ли, и осмысливать поразивший его факт с самых разных сторон, причем этот факт может вызывать у него сложные и далекие ассоциации». [2; 359]
Владимир Яковлевич Лакшин:
«Ему было свойственно народное здравомыслие, редкий инстинкт правды. Сколько раз приходилось наблюдать на разного рода обсуждениях, когда все кругом наговорят с три короба, напугают друг друга, запутаются, а он помалкивает да курит. А потом, взяв слово, неожиданно находит простое и безупречное решение, казалось бы, неразрешимому вопросу. Были у него, конечно, и предрассудки, усвоенные со своим временем и средой, но как он радовался, когда сам или с чьей-то помощью перерастал их и от них освобождался, как ветхую кожу сбрасывал. ‹…› А. Т. обладал свойством каждое свое ощущение, невнятное чувство доводить до ясности, до понимания, почему нравится или не нравится, и тогда уж сбить его было невозможно». [4; 166]
Сергей Павлович Залыгин (1913–2000),
«Может быть, это и странно, но я не могу сказать, много ли Александр Трифонович помнил стихов, своих и других поэтов. Зато что касается прозы, он удивлял меня необыкновенно.
– Значит, тут у вас о том, как шумит лес, да? Слышу, правда, слышу я, как шумит ваш алтайский кедрач. А вот послушайте-ка, как это происходит у Мельникова-Печерского. Короленко – это вы, наверное, помните, а Печерского, подозреваю, что не очень, да? Ну вот…
Александр Трифонович прикрывает глаза, кладет руки на стол и медленно начинает говорить текст. Одну минуту, другую…
– Неужели все вот так и помните, Александр Трифонович?
– Все не все, а что читал недавно и с наслаждением, то помню…
Каюсь, я потом забегал в библиотеку, проверял – так ли?
Все было так. Во всяком случае, я не обнаруживал заметных для себя отступлений от текста». [2; 279–280]
Владимир Яковлевич Лакшин:
«Твардовский был редкостно памятлив на то, что его интересовало, на художественное в особенности. Через годы мог восстановить слово за словом памятный чем-то разговор, воспроизводил мельчайшие подробности в давно прочитанной рукописи. Цитировал большими кусками не поэзию только (Пушкина и Тютчева помнил отлично, Некрасова мог читать наизусть из любого места), но прозу, в особенности толстовскую и бунинскую. Запоминал понравившиеся ему выражения и, если употреблял услышанное в разговоре, считал долгом сослаться: „Это я у вас позычил“.
Но память его была избирательна. То, что его не занимало, он „отмысливал“, или, попросту, пропускал мимо ушей». [4; 167]
Собеседник
Константин Яковлевич Ваншенкин:
«Приятно было видеть его лицо, слышать его говор, своеобразный, слегка белорусский, что ли. Он говорил „изящно“. А какой он был собеседник, рассказчик! С какой живостью, подробностями он говорил о детстве, о деревне, о тонкостях печного или кузнечного ремесла. Это было так же сочно, как и в его стихах: „И прикуривает, черт, от клещей горячих“.
У него было такое качество: о чем бы он ни рассказывал, это приобретало характер значительности». [2; 239]
Владимир Яковлевич Лакшин:
«‹…› В его присутствии рождалось впечатление чего-то значительного: никакой будничности, пошлых пустяков. Он мог посмеяться острому анекдоту, но сам анекдотов не рассказывал. Серьезность его не была надутостью, он легко отзывался на шутку и сам любил пошутить весело, озорно. Но это никогда не роняло его, не казалось мелким, не снижало полета». [4; 143]
Лев Адольфович Озеров:
«В складе речи и в произношении чувствовался житель северо-запада России, Смоленского края. В разговоре Твардовский исходил от истоков. Без особых специальных напоминаний в собеседнике возникало ощущение того,
Точность выражения у Твардовского стояла на первом плане. В этой точности воплощалась и красота выражения». [2; 115]
Евгений Захарович Воробьев (1910–1991),
«Сам он радовал слух удивительно точным отбором слов, построением фраз, был воинствующе нетерпим ко всякого рода пустословию, косноязычию, бюрократическим оборотам речи. Он мог в разговоре насупиться, помрачнеть не оттого, что услышал плохие новости, а лишь потому, что собеседник говорит клишированными, канцелярскими словами». [2; 158]
Владимир Яковлевич Лакшин:
«Ему была свойственна особая чуткость к складу и уряду речи, редкая целомудренность слова, даже в разговоре. Шла обычная застольная дружеская беседа – и вдруг: „Ох, как плохо, отвратительно, пошло я сказал“, – сморщившись, будто от зубной боли, простонал Твардовский.
А ничего особенного он, смею уверить, не сказал, просто воспользовался одним из тех банальных или неловких словосочетаний, каких обыкновенно избегал.
Твардовский никогда не употреблял таких слов актерского жаргона, как „наив“, „волнительно“, или выражений: „на полном серьезе“, „я сражен этим известием“, „сильное переживание“ и т. п. У него не повернулся бы язык вымолвить псевдонародное словечко, проникшее в литературный обиход: „задумка“, „грустинка“, „смешинка“, или воспользоваться редакторским штампом: „состоялся как писатель“, „высветлить этот образ“, „творческий поиск“. ‹…›
В речи Твардовского не было слов-паразитов, всех этих „так сказать“, „вообще“, „как говорится“. Она как бы усвоила строгий синтаксис письменного слога, не пренебрегая иной раз и канцеляризмами („по части…“, „при наличии…“, „в отношении…“), звучавшими иронически-торжественно. Но была перевита множеством живых просторечий и старинных слов („до поры“, „покамест“, „особливый“), редких, забытых, употреблявшихся в белорусско-смоленском обиходе и очень выразительных в его устах речений. ‹…›
Его обычные присловья по разным случаям жизни: „Стыдобушка!“, „Хоть худое, да другое“, „Сижу в тепле, в сухе…“, „Девять гривен до рубля не хватило“ и т. д. и т. п.