Мессер Ортодосьо, довольный ее лукавыми словами, отвечал: “Хотя и мнится это предприятие превыше возможностей человеческих, так что людей, находящихся в путешествии, почитают чем-то средним между живыми и покойниками, однако нет такого дела, которое нельзя одолеть настойчивостью и разумом, да и наши земли отнюдь не так велики, как кажется, если всю жизнь не казать носа со своего двора, и сейчас я тебе это легко докажу. Представь же себе, что твоя нога — это Италия, — сказал он, касаясь ее правой ноги, которую нащупал под одеялом на том месте, где она обычно располагалась. — Если мы начнем с самого низа, откуда дует Австр, то твою ступню омывает Тарантский залив, куда завезли меня эти беспутные пираты, на пятке у тебя находится Бриндизи, а твой большой палец — это Реджо, и он смотрит прямо на Мессину, которой я тебе не покажу, потому что Сицилии у тебя нет. Затем, если мы, благословясь и отслушав молебен в Бари (а это место вот здесь, и сюда был поражен Ахилл), двинемся на север, то твоей щиколоткой и половиной голени владеют короли Неаполитанские, до самой Чивителлы, которая у тебя почти что под коленкой; а вот тут у тебя находится знаменитая Капуя, где Ганнибал простоял так долго, что совершенно развратил свое войско негой и роскошью. И я думаю, мы не ошибемся, если поместим на твое колено город Рим, ведь это око вселенной, седалище апостольской власти и город великих императоров, так что ему пристало быть там. Вокруг колена во все стороны простирается область святого Петра, расширенная мечом и ключами его наместников, и если мы пройдем через Витербо и мимо Больсенского озера (каковые занимали середину ее ляжки и никак не могли жаловаться на тесноту), то вскоре увидим любезные пределы родного города и благословим Пресвятую Богородицу, допустившую нам совершить путешествие безвредно и не без удовольствия”.
Тут монна Софрония осенила себя крестным знамением, ибо была женщиной благочестивой и думала, что если бы небеса хотели, они бы не дали ее супругу и по ее ноге прогуляться без затруднений; однако мессер Ортодосьо, хоть и пришел, по его словам, домой, отнюдь не думал останавливаться, но продолжал: “Если же, однако, побуждаемые вложенным в нас благородным семенем стремиться ко все большим познаниям и доблести, мы не останемся сидеть дома, питаясь пустыми сплетнями, как старухи, но выйдем в новый путь, то в скором времени увидим Флоренцию и Болонью”. И так, продвигаясь по ее ноге все выше, он нашел на ней Феррарское герцогство, относительно которого высказался с великою похвалою, и наконец, коснувшись срамных мест, сказал: “Таким-то образом мы достигаем Венеции, которую справедливо сравнивают с жемчужиной, порожденной адриатическими волнами, и краше которой нет города на земле, настолько рачение ее жителей, издавна приверженных учености и разнообразным промыслам, возвысило ее славу”, — тут он поведал о ее дворцах и храмах, собираясь задержаться в этих краях, но монна Софрония, которой он не платил за постой, не собиралась давать ему загоститься, поскольку ее уже клонило в сон, так что она пожелала мужу бестревожной ночи, поутру же обратилась к нему с такими речами:
“Послушай, данный мне Богом супруг, какой я видела сон. Ты помнишь старую грушу, что растет у нас в саду и по поводу которой ты всегда говоришь, что она сравнима с крустумийскими и сирийскими; так вот, мне привиделось, что в молодости ее корень благословил некий отшельник, обитавший здесь, благодаря чему человек, забравшийся на нее в полночь, прочитав перед этим подобающие молитвы, может созерцать чудесным образом вещи, недоступные всем другим людям. Я думаю, этот сон был послан мне в утешение, что я не видела все те диковины, которые привелось повидать тебе в путешествии, так что теперь мне не терпится дождаться ночи и проверить, правду ли говорит мой сон и смогу ли я увидать что-то редкостное”.
Супруг ее вспомнил, что читал о чем-то подобном, и любопытство пробудило в нем стремление испытать, правду ли она говорит, в тот самый раз, когда обычное недоверие к жене послужило бы ему куда лучше; но древние много говорят о том, как боги насылают на людей безрассудство, заставляя их оступаться среди бела дня, между тем как хитроумие монны Софронии выбрало для ее проделки глухую полночь, когда она вышла в сад, без свечи (ибо ее премудрый сон позаботился и об этом, запретив пользоваться огнем), сопровождаемая супругом, помогшим ей вскарабкаться на грушу, где ее битый час поджидал в развилке ветвей среди густой листвы добрый Микелоццо, коему она велела там спрятаться. И между тем как она, взлезши на ствол, угодила прямо в объятия слуги, давно желавшего угодить хозяйке чем-нибудь кроме перетаскиванья кулей, мессер Ортодосьо, стоя внизу под грушей, в нетерпении спрашивал жену, что она там видит и не обмануло ли ее сновидение. Наконец, насилу переведя дыхание, она ответила, что такого во сне не увидишь, ибо вот сейчас она созерцает с груши всю Венецию, которая именно такова, как он описывал, вместе с колокольней св. Марка; и сдается ей, что эта колокольня так близко, что она может ухватить ее рукой — так прямо и тянет попробовать. Супруг же, держась обеими руками за ствол и чуя, как груша ходит ходуном, начал кричать монне Софронии, чтоб не тянулась, ибо это только видение, так что не ровен час упасть, она же, хоть и испытывала такое вдохновение, что могла предсказать своему мужу судьбу лет на десять вперед без всяких прорицателей, как могла успокаивала его, заверяя, что будет осторожна; что до колокольни, то она, правду сказать, удивительной высоты, и удивительно, что такие вещи бывают. В таком роде они переговаривались долго, покамест наконец монна Софрония, не освоившись в Венеции так, будто всю жизнь в ней провела, начала спускаться, а муж ее придерживал снизу; как только ее ноги коснулись земли, он выказал рвение самому залезть на дерево. Однако монна Софрония, не наделенная мужскою силой, не могла ему помочь, так что он вынужден был вернуться к дому и прикатить оттуда бочку, выставленную для осмотра бочару, а тем временем Микелоццо соскользнул с груши и тихо улизнул туда, где гнев обманутого мужа не мог его отыскать, сорвав у монны Софронии поцелуй на прощанье. Тут мессер Ортодосьо прикатил бочку, громыхая ею подобно кузнице Вулкана, так что доведись ему и в самом деле увидеть сейчас Венецию, он заметил бы, как там в домах зажигают свечи и спрашивают друг друга, что это грохочет; однако это ему не привелось, ибо, забравшись на грушу, он увидел лишь то, что следовало, — колючие сучья, которые чуть не выкололи ему глаз; и так он вынужден был, в досаде и с расцарапанным лбом, спуститься с чудотворного дерева, в то время как супруга, вместо утешенья, разъясняла ему, что не всем дается узреть заветные места, ибо для этого-де надо жить безукоризненно и в согласии с совестью, он же променял Иерусалим на каких-то гадателей с моста; и мессеру Ортодосьо пришлось с этим согласиться. Таким образом они вернулись, поддерживая друг друга по дороге, в супружескую постель; так закончилось это приключение, к чему можно прибавить, что в дальнейшем монна Софрония умела найти себе Венецию, если ей припадала охота — ибо что ни говори, а с женщины всегда станется.
Прохожий
Ломоносов
С самого утра я не выходила, а ввечеру пришел приказчик и на вопросы мои сказывал, что все слава Богу, только козы сильно похудели и видно, что вымя болит, молока почти не стало. О том, давно ли так, отвечал, что несколько дней как дичатся, и об оном случае намеревался вчера донести, но как у меня голова была больна от сильного ветру, почему я к всенощной не была, то он намерение свое отложил. Я пошла смотреть. Две бабы, которые за козами глядели, принялись гадать, от чего было сему выйти и что они, едва это приметив, чабреца заткнули за притолоку, а я обвиняла их нерадение, как увидели идущего по полю от реки к нам человека, в военном платье, которое на нем изрядно запылилось, пуговицы только блестели. Он издалека начал кланяться, а мы кричали ему, пусть скажет, кто таков. Он отвечал, чтобы мы не беспокоились, он-де человек благородный и вреда нам не сделает, и не доведем ли мы ему, кто в этом месте живет. Я ему отвечала, что живут благородные люди, поместье Басаргиных, Ильи Алексеевича, а проживает его свояченица, Анна Николаевна. Он, близко подошед и подняв ко мне смуглое свое лицо с блестящими глазами, начал говорить, что он-де поручик Андрей Иванович Еворлаков, служивший доселе на линии, а с нынешнего лета кампании ему увольнено за болезнию, и нет ли у нас в доме кого служащего теперь в армии. Обращение его меня успокоило, и я сказала, что Басаргиных сын, а мой племянник, Петр Ильич, ныне в войсках. Он спросил, не в таком-то ли полку, я отвечала, что точно в таком; тогда он с улыбкою говорит, что “мое посещение конечно здесь приятно будет”, для того что с молодым Петром Басаргиным он в близком знакомстве и о нем рассказать может. Не могу сказать, как мое сердце обрадовалось, слыша это. Я повела сего нечаянного встречного в дом, с нетерпением по дороге делая ему бесчисленные вопросы, хорошо ли там с Петрушею, и давно ль они расстались, и что господин поручик делает в сих местах. Он отвечал, что, как из армии его выпустили, добирается своим коштом до дому и вся та дорога ему не рассказать какого труда стоит: ибо до города Познани, которая от Бранденбургской границы не более восьми верст расстояния, почтовых лошадей не учреждено, то принужден был брать обывательских, кои мелки и худы, да и приготовлены не бывают, а надобно на каждой перемене ждать; в Познани ж, отколе начинаются почты, он по не знаю каким причинам ехал опять обывательскими, но тут уж остановки не было, везде для перемены назначены станции. Справедлива пословица: “На стороне обтолкут бока”, сию истину он не однажды познал, пока выбирался из тех мест. Теперь идет он от Карновского яма, в нашем соседстве, с намерением, сыскав ночлега, передохнуть, ибо он на езде от больной руки покоя не знает. Я ввела его в дом, где, услышав, что к нам с вестями о молодом хозяине, все поднялись бегать, погонять не надо было. Собрали ужин с извинениями, что для постного времени не обильное угощение; но он всему благодарил. В Польше, сказывал он, сего лета урожай всеми похваляется, то он надеялся дешевизны. В прошлом году брали из магазинов муку по девять рублев за четверть, а крупу по шестнадцати, так вспоминая московское время, кого досада брала, а кто смеялся: “это-де тебе не к Маменторфу за шампанским бегать”; и в сем году не скажешь, чтоб для нас подешевело. К тому еще все в суетах, ожидая армию по осени, а подле дорог собирают пушки, прошлого году брошенные на ретираде; и благословлял он удачу, когда оттуда насилу выскребся. Весьма хвалил нового главнокомандующего, принявшегося с разумом и усердием, чрезвычайно удовольствовавшими армию, которая его распоряжениями ожидала великих выгод: ибо при нем солдатские насильства и шалости, от которых в Шлезских землях обыватели несравненную к нам возымели ненависть, всеми силами пресечены, и в краткое время дисциплина приняла некоторый вид; и ежели он так продолжит, как начал, то уповать должно, что не только Франкфурт будет наш, но и винтер-квартиры будут по Одеру, Кольберг и Глогау взяты и неприятелю движения крайне стеснены: ибо в Прусской земле, покинутой на ландмилицкую защиту, немного бы против нас успели. Но трудно за предместником его, графом Апраксиным, исправлять, от которого, затем что прилежал к благочестию и прохладной жизни, выше меры упущений: а много ли набожность ему помогла, когда он не имел смысла, чтобы неприятеля по разбитии преследовать. Ежедневно все слышали, как бьют зорю, и с недоумением спрашивали, когда же генеральный марш. Тут приметив, что мне такие речи неприятны, он их оставил, но только сквозь зубы примолвил, что вольготно кампании делать самому в золотых шатрах, а офицеров раскладывая по овинам: отчего-де тут ему христианская совесть ничего не внушала. Впрочем жаловался Андрей Иванович, как противу желания не наблюдал обрядов, вынуждаемый воинскими обстоятельствами, и еще третьего дня, на пути в чистом поле, сожалел, глядя, как солнце за реку заходило, что он теперь не у всенощной. Когда я сказала, что суббота давеча только была, осьмое число, он верить мне не хотел, дивясь, как сбился в дороге. Я же ему стала жаловаться, как тяжело с крестьянской строптивостью. Как шли мы с ним деревнею, сколько чесночного бота вывалено на улицу, а мало ли о том было говорено. Он равнодушно отвечал, что увещаниями мало поможешь, а впрочем наружность деревни обличает доброе мое смотрение. Тут он тарелки отодвинул, живейшим образом благодаря за ужин, и начал спрашивать, не писал ли нам Петруша об их с ним знакомстве. Услышав же, что нет, он, пожав плечами, сказал, что ему это удивительно: “надобно вам, Анна Николаевна, сказать, что поистине нас за братьев принимали, ибо везде мы являлися вместе и были как один человек, в таком нерасторжимом дружестве. Петр Ильич моих советов всегда слушался, коими я остерегал его неопытность; а когда из сержантов досталось ему в офицеры, он ко мне первому прибежал со своею радостию, показывая золотой темляк, и я его от души поздравлял”. Глянув в окно, где у меня на огороде посажены гвоздички турецкие, кои уже опустившеюся ночью едва были видны, он промолвил, что “у хозяина их были такие же точно, когда они стояли в Бранденбургских землях и где над ними было приключение, которое, он надеется, я не поскучаю выслушать”, и принялся рассказывать.
— Мы стояли на кантонир-квартирах в двух деревнях под Ландсбергом. Полковник наш ожидал распоряжений. Наш хозяин, у которого заняли мы горницу и чулан, вытеснив его в приделок, служивший вместо клети для хранения всякой рухляди, был человек презабавный, важный угрюмец, щекотливый и осторожный; наш товарищ, с коим мы квартировали втроем, его дразнил, явно ухаживая за его дочерью, белесой девкой, которую тот наконец, в отчаянье от такого офицерского учтивства, отправил со случаем в Мезериц, где была у ней тетка. Впрочем, он довольно отплачивался за неудобства, выпрашивая у нас солдат на сенокос или беря чрез нас у маркитентеров ниток и холстины. Однажды ввечеру, стоя у забора, глядел я, как два солдата несли шест с медным котлом, спускаясь к Варте за водою. В скором времени с шумом шли они обратно, таща за собою упиравшегося мужика, волосы мокрые и всклочены, в руке державшего кукан с полудюжиною окуней. Дошед до полковничьей избы, подле которой стража ходила рунтом, они добились у караульных ввести пленника в горницу, на что полковник, морщась, им говорил, куда-де вы его с рыбою, рыбу-то могли в сенях оставить. Ему рапортовали, что нашли на сего человека, когда он по крутым берегам перебирался, ища, откуда будет ладнее удить, ибо река от жары снищала, и, остановя, вопрошали, кто таков; а он о себе не сказывал, токмо просил прилежно его оставить, отдавая им рыбу всю, из кармана яблоки и вина в бутылочке было на пять копеек. По обыске на нем паспорта печатного, ниже письменного, как и иных бумаг, не оказалось. Он признался лишь, что Костромского уезда, господский человек, а для чего здесь, в том не открывался: потому его полковник, подозревая, что попался проведчик прусский, велел запереть покуда в погребе, а солдатам выговорил, что они за такой пустошью не к своему ротному начальству, но его потревожили, и, возясь с этим мужиком, ротный котел бросили в рогозе, за которым их обратно отрядил. Тем все кончилось. Назавтра, около обеденного времени, мнимый соглядатай, сидя в холодном погребе один, при котором караульный стоял с переменою при дверях с лица, зачал сильно шуметь и кричать, пусть ведут к полковнику, чтобы ему донести об интересном деле государеве. О том слыша, полковник велел дать ему есть. На то пленник, не успокоясь, просил караульного представить полковнику, сидевшему в ту пору за обедом, что “там-де у тебя стоит хрустальный штоф, которому цена восемьдесят копеек, а там то и то”; и так ему явно показал, какая посуда у него при какой руке стоит и который прибор хозяйский, а который он, полковник, с собою привез. Полковник удивился и велел его привести, а когда мужик, связанный назад руки, просил его освободить и оставить его с полковником тайно: все то полковник, уповая на свою силу и Божию помощь, ему дозволил. Оставшись одни, мужик, падши пред ним на колени, сказывал, что он здесь не для воровства, ниже какого-либо урона войску, но чтобы оказать помощь войне, для того что он, именем Яков Евстратов, обладает такой властию, чтоб на прусского короля наслать крепкую армию бесов, для чего найдет на него, короля, невидимая тоска, а войско его отовсюду гибнуть станет, яко древле на царя Сеннахирима от ангел учинено было. А что его о таковой возможности слова не пустые, он, полковник имел свидетельство, и ежели еще надобно будет, он ему и еще представит. Слыша такие речи, полковник позадумался. Первая его мысль была препроводить пленника в Ландсберг, отдав коменданту, чью должность отправлял генерал-поручик Муромцов, коротко ему знакомый, и с сим отделаться от странного гостя. Сказав себе, что с этим успеется, полковник подумал о другом. Склоняясь по летам к покою, он все более любил его среди тревог военных. Запоздавший переучиваться, он, в турецкой войне под начальством Миниха привыкнув к построению батальон каре, с печалью примечал, как в Пруссии, с ее лесами, дифилеями и болотными водами, сей порядок приводил всечасную опасность от вражеского нападения, а начавшееся Фермором распоряжение полков по новому образцу отягощало его должность непривычными попечениями. Соблазняясь предложением пленника, он, предпочитавший славиться скорее благоразумием, нежели отважностию, и неодобрительно отзывавшийся о великих полководцах, кончивших жизнь в сражениях, думал, что в случае неуспеха сможет так сделать, чтобы слух ни о чем из полку не вышел. Собрав ввечеру доверенных офицеров, он предложил им обстоятельства и спросил их мнения. С замешательством они слушали его рассказ; наконец один отвечал, что прежде рассуждений, можно ли соглашаться на предприятие, предлагаемое сим колдуном, Яковом Евстратовым, должно дознаться, каким манером он сюда попал, чрез столько стран и подле самого фронта оказавшись, а буде станет в том запираться, то в ребрах у него пощупать, ибо дело это подозрительное. Другой заметил, что если верить мужику, что он удобен короля в таковые невиданные беды ввергнуть, то любопытствовать, как он из Костромы сюда оказался, бездельно кажется. Заметили еще, что если ему и верить, то должно ли такою затеею Бога гневить: как бы не пришлось благодарить потом, если пустыми только заботами кончится. Полковник говорил, чтоб решали не медля, ибо слышно было, что цесарский фельдмаршал Даун короля Фридриха при Ольмюце в отчаянное о самой его жизни положение привел, то самое было б время, чтобы кампанию окончить, тем более что король, весьма хитрый и во всех предприятиях скорый и расторопный, подлинно надобны паче естества силы, чтобы войну победою довершить, которая второй год точится. А из Ландсберга мало вероятия, что пойдут на Кистрин, откуда королевскую казну три недели как вывезли, крепость сильная и магазин хотя велик, но беднее берлинского, еще и вся Донауская армия между Кистрином и Франкфуртом, подкрепленная деташированным от принца Генриха корпусом, чего ради прямое марширование на Кистрин ни к чему другому, как к генеральной баталии, привесть не может; а всего верней, что определено будет идти на Глогау, где есть знатный арсенал и великие магазины, почему о ее взятии много думают, но в оной крепости гарнизону более тысячи человек, к сему изобильная артиллерия и провиант, и нельзя думать, что ее осада к скорой нашего оружия славе склонится, но скорее, что претерпеть нам немалый урон. Потому не лучше ли допустить того азарду, нежели далее во всякие непредвиденные случаи ввергаться. У себя в полку мы, слава Богу, за всем уследить можем, а если не успеем, то по крайности от нас наружу не выйдет. Иные с полковником соглашались. Тот офицер, что советовал с колдуном поступить по всей строгости законов, упорствовал в своем мнении и, разгорячась, принялся за табакерку. Она у него была большой цены, золотая с его финифтяным портретом, писан в Петербурге, у лучшего тамошнего табакерошника, так он щеголял ею и так дорожил, что на минуту расстаться не хотел: но тут хлопает по себе и ничего не находит. В сию минуту является в горницу часовой и с крайним замешательством сказывает, что от пленника настоятельное прошение передать два слова господам офицерам, пока они ни на что не решились. Первое, Ивану Алексеевичу (обращаясь к тому офицеру): что-де вы ищете, давеча за карточной игрою ее вынув, на столе оставили, где по сию пору стоит; а второе, ко всем господам, не иметь сомнений, но “по истинне клянусь вам небом и землею, победа в руках наших; требуется одно начатие, а о благополучном окончании сомневаться нечего”. Тут уже все, слыша это, согласились. Полковник послал к нему спросить, что для его предположений надобно; тот отвечал, что только б на одну ночь дали ему вольность, дабы он дело то как следует совершил, а в ту ночь никому из дому не показываться, затем что никакому человеку, кроме него, тогда на улице обретаться безвредно не будет.
К полудню созвали жителей на площадь. От имени полковника им объявлено было, что нынче ночью полк на тайных экзерцициях, коих не должно никому постороннему видеть, для чего всем должно с вечера, как будет знак, запереться и до зари ни под каким видом не выходить и следить за другими, чтоб не выходили. К сему прибавлено, что прежде они могли страшиться, что мы, взирая на чинимые их государем особливо в Саксонских землях ужасные разорения, учиним достойное за то возмездие в Пруссии, но, достаточно с нами соседствуя, могли убедиться, что мы другим примерам следуем и что обыватели надежны быть могут никаких беспорядков и вынуждений не увидеть, однако же за малейшую упорность поступлено будет со всею строгостию военного права без малейшего упущения, так пусть они, то слыша, разумеют. Все эти увещания выслушаны были в безмолвии, и жители начали расходиться, головы повеся. Все невесть чего ждали; я между прочими слышал разговор, что нам круто приходится и что король отсюда в двух переходах.
Слух о затеянном волшебстве, хотя удерживаемый, растекся однако ж по полку и сильно всех разгорячил. Солнце клонилось. В седьмом часу полковник велел приказать о свободе колдуна из погреба из-под караула, и тот, вышед, говорил полковнику, видя его печаль, чтоб не изволил сомневаться, никакого зла от него не будет, а пусть возложится на небо и на его усердие. Высыпав все из домов, мы смотрели, как двое солдат препровождали мужика к реке, откуда намеревался он начать. Скоро показались их головы, поднимающиеся от реки, крича, что колдун велел не мешкать, запираться всем. Вечерний туман, еще прозрачный, начинался от Варты, делаясь все плотнее. Суета поднялась; дети заплакали, матери принялись их унимать; хлопали ставни, скот мычал, наскоро загоняемый в стойла. Через улицу от нас держали пчел, и я любопытен был видеть, как с ними будут управляться, то задержался долее других, покамест два товарища мои с горячими попреками загнали меня с опустелой улицы в дом. Все приготовлено было. Благословясь, заложили дверь и очутились в потемках; на дворе еще сумерки не сошли, а мы, ругаясь друг с другом, искали, где у нас сохранялся купленный у маркитентеров фунт восковых свечей. Печь стояла нетоплена, заслонки нельзя было отворить. Хозяин, которого из предусмотрительности усадили мы на ночь с собою, бормотал сквозь зубы; третий наш товарищ, говоривший по-немецки, потому что воспитан был в кадетском корпусе, спрашивал его, чего он тревожится, тот отвечал, что ежели хотя за одну заборню тронутся или по огородам пойдут, он тогда и не знает, что сделает; насилу его успокоили. Закрылись в горнице. Свечи я нашел и запалил одну. Бутылку вина вынули и поставили на стол. Товарищ наш, оглянувшись, исподтишка перекрестил устье печное. Сели все подле стола. Что было делать? давай ждать. Друг перед другом мы неловко держались и посмеивались, будто в игру играем. Каждый звук слушали, так что и чего не было слышали, а по чести сказать, кроме ветру, кажется, ничего не слышалось. Наконец показалось нам скучно. Решились играть в карты. Как-то игра у нас не ладилась. Нашему товарищу послышалось, что с улицы зовут его по имени; показался ему поручика Конашевича голос, он привстал было отвечать ему, но опамятовался и сел обратно к картам, выговорив, что смерть дорогу найдет, а других не к месту звать, на троих карты розданы, и вернулся с великим равнодушием к игре. По времени судя, была уже самая черная ночь. Петр Ильич вдруг поднялся выйти в сени, опомнившись, что у него лимончик там целый остался на блюдце, он очень их любит, везде покупал, где находились; мы, шутки в сторону, повскакивав, ухватились за него, уговаривая, чтоб с этим-то потерпел до утра; он, пожав плечами, сказал, что, если так, то спать будет, и улегся в своем темном углу на постели, а когда задремал, видно, мечталось ему, что коней выводят, так он сквозь сон приказывал, чтоб запрягали. Мы вдвоем остались за вином и картами. Хозяин дрожал за печкою. Скоро мы этим соскучили, а как ничего не приключалось, то разошлись по постелям и легли, не оставляя оружия, и переговаривались тихо, чтоб Петра не пробудить, о всяких делах, из некоего суеверия усердно избегая касаться до нынешних обстоятельств.
Очнулись мы от громкого стука. Свеча давно истекла. Ясный день сквозь окон пробивался. Стук в двери, нас пробудивший, не переставал. Насилу мы, с тяжелою головою, опомнились. Наш товарищ, кинувшийся в сени отпереть, вдруг отступил спиною внутрь перед неким важным человеком, который, наклоня голову у притолоки, входил в сумерки затворенной нашей горницы, озираясь с приметным негодованием. В смущенье мы стали перед ним, не зная, что начать. По грозном молчании он наконец вопросил, для чего мы запершись сидим и никакие распоряжения дивизионного командира не выполнены. Петруша было вымолвил, что у нас никаких приказов не получалось, но приезжий с криком напустился на беспечность, в коей зажились мы на покое, и прибавлял: “я-де вижу, что у вас тут дерзость за добродетель почитают”, сверкая глазами на Петра Ильича, имевшего несчастие его рассердить. Тут вбежал и с маху остановился полковник наш, известясь о важном посещении. Приезжий обратился теперь на него, для чего не выполнено повеление с поспешностию выступать, которое должны были у нас получить вчера к вечеру; он же, командующий обсервационным корпусом генерал-аншеф Броун, проходил сими местами, думая застать всех при сборе, а здесь мало что не бьют генерального марша, так и вовсе ни о чем не пекутся, и он о таковых неисправностях вынужден будет донести фельдмаршалу Фермору; что было ему, полковнику, приказано выступать со всею армиею на Грос-Камин, откуда чаятельно последует марш на Кистрин, по отряжении графа Румянцева к Кольбергу и в надзор над Штеттином, а его, Броуна, корпус занимает Дризен, Шверин, Фридеберг и все к тому приготовляется, чтобы Кистрин осадить, и только у нас ни о чем горя нет. Полковник, слыша над собою такую грозу, стоял, комкая в пальцах занавеску, и не знал, что ему отвечать. Мы, перемигнувшись, тихонько вышли от них в сени. Войсковой шум долетал с улицы. Лимончик лежал на синем блюдце весь высосанный. На улице солнце светило. Лица солдат и офицеров нашего полку, растревоженные и сонные, показывались из дверей. Первые дымы поднимались по деревне от печей. Всюду было роенье новопришедших частей; фурьерские знамена веяли одаль за домами. От соседней избы окликнул знакомый офицер Третьего Мушкетерского полку, спрашивая, каково тут живется. Гвоздики в огороде были иные потоптаны, иные поломлены. Жестяные понтоны, крашенные суриком, громоздились на телегах среди улицы. На стайню вели генеральских лошадей, блиставших вензловыми именами. Артиллерийский парк чернел на приречных лугах между стогами. “Вот догадала нелегкая”, — сказал наш товарищ, отдуваясь, точно после жаркой бани. Двух часов не прошло, как полк наш, поднявшись, выступал наспех, догоняя обсервационный корпус.
После сего на третий день Андрея Ивановича и выпустили из армии, в уважение жестоких его ранений, от которых рука была с болью и нимало владеть не могла, ибо он в такой огонь себя отваживал, где около него не быть убиту казалось чудом. Терпел, пока мог, и под конец так разнемогся, что предлагал ему штаб-лекарь в генеральный госпиталь в Москве, а он от сего отпрашивался, прося, чтобы отпустили домой до излечения, и ему дозволено было. В Тильзите он замедлил, ища майора Егерсдорфа, которого два брата служили в Вологодском полку; Андрей Иванович от них имел письмо брату, где просили оказать послугу, чтоб ему, Андрею Ивановичу, оттуда скорейше выехать на Мемель и Либау. Явясь к Егерсдорфу на дом, он самого его не нашел, а служня его отвечала, что он-де в полях прошлогодней картечи ищет. Думая, что над ним этак шутят, он закипел и был намерен этого малого, как кошку, оттаскать, но удержался и поступил с ним нельзя глаже, надеясь от его хозяина помощи. На счастие, прохожие офицеры сказали, чтоб из городу вышел и искал на лугах при реке, так он побрел туда Егерсдорфа смотреть, где он, и вскоре увидел толпу, ходящую по лугам, а подошед, расслышал, как одни спорили, где было зарыто, а один человек ходил от куста к кусту с лозою, и несколько офицеров за ним внимательно наблюдали. Он спрашивал, нет ли здесь майора Егерсдорфа, ему указали на одного господина, который, наклонясь над глубокою ямою, в которой три мужика стояли с лопатами, командовал, чтоб подымали осторожней; а оттуда тянули лошадью черную пушку, в глине и слизняках, так он ее, охлопывая по бокам, кричал, “какую, с Божией помощью, дебелую выпростали”. То видя, Андрей Иванович сразу сказал себе, что от этого человека я немного добьюсь, и так и вышло, что хотя письмо он ему передал и долго беседовали, но ничего ему Егерсдорф не помог, самому пришлось оттуда выбираться.
Когда он кончил рассказывать, я, примечая его усталость, предложила ему спать, извиняясь, что в горнице для гостей половицы позавалились, то придется ночевать ему в летней кухне. Он с улыбкой отвечал, что всякому ночлегу будет рад, что не в сарае и не в чистом поле. Ему постелили, и я на ночь подле него двоим слугам велела остаться, на случай, если что понадобится. Поутру, только я проснулась, ключница моя явилась с известием, что господин поручик пробудились еще до свету и, позавтракав, чем было предложено, собрались и ушли, чтоб пройти до самой жары. На мой выговор, для чего не разбудили, она отвечала, что Андрей Иванович заказал меня не тревожить, а только, как пробужусь, нижайше мне благодарить за хлеб за соль, прибавивши, что таковое радушие ему редко выпадало. Я весьма сожалела, что не проводила его до ворот; ему, по крайности, успели собрать в дорогу, что оставалось от ужина, и то хорошо. Я вышла поглядеть на дорогу, но, конечно, давно уже никого не было. Тут-то мне припомнилось, что генерала Броуна, Юрья Юрьевича, о коем он сказывал, я знавала: ибо он раньше бывал к Илье Алексеевичу, соседствуя ему по тихменевским землям, то мне и случилось с ним видаться. Он был маленький, сухонький старичок, отменно учтивый и медленный; или, скорее, мне тогда казалось, что старик, я молода была, а ему не более пятидесяти. Петруше десятый год шел, и он носился на лошади, не разбирая дороги, сыздетства любил лошадей; сестра и все домашние без памяти были, что расшибется, ничьих увещаний не слушал, а Юрий Юрьевич, напротив, его похвалял, говоря, что из детского удальства бывает прямое мужество, когда прибавится благоразумия: видя его из окна, говаривал: “Вот доброй гусар” и шутил с Ильей Алексеевичем, отчего сына записал в пехотный полк.
Однажды я его застала одного в комнате, задумчива; видя, что я не знаю, что делать, он стал рассказывать с удивительною горячностию, сколько бедствий он в жизни терпит, выключая неизбежные неприятности военной службы; прежде я от него никогда таких откровенностей не слыхала, только от домашних мельком, которые при мне о том прекращали. У него была сводная сестра девица, на его опеке, наклонная к уединению и скрытности, и, никем не препятствуема, в продолжение лет пользовалась невозбранно всеми случаями, чтоб быть одной, покамест при людях не начала делать вещи, обличавшие ее в повреждении ума. Казалось ей, что она влюблена в одного человека; сей несчастный, когда-то на минуту перед ней появлявшийся, был женат и с детьми и о том нимало не ведал, какое преимущественное место занимал в ее помышлении; он был копиист межевой канцелярии, то мимо их дома хаживал, так она, приметив, в котором часу он проходит, наденет кирпичного шелку платье с зеленым снуром и станет у окна, или с куском розовой фланели в руках; или спохватится, что возлюбленный ее не ровен час к ним будет в дом, а его подарить нечем, завернет котенка скатертью и сидит в ожиданье, когда тот явится. Котенок выскребется и убежит, а она того не заметя, все сидит со скатертью. От ее безумия Юрий Юрьевич иной раз грешил роптаньем, почему он Бога прогневил, что отягчен от него таким позором, а сверх того, ведь не угадать, чем она может себе и домашним повредить. Тут зачал он меня спрашивать, как, по моему опыту, поступается с помешанными. Я сказывала, как в наших местах пользуют копорскою травою или корнем кровавницы, а успешно ли, не знаю; а ежели кто его в таком отчаянии будет увещевать, чтоб прибегнуть к ворожбе, то надобно оному злу всячески предупредить, то дорога старая и брошенная, а наша вера одна нескверную помощь дает. По мне, всего бы лучше жить ей в деревне, ибо непрестанному в сельских работах занятию всякая печаль уступает; и что приятней, как жить на воле. Если же все способы испытать, то пусть не оставят съездить в наш монастырь, куда женщины от супружеской суровости прибегают за помощью, и юноши часто с сердечною печалью бывают; а на монастырской земле если б ей пожить, могла бы опамятоваться. И пусть не оставляют ее одну; тем, которые влюблены, уединенные места кажутся всего лучше, но на людях им безопасней. Видя мое непритворное участие, лицо его прояснилось, хотя поначалу он, видно, сожалел, что мне так открылся. Более мы о том не имели случая говорить, а вскоре он государынею отправлен цесарскому войску на помощь против французов, а с ним Иван Салтыков, коему тогда досталось в генерал-майоры; и как он с войском был в немецких землях, то мы более не видались. Припомнив это, я позвала ключницу сказать, чтоб начинали в доме прибираться, ради того, что уже Успенье в субботу, так чтобы в чистом доме праздновать.
Чужой сад
Мой дядя звал меня к себе. На его первое письмо я ответил молчанием, частью развлеченный делами, частью настороженный той пылкостью новизны, с какою в нем выражались родственные чувства. Надеясь, что личные увещания будут сильней письменных представлений, он отправил новое письмо со своим соседом по уезду, который выгодно то ли продавал, то ли покупал поташ в Архангельске и на которого мой дядя возложил приятельское поручение меня убедить. Он отыскал мою квартиру в Шестилавочной. Это был человек в синем фраке и гороховых панталонах, с печальной задумчивостью в глазах и с осторожными движениями пухлого тела, будто все время нащупывал стул в темноте. Я видал его в детстве, когда мать возила меня к дяде, где наше знакомство ограничилось тем, что он сажал меня к себе на колени и показывал чёрта очень похоже. Он передал мне новое дядино послание. Щекотливое предубеждение насчет важности своего посольства его стесняло; увидев на ковре у меня два висящих накрест ятагана, с затертым жемчугом на рукояти и азиатскими клеймами, купленных на Апраксином торгу из побуждений, которые я готов был назвать суетными уже в те минуты, когда развешивал клинки по ковру, он спросил: “Верно, отняты у турок?” — радуясь удачному предлогу для разговора. Уверенный, что в Петербурге даже младшие помощники сенатских секретарей имеют безнаказанный случай отнимать что-нибудь у турок, он не был глуп; его ум, спокойный и ясный, всегда выгадывающий в обстоятельствах, был, однако же, настолько свободен от самодовольства, чтобы признавать в мире множество вещей, мало похожих на ему известные; среди этих вещей
Вот причина, ради которой я в последних числах июня оказался посреди пыльной дороги в N-ской губернии, в тесном обществе сломавшегося экипажа, заимствованного мною у одного приятеля, и кучера, извергавшего неистощимую желчь на
Он служил по молодости в гусарском полку; принятое
У него были совместники: он умел победить их; слухи говорили о клевете, пущенной им не без успеха, и о скандальных обстоятельствах, последовавших, когда она открылась. Эта молва не стоила бы упоминания, если бы ей не поверили слишком охотно, и между тем как родные счастливого гусара возмущались его неразборчивостью, укоряя его древнею родословной, которую обесславить он соглашался с удивительным хладнокровием, его товарищи горели негодованием, рассказывая, что родня его невесты отнеслась к его ловкости едва ли не с одобрением — обстоятельство, чрезвычайно его компрометировавшее. Он вышел из службы поспешно и как-то неудачно, торопясь укрыться в деревне. Наследственное его имение лежало расстроенное. С хорошим приданым, взятым за красивою женою, он принялся хозяйствовать, выказав настойчивость и понимание, удивительные для вчерашнего гусара. Его крестьяне скоро почуяли на себе руку жесткую и внимательную. Он везде поспевал и, всем обремененный, никому не давал себя обманывать. Распорядительность его была самая неумолимая. За всем тем, чуждый мучительства, он берег своих подданных, не ища во власти иных целей, кроме экономических. Когда его дела выправились, он начал строиться: меблировал дом отлично, увешал его люстрами, уставил фарфоровой посудой — и тут же завесил люстры и кресла чехлами, а поставцы запер на ключ. Тщеславие его молодости, получив средства для своего удовлетворения, из состязательного сделалось прижимистым; он никуда не выезжал; его обычный форейтор умер, исполненный долготою дней, не передав никому своего ремесла. Соблазненные славою его успеха, соседи искали случая в нем участвовать. Его гостеприимство, однако, было таково, что люди самые покладистые раздумывали, претерпеть ли его другой раз, а невинное намерение занять денег встречало у него отказ, причем дядя научился настолько не уважать людей, что не затруднял себя мнимыми объяснениями. Соседи обижались, звали его скаредом и с бескорыстным благоговением следили, как его имение процветает. Он мог испытывать стеснение перед женою, ставшею ему средством к независимости; но так заведено, что простота побуждений, движущих людьми, сопровождается совершенной неспособностью ее заметить, и человек, могущий служить хрестоматией страстей, благословен от неба неумением в ней читать. Это можно назвать счастьем своего рода; во всяком случае, если бы таковая проницательность давалась внезапно и насильственно, мало кто бы снес ее; скажу, что если бы небо продлевало дни моего дяди, в надежде его образумить, он ласкался бы жить вечно. Бедная женщина, обольщению молодости заплатившая унынием долгого супружества, испытала все, что можно испытать при муже придирчивом, неблагодарном, которому самодовольство не принесло благодушия; не знаю, в чем она находила утешение, но думаю, источники его были скудны. В довершение ее бедствий, их брак оказался бездетен; супруг выходил из себя всякий раз, как думал об этом, раздраженный сознанием своей невиновности — ибо в девичьей что ни месяц обнаруживались беременные, которых отдавали замуж в деревню, — и у него хватало простодушия прибегать к этому доводу в попреках, коими он неутомимо осыпал жену. Мать моя, сильно нуждавшаяся, однажды решилась к нему съездить, взяв меня с собою. Я эту поездку помню смутно. Он не вовсе отказал ей, но держал себя так, что больше она не искала его помощи. Между тем время шло, жена его болела — и хотя все кругом при его нахмуренном взоре принимало боязливый вид; хотя по-прежнему ходил он беспрекословным властелином в обширном и молчаливом доме, между зеркал, частию затянутых холстиной, частию исхоженных мухами; хотя общее почтение к нему было настолько прочно, что, пренебрегая им, он мог ласкать свое тщеславие безбоязненно: его самодовольство чем дальше, тем более было отравляемо мыслию, что дни его клонятся к старости и что случай, подаривший ему богатство, не выключит его из обыкновений естества, велящих бросать нажитое при двери гроба. Утешение, доставляемое религией, было ему недоступно; сарказм делал его суеверным, и это свойство, давшее при нем ход самым диким поверьям, доставляемым дворней, привело к тому, что он начал видеть сны из “Русского песенника” и лишился возможности отдохнуть от себя хотя бы ночью. Тогда самолюбие его распространилось на родню. Он вспомнил обо мне и послал денег при письме, в котором неумело злоупотреблял доводами родства. Я не думал ему отвечать. Неприязнь к нему я воспринял как семейное предание и держался ее тем строже, что в моем наследстве она составляла важнейшую часть.
Я достаточно знал об его обыкновениях, чтобы не уважать их; из семейных историй я почерпал нравственные заключения, коими рассчитывался с ним по-родственному; его принужденная щедрость не заставила меня быть благодарным, и дядя потратил бы и деньги, и увещания бесплодно, если бы тот же самый случай, что поставил его в круге почтеннейших лиц N-ской губернии, не вынудил меня совершить туда путешествие, утешительное одним удовольствием его описывать.
Мой вожатый оказался словоохотливым; предвозвещаемый тихой окрестности тележным громом, подобно деятельным полководцам древности, он повествовал о своем барине чрезвычайно почтительно и с какою-то гордостью, делая даже пренебрежительные сравнения насчет близлежащих хозяев, пока мы не оказались у въездной аллеи, в конце которой виднелся господский дом. Здесь мы распрощались: мужик свернул в сторону, пустившись греметь по разбитой дороге, а я пошел вдоль чреды высоких лип. Сквозь их благоуханные верхи дымными столпами падало солнце, в котором вились прилежные пчелы, принадлежащие Ивану Никитичу К. За древесными стволами блестела вдалеке справа колокольня между пышных ив. Я подошел к дому, украшенному выбеленными известью колоннами с классическим треугольником; вышедший на ступени человек, в сюртуке, застегнутом доверху, с табачной желтизной в седых усах и холерическим румянцем сухих щек, был здешний хозяин. Я назвался и вручил себя его гостеприимству, а он обещал, что не даст мне в этом раскаяться. Парень в зеленом нанковом кафтане, отправлявший у него должность кофешенка, тотчас отправлен был с приказанием поставить прибор для гостя; с удовольствием я узнал, что прибыл к обеду. Полковник пригласил меня войти в дом. Его обращение было простое и приветливое. В доме я ощутил приятную прохладу. В гостиной часы с бронзовыми стрелками громко совершали свой ход над длинным диваном, подле которого стоял старинный столик с бронзовой решеткой; на нем из разноцветного дерева был набран идиллический вид, с гуляющими стадами и могилой пастушки. Итальянское окно смотрело в обширный сад, непроницаемый план которого манил мое воображение.
Хозяин был лицом примечательным. Я узнал, что он служил не без славы и проделал кампанию 1799 года: сражался под начальством Багратиона при Лекко, праздновал Пасху в Милане, слышал обещание Суворова
Мы разговорились. Беседа полковника была самая интересная; миланскую область, пройденную тридцать лет назад, он, по старческому свойству, помнил яснее событий прошлого года; его впечатления, поверяемые Ливием, соединяли верность очевидца с основательностию образованного человека. Зашел наконец неизбежный разговор о нынешней войне. Мой брат служил в Нижегородском полку, откуда слал то эпиграммы на сослуживцев, то реляции об их славной кончине; давно не получая ни того, ни другого, я начинал сильно об нем беспокоиться. Мои суеверные похвалы графу Паскевичу оспориваемы были полковником. Отчаянное нападение Ахмет-Бека на покоренный Ахалцык, хотя отраженное неусыпным мужеством кн. Бебутова, казалось моему хозяину непростительною виною командования; при тех мерах осмотрительности, которые были взяты при начале кампании, чтобы склонить мнение мусульман на нашу сторону, общее волнение наших единоверцев грузин на Кавказе обличало неумение выбирать сообразные положению средства, а знаменитый ответ Ширванского полка об его потерях — “
После обеда, немного отдохнув в отведенной мне комнате, с портретами архиереев и перинами до потолка, я вышел из дому. Розы благоухали в опрятных цветниках. Я миновал их и углубился в обширный сад. Высокие вязы бросали качающуюся тень на сырой песок. Скоро я свернул на тропку, вольно вьющуюся в пышных зарослях орешника. Не заботясь о том, как выбираться из этого обширного лабиринта, над которым трудилось не одно поколение владельцев, я следовал за кривою, ветвившеюся дорожкою, пока она не вышла на большую прогалину. Я остановился. Птицы гулко пересвистывались. Предо мною высились слоистые руины кирпичной кладки. Повилика вилась в каменной пыли, украшая ее приятными белыми цветочками. Я оказался у стрельчатого окна, из которого глядел на меня
Я вем, приидет час, когда падет Пергам,
Падут и граждане, и с чадами Приам.
Моя роль была выполнена со всем прилежанием, а больше ждать от меня было нечего; с потоком кирпичного крошева я осыпался вниз, в поджидавшую меня поросль крепкой крапивы, чья негостеприимная сень взросла на обильной крови поборников и противников Илиона, и двинулся дальше, очень довольный увиденным и полагая, что дремучий лабиринт моего хозяина готовит мне еще не одно поучительное зрелище.
Рябиновая аллея привела меня к невысокому гроту. Я заглянул в него. Обычная философическая шутка таких заведений, зеркало, здесь отсутствовало. Наклоня голову, я вошел под искусственный свод и обвел сумрак рукою. Зубчатые раковины выступали из влажных стен. Осторожно двинулся я вглубь. Где-то вода неслась со сладким лепетом. Пробился свет, мерцая на стене; я споткнулся и встал. Подле меня смутно обрисовывался сидевший на земле речной бог. Бронзовый камыш увязывал его большую голову; борода струистыми завитками лилась по груди. Его ритон, небрежно наклоненный десницею, ронял масляно блестящую воду в выбегающий из грота ручеек. Опершись на отставленную левую руку, которая преградила мне дорогу, бог недвижно глядел в светлую зелень аллеи, и в темноте я не решился угадать, какое чувство запечатлелось на его бронзовых чертах. Поглядев вслед за ним из сумерек вертепа, где он властвовал неисходно, я заметил белую женскую фигуру в конце аллеи. Мы видели склоненную голову и кудри, развившиеся по плечам; по ней бежала вспыхивающая тень от ветра, гулявшего на вершинах; кажется, улыбка лежала на ее губах. Заросли смородины не давали видеть ее всю. Я вышел из грота, отряхнулся и вдоль тонкого ручейка пошел в ее сторону. На полдороге ручеек сбивался и уходил в придорожные поросли. Я подошел к ней один. Это была, на невысоком основании, статуя Прокриды. Она полулежала на боку. Левая рука ее обхватывала стрелу, глубоко засевшую под грудью. Речному божеству суждено было вечно заблуждаться на ее счет. Полуулыбка ее приподнявшихся уст была выражением не кокетства, но последней судороги. Ноги вытянулись; ель, растущая у нее за спиною, казалась угрюмым вестником развязки, Тераменом этой драмы среди легкомысленного хора рябин. Что-то, вспугнутое мною, побежало прочь от статуи сквозь высокие колосья перекрестно качающейся травы. Я стоял подле изваяния, осыпанного порыжелой хвоей, думая о том, какое значение хотел придать художник сему расположению двух мифологических фигур в пустынной чаще. От изваяния Прокриды в перспективе недлинной аллеи открывался правильный сад из больших лип, высаженных по шнуру. Мне не хотелось навещать этот памятник старинной заносчивости, сгонявшей деревья на вахтпарад; я отыскал боковую тропинку, назначенную для задумчивых прогулок, и отдал ей должное, иногда присаживаясь на скамейке подле смородинного куста и глядя на широкую гладь пруда, мерцавшего между дерев, и на зимородка, качавшегося на низкой ветке подле почетной гробницы а la Ermenonville. Наконец голод дал мне понять, что я гуляю очень давно, а чтобы не смущать моей разборчивости, он притворился чувством приличия, сказавшим мне, что не следует так явно искать уединения в гостях. Отыскав солнце средь переплетшихся ветвей, я сделал попытку повернуть к дому, обошел некоторые места дважды, отмечая в них новые красоты, и наконец выбрался на широкую аллею, по которой доносился уже аромат резеды из партера. Поперек нее шла другая; на их перекрестке под ветвями стояла недвижная фигура. Я шагнул к ней с изумлением. Это была высокая, с двумя лицами, герма, выделявшаяся из всего встреченного мною в парке очевидной древностью. Жирный мох тянулся вверх по ее глубоким трещинам. Лицо, ко мне обращенное, было лицом Сократа; скульптор прекрасно передал его известные черты. Великий мудрец глядел в ту сторону, куда шла парадная аллея и откуда ветерок доносил звонкий смех племянницы и голос полковника, занятого хозяйственными распоряжениями. Я хотел обойти герму кругом, но к каменному столпу подступала дикая заросль разросшейся ежевики, из белых кистей которой я выгнал вереницу раздосадованных пчел. Я не знаю в русских садах ничего более колючего, чем ежевика; если мне скажут, что это свидетельствует о бедности моего опыта, я во всяком случае предпочту эту бедность познанию иных, более колючих вещей. Разводя цветущие стебли руками, как боязливый купальщик, я обогнул герму и обернулся ко второму ее лицу. Оно было ссечено. Время ли, небрежение, исступление религиозной пылкости или равнодушное могущество случая скололи его верхнюю часть так, что вместо лба, глаз и носа на купы ежевики, взволнованные моим вторжением, смотрел слепой камень с острыми краями; но можно было понять, что тот же резец исполнил здесь ту же работу и что в эту сторону также некогда взирали иронические черты, давшие Алкивиаду повод к сравнению с маской Силена, за которой прячутся божественные лики. Не помню, чтобы я встречал что-то похожее. С волнением думал я о странном человеке, запечатленном на колонне, о глубоком замысле ваятеля, никого не нашедшего ему в пару, как благочестивый Данте, когда он решался рифмовать имя Христово, — наконец, о темном происшествии, из которого герма вышла навек изуродованной. Я надеялся, что это огорчительное событие произошло еще на какой-нибудь мантуанской вилле времен Цезарей или Сфорца, но не после того, как герма досталась полковнику, — иначе его гнев противу того, по чьему недосмотру старинная драгоценность впала в такое печальное состояние, был бы слишком тяжел. Я подумал о досаде, с какою хозяин, рассчитывавший украсить сад этой жемчужиной к восхищению знатоков, вынужден был притулить ее, как нищего, в непосещаемом углу и обернуть обезображенным лицом в глухие заросли; подумал о том, как одинокое жительство в обществе своего характера, всегда неутешительном, омрачается горделивыми воспоминаниями молодости и славы, как приближающаяся немощь старости вынуждает его к печальным сравнениям — и устыдился своих догадок: упражнять проницательность на счет моего радушного хозяина показалось мне неблагодарностью. Я вздохнул и начал выбираться сквозь кусты.
Племянница, ловившая в цветнике бабочек из желания убедиться, что она красивее, довела мне, что я прогулял чай (я просил прощения) и что до ужина мне нечего ждать. Мы разговорились; она оказалась очень милою, без всякого жеманства. Она немного скучала; в первый день по приезде с восторгом обежала знакомые места — назавтра они казались ей глупыми; попечение полковника было ей слишком мелочным, хотя вызываемое глубокой привязанностью; но она ожидала приезда матери и своего младшего брата, думая с ними найти развлечение. Я занял ее рассказами из столичной жизни, беззаботно привирая на каждом шагу. Мы расстались совершенными друзьями; она обещала писать мне письма, а я обещал их читать; мы скрепили это взаимное обязательство клятвой. Появился полковник, где-то неподалеку выговаривавший старосте. Я рассыпался перед ним в искренних похвалах его саду. Самый умный человек находит что-нибудь в лести о себе; чтобы довершить впечатление, он провел меня в библиотеку. Ее тихое окно смотрело в качающийся сад. Смею сказать, его книжное собрание нашло во мне благодарного посетителя. С изумлением следил я на длинных полках деятельность упорного и неутомимого вкуса, в глубине России собирающего лучшие плоды европейской учености и гения. На столе лежал развернутый недавний номер “Московского Телеграфа”. Журналист называл лорда Байрона
За ужином я навел разговор на состояние нашей литературы. Полковник сказал, что старая ее чопорность нравилась ему больше нынешних sans-façon и что милее следить за тем, что кажется смешно, нежели за тем, что кажется гнусно, — мнение (оговорился он), конечно, порожденное стариковскими пристрастиями. О журналах наших отзывался он с большою резкостью, говоря о бесстыдстве триумфов, какие устраиваются для лиц,
— Мы так приучены нашими преданиями, нашим воспитанием к его словарю, что он составляет одежду нашей мысли, без которой ее в обществе не признают, — сказал он. — Грешно быть неблагодарным: я люблю Ларошфуко; а все же думаю, что он был бы лучше, если бы меньше занимался другими и имел мужество и терпение подметить в себе что-нибудь кроме среднего росту и волос вьющихся.
Это показалось мне несправедливым; я принялся защищать бедного герцога, говоря о его долгом одиночестве, лучшем судье человеческой души, о взыскательности его ума, отнюдь не любящего ни упиваться своей горечью, ни делать из нее ремесло. Полковник отвечал, что тот спешит делать заключения из обстоятельств слишком частных; что мысль моралиста сохраняет в нем всю пристрастность человека партии и подвержена упрекам в мелочной горячности. Лица эпохи Фронды и кардинала Мазарини принуждены им заново разыгрывать свою историю, небрежно переодетые в аллегорическое платье, и мы с разочарованием узнаем за прозрачною тканью избранных наблюдений то усы герцога Бофора, то румяна г-жи де Шеврез. Его вынужденная праздность, делающая невыносимым воспоминание о допущенных ошибках, и тайное ожесточение, питаемое противу неверных союзников и малодушных повелителей, не позволяют ему довериться, когда он принимает вид человека, ставшего над страстями, в то время как он лишь иногда поворачивается к ним спиною. Разгорячение почти заставляло моего хозяина нарушать светскую должность уступчивого собеседника.
— Его распоряжения и описания, — сказал он, — обличают военного человека, но склонность заниматься пустяками, подобными битве за хлебный обоз, портит его записки. Впрочем, в судьбе его, как и его сотоварищей, видно, что увлечение интригами не оставляло им времени на брезгливость. Несчастная война за Бордо, начатая ради утраченных дворянами вольностей, перенесла в провинцию все те бедствия, коим с горькою усмешкою посвящали они в праздности страницы важных размышлений: прихотливая ярость растревоженного народа, боязливое вольнодумство Парламента, неблаговидные переговоры с Испанией, коих сами виновники тяготились мыслию о государственной измене, — стоило ли для этого покидать Париж? Замысел связать равнодушных горожан казнью несчастного Каноля обличает изощренность макиавеллическую; самая мысль явиться перед публикой и в плаще философа, и в тоге политика доказывает неразборчивость в желании нравиться, а неумение помешать им компрометировать друг друга свидетельствует о чрезмерной надежде либо на свою удачливость, либо на читательское простодушие.
Тут уже я взмолился не приписывать совести Ларошфуко то, что принадлежало в его поступках более его веку, нежели его склонностям, или хотя бы не обвинять его разом в вещах, противоречащих друг другу. Полковник заметил, что порыв задавить Коадъютора обличает в герцоге бешеную гневливость, после которой поди верь его бесстрастию моралиста.
— И я, — прибавил он, — больше доверяю жалобам жертвы, уверяющей, что этот позорный замысел не был поддержан ее устыдившимися врагами, нежели запальчивым оправданиям убийцы, не имеющего себе других защитников. Человеку, столько заботливому о своей репутации в потомстве, стоило чаще напоминать себе истину, им самим выведенную: “Il est plus facile de paraître digne des emplois qu’on n’a pas que de ceux que l’on exerce”.
— Это напоминает известное замечание Тацита о Гальбе: “Capax imperii nisi imperasset”, — подхватил я. — И, думаю, вы обращали внимание…
Но тут племянница разразилась бурными попреками, из которых следовало, что ей не доводилось есть более скучно с тех пор, как ее за обедом заставляли говорить по-немецки, и что если перебирать все то, на что в этом доме обращали внимание, не хватит жизни, о которой ее все время учат, что она слишком коротка. С комическим усердием унимал полковник избалованного ребенка. Учитель глядел на все с терпеливостию своего ремесла; я наслаждался.
После ужина мы вышли из дому. Вечер был замечательный. В дремлющем воздухе издалека долетали кличи пастухов, привычно ругавших привычное стадо. Задумчивый месяц плыл сквозь меркнущие клубы облаков. От реки тянуло туманом. Роскошный аромат цветников мешался с запахами кухни, откуда слышался оживленный голос моего кучера, быстро сдружившегося со здешнею дворней: он повествовал о петербургской жизни, приписывая себе слишком много заслуг в ее течении. Какие-то птицы пели в саду: я представлял, как они перепархивают во тьме над белеющей Прокридой. Первая летучая мышь начертала свой готический полет над тихою листвою. Мне было грустно. Полковник не препятствовал мне удалиться в библиотеку. Снова посетил я собрание друзей, бывшее единственной отрадою для умного хозяина в его сельском одиночестве. Огонь свечи падал то на тома римских историков, то на сочинения итальянских поэтов. Среди этого избранного богатства не сразу заметил я старинный том Ларошфуко, переплетенный вместе с мемуарами Лашатра. Наш разговор за ужином пришел мне на память; я бережно снял книгу с полки. Знакомые мысли пробегали перед глазами, не столь волнуя мою душу, как бывало; я слишком свыкся с ним, чтобы испытывать что-либо более сильное, нежели память прежних увлечений. Вдруг рассеянный бег мой прервался. На широких полях я увидел сделанное пером примечание: рука, чьи шутки над “Телеграфом” читал я давеча, приписала имя одной дамы, известное среди здешнего дворянства. Подле этого имени Ларошфуко говорил об
Неожиданное применение, сделанное полковником, показалось мне метким и смешным, хотя не без желчи. Я начал смотреть внимательней — и не ошибся: имена, чуждые французскому уху, являлись на полях то здесь, то там, выведенные рукою полковника, всегда ровной, всегда неумолимою. Среди сего подневольного хоровода губернских лиц, обвиняемых кто в жеманстве, кто в глупости, кто в целомудрии от неумения его лишиться, нашел я и моего старинного знакомого, изобразителя чертей, чей поташный промысел заставил меня покинуть Петербург и привел в эту библиотеку: полковник приписал его имя при изречении, гласящем, что наше благоразумие и наше имущество равно обязаны случаю; это показалось мне слишком сурово, и я вступился бы за своего гостя в Шестилавочной, если бы спорить на полях казалось мне уместным. С каждою страницею сего язвительного синодика, куда, в одинокой тишине библиотеки, полковник вписывал примечания на ум и нравственность своей долговременной обители, находил я новые имена, из которых иные были мне знакомы; я не уставал дивиться: при том радушии, с каким хозяин мой предлагал любому охотнику в распоряжение свою библиотеку, лишь небольшая любовь его сограждан к чтению могла быть причиною, что он доселе сохранял добрые отношения со всей губернией.
Тут мелькнула новая пометка: я ждал встретить нового уездного честолюбца или скрягу — и с удивлением увидел, что ошибся. Ларошфуко говорил о том, что, предпочитая наших друзей нам самим, мы только следуем своему вкусу и желанию — но сие предпочтение делает дружбу подлинною и совершенною (мысль, над которою я много тревожился, когда еще имел вкус испытывать свои побуждения). Полковник спрашивал, в сем самолюбии дружества должно ли ему видеть свой портрет. Тут, увлекаемый новым любопытством, я взялся смотреть все сызнова, но нигде более не обнаружил помет, касающихся до личности их автора. Немного задумался я над странным занятием моего хозяина, а потом зевнул и пошел спать.
Поутру я проснулся поздно, разнежась на сельских перинах. Солнце было высоко, и птицы, заливаемые янтарным светом, пели свои беспечные гимны. Меня звали к завтраку. После него я простился с радушным хозяином, извиняясь неотложностию своих дел; полковник меня не удерживал. Назавтра надеялся я быть у дяди.
С сожалением я покидал дом столь гостеприимный. Нам собрали еды в дорогу; кучер, придерживая что-то под полою, угнездился на починенном экипаже, пригласительно щелкнул бичом, и мы покатились между липами, стройная чреда которых напомнила мне, что среди забот сегодняшнего утра я все же успел с бокалом бордо уйти в садовые аллеи и, вытерпев ожидаемые неудобства, совершить почтительное возлиянье пред безликим столпом, глядящим в дремучую зыбь ежевичной поросли.
Камеристка кисти Клотара
В ту пору я не был известен и жил в той части города, куда теперь не захожу, чтобы не возмущать ни воспоминаний своих, ни тщеславия. Загнанный бедностью на чердак, где среди скудной обстановки я пытался уместить мольберт, и обреченный бояться квартирной хозяйки, которая являлась с попреками и угрозами или насылала квартального, приходившего, бывало, четырежды на дню, я не видел оснований надеяться на будущее, даже если под надеждою понимать самое смелое пренебрежение насущными условиями, — и давно задумался бы о добровольной смерти, если бы влияньем моей матери во времена благословенного детства мне не был привит неискоренимый страх к этому роду преступлений, как слишком бесповоротному. Некогда увлекавшийся речами почтенного моего учителя о самоотвержении, необходимом художнику, я ныне должен был признаться, что ни одного из соблазнов столичной жизни не выдержал, хотя они и не были мне по карману. Идя по блестящим улицам мимо правительственных зданий, я глядел вокруг себя с таким озлобленьем, что сам себе дивился; не уважая людей, которых толпы кипели на мостах и обтекали памятники, я никогда не мог довольно забыться, чтоб не представлять в своем сердце их обеспеченного существования. Успокоившись, я делал себе внушения, которые оставались бесплодными. Чувство мое огрубело, вращаясь в скудном кругу двух-трех переживаний самых безотрадных, возбуждаемых худшим из надмений, мелочным надмением образованного нищего. Истошный дух жареной рыбы, поднимавшийся из хозяйской квартиры, казался единственным приношеньем небу от нашего дома; внезапное чудо оставалось единственным, на что мне можно было надеяться, но я его слишком не заслуживал.
Однажды хозяйка явилась ко мне решительней обычного. Я просил ее обождать с деньгами до понедельника. Она отвечала, что довольно я морочил ей голову и что впредь она заречется и других честных людей остережет иметь дело с такими как я, а что до денег, то если их завтра к полудню не будет у нее в руках, вот в этих (она их, поднявши к самому потолку, показала, будто у нее в запасе оставлены были еще другие, в которые я мог бы ошибкою вложить деньги), этих руках, то она, слава богу, найдет кого просить, чтоб меня с вещами выкинули на улицу и предали окончательному правосудию. Позади нее в дверях показывалось потертое платье ее мужа; распорядительностью супруги лишенный средств посещать публичные увеселения, он удовлетворял своей страсти к аналогическим балетам, присутствуя при подобных сценах. Мне казаться начинало, что ее апелляции к окончательному правосудию на этот раз меня погубят, а меж тем я не имел средств, кроме унизительных заискиваний, уже не ласкавших ее привычного слуха. Тут новое лицо явилось между нами. С лестницы послышалось осторожное движенье человека, выбирающего, как шагнуть, и позади вдруг умолкшей хозяйки, пригнувшись у притолоки, встала фигура ливрейного лакея, совершенно оттеснившая в тень верного супруга. Он спросил, может ли видеть живописца такого-то. В том театральном тоне, из которого, разгорячась, никак не мог выйти, я отвечал ему, что, полагаю, никто более из присутствующих не станет притязать на это имя, с коим ничего, кроме неудобств, не связано. С невозмутимостию он продолжал, что граф *** желал бы меня видеть немедленно, если у меня нет неотложных дел; экипаж, им присланный, стоит у ворот. Признаюсь, в эту минуту я готов был написать его портрет в рост, с хозяйкою в облике раздраженной Мельпомены обок. Я отвечал, что у меня нет спешных дел, и мы всем ворохом скатились вниз по лестнице в расплесканном супе, вдоль которой высовывались из дверей растревоженные любопытством головы, иные в лысинах, иные в папильотках.
Графский экипаж в самом деле ждал у ворот. По дороге вспоминал я то немногое, что было мне известно о графе ***. Наследник богатого состояния и имени предков, счастливо воевавших в истекшем столетии под началом Ласси, Миниха и Румянцева, несколько лет назад, путешествуя с молодою женой, он совершил за границею одну-две поразительные выходки, которые, разгласившись, могли дать повод к политическим применениям. В обстоятельствах, когда наши польские дела и несчастные следствия распространившейся холеры обращали на нас неблагосклонное внимание европейских газет и кабинетов, вызвать досаду занятого правительства значило пренебрегать своей судьбой. Испуганные родственники, которые стояли к правительству слишком близко, чтобы не уважать легчайших перемен на его лице, письменно умоляли графа вернуться, и он проявил достаточно благоразумия, последовав их советам; однако в Венеции, откуда он собирался в обратный путь, неожиданно скончалась его жена — дело, которое, кажется, осталось не разъясненным, после того как он без дальнейших следствий вернулся на родину. Это было в те поры, когда мне был досуг следить за сплетнями, получавшимися из Европы, где на вранье пошлины легче; потом я ничего не слышал о графе — отчасти потому, что вообще немного стал слышать, отчасти потому, что его жизнь и служба не давали поводов к особливому вниманию. Видеть его никогда мне не доводилось, и оказавшиеся у него причины искать меня сильно меня занимали; но от слуги, меня сопровождавшего, ничего нельзя было добиться — он хранил тайну графских намерений как добросовестный рассказчик, ни словом не выдающий будущей развязки.
Граф ожидал в своем кабинете. Не стану описывать ни подъезда, ни внутренних видов его дома, думая, что при наилучших побуждениях не смогу удовлетворить охотников до таких описаний; однако способность жить в покоях, обитых фиолетовым, была для меня удивительной. Граф был мужчиной лет тридцати пяти, очень красивым; наследственное высокомерие смягчалось в нем странным простодушием рассеянности, а беспокойство в движениях обличало человека глубоко озабоченного. Я ему назвался. Он запер кабинет и отдернул бархатное покрывало с картины, стоявшей в углу. Я глянул на нее с удивлением. Это была известная Kammermädchen Клотара. Граф, так же пристально глядя на меня, как я на молодую камеристку, стоящую в профиль ко мне, с серебряною посудиною в обнаженных до середины локтя руках, спросил, знакома ли мне эта работа.
— Да, — отвечал я ему с сомнением, — знакома; это, сколько могу понять, копия, мною сделанная, лет семь тому. Нескоро привелось свидеться.
Тут только я заметил, что ни единой картины не попалось мне на глаза ни в самом кабинете, ни по пути к нему. В иных обстоятельствах это соображение мне бы польстило.
— Отчего вы сомневаетесь? — спросил он, глаз с меня не сводя.
— Свою работу узнать нетрудно, — сказал я, обращаясь наконец лицом к нему, — но, кажется, кто-то после меня приложил к ней руку; есть перемены против оригинала.
— Что именно изменено? — подхватил он.
— Боюсь, не упущу ли чего… картины Клотаровой я с той поры не видал, как вернулся из-за границы… но художник изобразил ее в чепце: тут, однако, чепец записан… Клотар славен был умением писать белокурые женские головки, коим открытое окно, помещаемое на заднем плане, придавало нечто вроде тонкого, воздушного сияния; Грез добивался узнать его секреты, и сам он, смеясь, говорил, что нашел бы себя в изображении святых, если бы они вошли в парижскую моду; но в сем случае он не мог не ограничить своей способности наблюдениями приличия — должно быть, какой-то живописец романтический решил сделать ему одолжение, сняв у ней чепец, и, надо сказать, не зря — кудри ее выписаны отменно, точно сам старый мастер воскрес ради этой проказы… Да, еще, я вижу, полотенце — через левую руку висело у нее перекинутое полотенце, без которого она уж конечно не принесла бы лохани с водою… Характер ее, видимо, переменился — она пренебрегает должностию, — заключил я, смеясь.
Но граф ничем не отвечал моей шутке, так что я пожалел, не поторопился ли, решив, что проникнул в его нрав.
— Я долго вас искал, — вымолвил он наконец, глядя на меня с выражением, описать которое я не могу, и едва не трогая меня за руку, — да, мне это много стоило… Когда выяснилось, что вы русский, что мы который уж год как живем в одном городе… Не странно ли? По одной этой работе видно, что у вас должны быть способности, — отчего же вас не знают?
Я развел руками.
— Вот что, — сказал он новым тоном, тряхнув головою, — я намерен заказать вам работу, — для начала неблагодарную, но не терпящую отлагательства. Готовы ли вы восстановить те утраты, что вами замечены? можете ли вы сделать это по памяти, не видя Клотарова оригинала? У меня есть с него недурная гравюра, она несколько вам поможет.
Я отвечал, что готов попробовать с большими надеждами на успех.
— Сколько времени на это уйдет?
Я вымолвил, что если его сиятельству надобна срочность, я предложил бы взять картину к себе, однако мои условия — темнота моей комнаты — опасение за картину…
— Работать вы будете здесь, — сказал он, — нынче уж поздно: завтра около двенадцати я пришлю за вами; вот вам задаток; теперь я ваш постоянный заказчик.
С кружащейся головою и горящим лицом вышел я на ночной воздух. Лакей, с тонкою насмешливостию поглядывавший на мое смущение, отнесенное им на счет княжеского великолепия, проводил меня до нанятого извозчика.
Возвращение мое на квартиру было самое торжественное. Слава человека, за которым посылают высокие боги, мгновенно заполнила самые дальние уголки наемных квартир. Хозяйка не смела предо мною показываться; я сам явился к ней и отдал деньги в те трагические руки, что давеча воздымались в моей комнате. Съезжать от нее, впрочем, я пока не думал, недоверчивый к переменам своего счастия. Два-три раза забегала от нее испуганная прислуга узнать, не надобно ли чего; я давал мелкие поручения для удовольствия распоряжаться. Оставшись один, я пытался, ходя взад и вперед по своей тесноте, рассудить, что со мной приключилось, и вынужден был честно признать, что с того мгновенья, как графский лакей явился на моем пороге, все было для меня кромешной загадкою. Деньги одни остались залогом, что я не во сне это видел. Следовало ими воспользоваться. На задаток, полученный за Клотаровый чепец и полотенце, я купил свежих кистей и красок, обновил свой износившийся гардероб и расплатился по прежним счетам с трактирщиком, восстановив у него свой кредит купно с беседами, коих содержание почерпалось из “Северной пчелы”. Я шел от него, обремененный судками с горячим супом и доверительными сведениями, кто ныне помогает египтянам противу турок, как у ворот моего дома встретил меня графский экипаж: время подошло.
Через длинную анфиладу меня проводили в комнату, хорошо освещенную и почти пустую, украшенную лишь бюстом Каракаллы, посреди которой поставлена была моя картина. Я взялся за работу, которая подвигалась, на мое удивление, очень хорошо: рука точно все помнила, выписывая белоснежные кружева, которые я с сожалением надел на милую головку. Странным мне показалось, что никаких следов, противу ожидания, чужих лассировок я не находил: написанного мною чепца словно отродясь не бывало. Граф вошел, не замечаемый мною, когда я, отложив кисть, насвистывал какую-то арию, с удовлетворением глядя на свою старую знакомую, которую насильно возвратил к былой опрятности.
— Да у вас уж все готово, — сказал он. Я обернулся: он прошел вдоль холста, глядя на него с веселостью. — Отлично! Вы достойны всяческих похвал. Разочтемся. На мой взгляд, за мною остается… — он назвал сумму, за которую Клотар в лучшую пору своей славы, не торгуясь, отдал бы оригинал.
У меня не стало духу сказать графу, что таких денег не заслуживает самое жаркое усердие копииста; мое лицо, впрочем, обличало для него все.
— Это отчасти аванс, — сказал он. — Я хотел бы, чтобы вы без промедления переменили жилье. Если помните, я обещал быть вашим заказчиком; есть и другие люди, для которых мой вкус кое-что значит, но для них рекомендацией служит также и ваша лестница. Надеюсь, вы тотчас сообщите мне свой новый адрес.
Я только мог вымолвить, что сообщу непременно. Граф довольно понимал мои чувства, чтоб ждать красноречивых благодарностей. Он позвонил и распорядился меня проводить; я выходил уже из комнаты, как он с неожиданной силою выражения, напомнившей мне о вчерашнем, сказал:
— Хотел бы я, чтоб вы ни на миг не отлучались из города. Но вы, к несчастию, человек свободный.
Я отвечал с улыбкою, что, грешен, иной раз малодушно мечтал об обеспеченной неволе, сидя у себя на чердаке, продуваемом всеми дуновениями, с горькими мыслями и пустым желудком. На этом мы расстались.
Назавтра я приискал себе квартиру на Галерной и простился с присмиревшею хозяйкою без сожаления; возможно, мне следовало бы испытывать странную привязанность к своей длительной тюрьме, когда я перешагивал через ее порог, но нужда и безнадежность избавили меня от изысканности чувствований. Ничего, кроме радости, я не испытывал, когда мой скудный скарб вольно размещался на новом месте; я выпил кофе и последними каплями совершил признательное возлияние Фортуне, одновременно спрашивая себя, не с ума ли я схожу. Я купил несколько гипсовых бюстов и нанял слугу, который начал с того, что хватил одним из них об пол; поскольку это был, кажется, Периандр, я утешил малого тем, что он того заслужил, но с остальными настрого заказал обходиться внимательней. По моему поручению он сбегал к графу сообщить мой адрес и доставил от него записку с пожеланием удачи. День-два прошли в обустройстве, лишь к ночи удавалось мне добраться до задуманного в чердачную романтическую пору большого холста, и, усталый от суеты, я имел мало успеха, — а потом к нам пожаловал первый заказчик. Он вошел, отдуваясь, с лестницы ко мне в мастерскую и сказал, что он действительный статский советник такой-то, директор департамента в том-то министерстве; что граф ***, чей разборчивый вкус известен, весьма похваляет мои способности, что он вследствие этого... Я принял его с возможным угождением. Он хотел большой работы, для которой мне следовало посетить его дом. Явившись к нему, я застал жену его и дочь; супруг извинялся внезапными обязанностями в австрийском посольстве и препоручал жене изложить их пожелания. Оказалось, что муж хотел заказать портрет их обеих, в идиллическом окружении, на лоне их дачных угодий; сколько можно было уловить из ее полунамеков, это намерение было призвано скрепить семейный мир после какой-то бывшей тяжелой ссоры; ей он доверил обсудить со мною детали, а также сообщить, что, если я возьмусь за эту работу, мне предложат провести с ними время на даче, чтобы дать портрету воздух, свет и трепет листьев. Услышав мое согласие, супруга пригласила меня в знак единодушия, по ее выражению, выпить с ними чаю. Она, лет на двадцать моложе супруга, была удивительно хороша, с выражением безмятежной насмешливости; дочь ее, лет четырнадцати, с блестящими черными кудрями и замечательными итальянскими глазами, улучала мгновенье со мной кокетничать. Когда пришла пора откланяться, я возвращался домой в приятной уверенности, что первый выход в свет не покрыл меня бесславием.
На третий день я был доставлен в их загородный дом. Август был в исходе; мне отвели комнату окнами в сад, хранившую остатки чьей-то библиотеки; муж был в каких-то хлопотах; супруга занимала меня разговорами, оставляя меня свободным, когда мне того хотелось. Вечером горничная под рукою передала мне записку от дочки; писанная по-французски, она содержала признания в страшной любви; в ожидании ответа к записке прилагались разрозненные тома татищевского лексикона. Я хотел было взбеситься, но рассмеялся, сел и написал ей на итальянском суровую отповедь, говорящую о разности наших положений, о том, что честь и спокойствие ее семейства вынуждают меня отказаться от видов на наше счастие; к ответу я присовокупил растрепанный том Петрарки, сыскавшийся в моей комнате, и переправил с тою же горничною, надеясь, что опыт обучил ее невозмутимости. Я решил написать хозяйку верхом на ее англизированной кобыле и дочь, глядящую на нее с высокого крыльца, а по всей сцене и темным деревьям, склонявшимся над ними еще обильною листвою, разлить умиротворенье, как того желал заказчик. Время текло легко, при ясной погоде и на приволье. За разговором del piú e del meno супруг начал жаловаться на демократическое презрение к живописным аллегориям: искусство, уверял он, много потеряло, отказавшись от их многозначительного великолепия; под веселым взором его жены я соглашался с ним, хваля аллегории за возможность видеть в них каждый раз новизну замышления, в чем, впрочем, хозяин со мной не соглашался, находя в этом нечто предосудительное.
— Lei ha tradito la fede romantica, — смеясь, сказала хозяйка, когда муж ее удалился.
— Per la serenità del Suo coniuge sono pronto a sacrificare di piú, — отвечал я ей.
Я проводил время в таком тоне, который казался мне приятнейшим на земле, не переставая однако же заниматься работой; когда она продвинулась настолько, что могла быть довершена в мастерской, я объявил о намерении уехать, дабы посвятить себя тщательной отделке. Меня удерживали не слишком, и вскоре я был дома, занятый мыслями о косвенном свете и выражении лиц.
Мой малый известил меня, что присылали от графа ***, еще третьего дня, а давеча снова, с особливою просьбою тотчас сообщить, как я появлюсь. Удивленный, я отправил его с извозчиком; он воротился на запятках графской кареты. Меня просили ехать, захватив все потребное для моей работы.
Граф встречал меня, выйдя к широкой своей лестнице. Он был бледен и едва отвечал моим приветствиям. Быстрым шагом ввел он меня в комнату с бронзовым Каракаллою и велел слугам внести света. Я стоял ошеломленный.
В раме передо мною, освещенная двумя шандалами, была моя камеристка: двух недель не прошло, что я поправлял ее, думая, что виделся с нею в последнее: что сделалось с нею! Сардоническая кисть прошлась по ней, насмеявшись и над моим ученическим прилежанием, и над благочестием старого мастера. Темный бархатный лиф, вместе с косынкой, укрывавшей ее грудь, был кем-то снят с нее; она осталась в рубашке, отороченной кружевами, которая волнистой линией сползала с ее левого плеча; нижняя юбка освещалась утренним солнцем из окна; роговой гребень из головы ее выпал и валялся у ног на полу, отпустив ее чудные локоны, кои рассыпались и “вияся, бежали струей золотой”, как говорит Жуковский, по белой шее и обнаженным ее плечам. Прежняя поза, все еще ею хранимая, добросовестной служанки, ожидающей с водою в руках, как понадобятся хозяйке ее услуги, с потупленными прекрасными ресницами и свежим, простодушным румянцем во всю щеку, — это выглядело теперь какой-то мефистофельской насмешкой. Вдруг и странная переделка, и мое детское смущение показались мне комичными; счастье мое, что я не успел этого выразить, оглянувшись на графа: он ничего забавного в том не находил. Его выражение было судорожное. Наконец он резко вымолвил:
— Начинайте, прошу вас, немедля, — и вышел.
Я взялся за работу.
Минут десять я с осторожностию осматривал преображение горничной, а потом принялся смешивать краски. Тут чьи-то шаги отвлекли меня; я обернулся: два медленных лакея внесли железную кровать, на которой кто-то из предков графа проводил чуткие ночи в походах.
— Что это? — спросил я.
— Его сиятельство велели вас тут положить, — отвечал один из них, с седыми бакенбардами.
Я не стал возмущаться распоряженьями графа на счет моей свободы, махнув рукою на щепетильность: из всех странностей, которые мне встречались в этом доме, сия была еще безобиднейшею, а я слишком был обязан графу, чтобы осуждать его действия. В самом деле, уже смеркалось, и работать было нельзя, да я и устал. Мне подали ужин в комнату, по окончании которого я выслал всех слуг, нехотя предлагавших помочь мне раздеться, и завалился в кровать, благословляя судьбу, избавившую меня от военной славы, если с нею связано спанье на железе. Спал я, впрочем, дурно, несмотря на усталость, и думаю, что присутствие картины меня смущало: не раз приподымался я, глядя, как смутно белеется круглое ее плечо, и помню, что в полусне хотелось мне измерить, не является ли оно срединной точкой Клотарова холста, что так притягивает к себе взоры. Поднялся я рано и, посмотрев на серенькое утро, от которого медный сын Септимиев, со своей подставки глядевший, как и я, во двор, где брела бурая лошадь, а из-под копыт у ней отпрыгивала галка, казался еще неприветливее, принялся поскорее за работу. Странное чувство испытывал я, будто мне довелось одевать живую женщину; это было совсем не то, что списывать с Клотарова оригинала. Дело шло медленно, прерываемое сначала завтраком, а потом беспрестанными заглядываньями слуг, спрашивавших по графскому наказу, не надобно ли мне чего, покамест, потеряв от них терпение, я велел не соваться до вызова, рассудив, что имею все основания не церемониться с графской дворней, если ночую в его фамильной постели и надзираю за его камеристками. Темную юбку, из-под которой чуть выставлялся башмак, я надел на нее, поминутно останавливаясь и сверяясь с гравюрой, а потом решил собрать ей волосы под гребень. Нужно ли говорить, что, как и в прежнем случае, ни находил я, как ни вглядывался, никакого следа чужой кисти поверх моей, словно это была новая картина, хотя в неповрежденных местах явственно узнавался мой пошиб? Я устал думать об этом и лишь водил кистию. Если граф пожелает объясниться, его воля. Роскошные кудри ее, славу Клотаровой кисти, я с величайшим тщанием уложил как прежде и скрепил их гребнем, от всей души надеясь, что наперед они не высвободятся, а потом решил написать дощатый пол поверх того гребня, что остался валяться у нее под ножкой. Как изобразить мое изумление?.. Гребня там не было. Я стоял остолбенелый, не веря своим глазам, помня лишь, что, когда я взялся поправлять ей волосы, гребень был на полу, выписанный со старомодною тщательностию и положенным на него светом совершенно во вкусе Клотара, — но мог ли я доверять своей памяти, художническим призванием обязанный слушаться своих глаз? Когда я поймал себя на желании глянуть себе под ноги, то плюнул в сердцах и принялся за ее лиф.
Весь день не тревоживший меня, граф появился к вечеру. Настроение его, видимо, было иное. У него словно отлегло на душе; он шутил и рассказывал мне светские происшествия, не заботясь, что лица, в них участвовавшие, все были мне неизвестны. Я держался с осторожностию, внушенной мне диковинами его дома.
— К Клотару у нас семейственное влечение, — сказал он между прочим, — он писал дядю моего в его детстве, а потом отдал портрет его родителям, отказавшись брать деньги. (Я вспомнил эту работу, одно из лучших произведений Клотара и самое трогательное.) Дядя относился к нему без церемоний, звал просто Домиником, а старик рад был с ним дурачиться и кормил его конфетами. Услышав в каком-то разговоре, по случайности, что Доминик изобрел инквизицию, дядя прибежал к нему в слезах и с укоризнами, для чего тот изобрел инквизицию, и бедный Клотар, отложа все занятия, принужден был битый час успокаивать расстроенного ребенка убежденьями, что это не он ее изобрел — истощил все доводы, привел наконец соседей, и те клятвенно заверили дядю, что это не он; насилу успокоили. А отчего вы взялись за него?
Я отвечал, что мой учитель, которым я слишком был захвачен, чтоб не воспринять его вкусов, питал к Клотару давнее пристрастие, казавшееся, конечно, устарелым для нас, бурных школьников, с ума сходивших от Корреджия и Сальватора Розы; когда мы с ним оказались за границей, он настоял, чтоб я занялся этим полотном, сулящим мне постижение таинств славной кисти, и в награду за мое согласие — должен признаться, неохотное — рассказывал, как они были знакомы с Клотаром, лет пятьдесят тому, в те последние времена его старости, когда, устав от столичной жизни, печальной и для его кроткой серьезности, и для его увядшей славы, он перебрался доживать в Лион. Мой учитель, еще молодой человек, состоял тогда наставником в одном русском семействе, отправившем сына своего в Grand Tour. В Лионе они задержались, и учитель мой, узнав, что
Граф расхохотался.
— Не удивительно, что за стенами Лиона не слыхали об этой работе, — заметил он. — Искренность хороша на исповеди, а les secrets du confessionnal на холсте неуместны, — странно, что заблужденье это столь влиятельно.
Заметив, что вечер уже склонился, он предложил мне завершить работу завтра, прося смириться еще на одну ночь с его принудительным гостеприимством.
На сей раз я выспался на славу и поднялся со спокойной душой. Дела оставалось немного, и я ленился — рассматривал эстампы, валявшиеся на столе, гляделся в зеркало, думая, не взяться ли за свой портрет, и на правах отеческого попечения беседовал с безответной камеристкой, делая ей внушения самые решительные. Граф застал меня, когда я корпел над косынкою на ее шее, и приветствовал мое похвальное занятие фразой “Couvrez ce sein que je ne saurais voir”, продекламированной с комическим негодованьем.
— Впрочем, не должно винить бедную девушку в распущенности, — сказал он, — оставим эту забаву ее хозяевам: не находите ли вы, что ее характер читается по ней, как по книге? Клотар много дал аббату Пернетти, почерпавшему свои выводы о
Я спросил, вызвано ли это мнение собственным опытом.
— Нет, — отвечал он, — я никогда не думал заказывать свой портрет и закажу разве лишь вам; но если бы я собрался, я подумал бы не о портрете в обычном духе, но, скорее, о полотне в пару этой камеристке. Представьте себе нечто вроде Гогартова “Тщеславия”: молодой человек, не успевший переодеться по возвращении с бала или званого вечера, сидит, вытянув ноги; кругом него разнообразные безделушки, пестрящие стену или валяющиеся на полу; левая его рука лежит на рукояти кресла, правая подпирает подбородок, а приподнятое лицо глядит с насмешливой внимательностью на кого-то за пределами изображенья…