КНИГА СКВОРЦОВ
(фрагменты)
* * *
В тот год, когда Конрадин, внук покойного императора, пришел в Италию, чтобы сразиться с Карлом и вернуть себе наследственную землю, слетелось великое множество скворцов, так что много дней подряд от вечери и до сумерек едва можно было разглядеть небо. Бывало, что две или три стаи, кружа одна над другой, вытягивались на несколько миль, а вскоре подлетали другие птицы того же племени, крича, треща и словно сетуя. И когда они ввечеру слетали с гор густой и пространной станицей, как бывает осенью, то люди выходили отовсюду посмотреть на них и подивиться, и не под открытым небом стояли, ибо все над ними было заткано птицами.
* * *
– Говорящие птицы, – сказал келарь, – бывали вестниками важных дел. Например, во времена Домициана усевшаяся на Капитолии ворона сказала по-гречески: «Все будет хорошо», а потом это поняли как пророчество об убийстве императора, при котором никто не чаял хорошего. Бывали и другие случаи этого рода, однако я не помню, чтобы при этом упоминались скворцы. Есть подобное и в христианской истории: в недавние времена, когда Бог прославил святость Фомы, архиепископа англичан, одна ученая птица, спасаясь от ястреба, промолвила, как ее научили: «Святой Фома, помоги мне», и тотчас ястреб упал замертво; не пишут, однако, скворец это был или какая другая пернатая.
– Мне кажется, святой Фома спас ее из сострадания, а не ради ее речей, – заметил брат Гвидо, – иначе и вор, просящий небо помочь ему с замком, получал бы, что ему надо, и много совершалось бы такого, чего бы ты сам не одобрил, если брать в расчет лишь слова, а не намерения. У мессера Григория да Монтелонго, когда он жил в Ферраре, был говорящий ворон, которого он то отдавал в залог, то выкупал – Бог весть зачем: может, хотел спасти на своем веку хоть одну живую душу или играл сам с собой в пленение Салингуэрры; об этом спроси у кого-нибудь другого. Не знаю, у мессера Григория этот ворон научился таким штукам или пока составлял общество ростовщикам св. Георгия, только он просыпался ночью и будил странников, которых туда пускали ночевать, крича, что если кто собирался в Болонью, так пора подыматься: пусть-де берут вещи и живо идут на берег, затем что якорь уже поднят и их ждать не будут: и эти люди, вскакивая, как ужаленные, и хватая свои тюки, всю ночь стояли на берегу По, глядя в темноту, и дивились, почему никого не слышно; а ворон, проводив их, засыпал, словно совесть ему ни о чем не говорила. Потом, правда, ему перешиб крыло один слепой, которому тот мешал побираться на берегу, так что и в этом случае справедливость пришла туда, где ей было место; однако стоит быть осторожнее в утверждении, что говорящие птицы любезней небесам, чем те, кто понимает, что говорит.
Ты ведь помнишь эту историю, как Августу, когда он возвращался после Актийской победы, какой-то человек поднес ворона, обученного говорить: «Здравствуй, Цезарь победитель»? Август, для которого питомцы Нептуна не всплыли меж волнами, чтобы воспеть его корабли, – много позже, если не ошибаюсь, испанцы отправили к Тиберию посольство лишь затем, чтобы сообщить, что видели в одной пещере тритона, трубящего в рог, и что он точно таков, как его описывают, с щучьим хвостом вместо ступней и шершавый, как стихи Аквиния, из чего можно заключить, что тритонам при Цезарях полюбилось уединение в отеческом наделе, – так вот, Август, не дождавшийся похвал из водного царства, был тем более доволен, что они раздаются по ясному эфиру, и купил любезную птицу за большие деньги. Тут, однако, втерся между ними сотоварищ этого затейника, все повторявший, что у того есть еще один ворон, и добился-таки, что заставили принести и второго. Хозяин сделал это с великой неохотой, и понятно, ведь его ученик, едва был представлен Августу, с готовностью сказал: «Здравствуй, Антоний победитель!» Август, однако, ограничился тем, что велел продавцу поделиться деньгами с приятелем. Не пишут, забрал ли он себе второго ворона, но думаю, что забрал и иной раз забавлялся, слушая обоих одновременно. Не знаю, можно ли придумать потеху, более достойную философа, – он ведь, как тот маг, что вызвал из сирийского колодца двух сыновей Венеры, свел на одной жердочке два случая, которые могли сбыться лишь один вместо другого. Или, может быть, он, слушая заученные споры двух воронов, подобные пререканиям философских школ по основным вопросам, думал о великой силе зависти – это ведь она, разлитая по миру, заставила двух владык оспаривать то, что нельзя поделить, ее внушением один ремесленник решил отбить удачу у другого, более сметливого.
– Коли уж речь зашла о ремесленниках, – вставил келарь, – можно вспомнить и того вороненка, что слетел с храма Диоскуров в мастерскую к сапожнику: тот принял его, как посланца богов, и обучил речи, и ворон, повзрослев, начал летать на форум, где приветствовал поименно Тиберия, Германика и Друза, а потом и каждого прохожего, после чего возвращался домой, к сапожнику. Он исправно проделывал это несколько лет и стал славен, как мало кто в Риме, но потом был убит владельцем соседней мастерской – то ли из зависти, то ли оттого, что этот ворон, возвращаясь со службы, гадил на его дратву. Народ, узнав об этом деле, так разъярился, что убийца поспешил убраться из города, а вскоре и погиб, ворону же устроили пышные похороны при невиданном стечении народа: его гроб несли на плечах два эфиопа, пред коими шел флейтист и несли венки, и таким порядком шествие добралось до второй мили по Аппиевой дороге, где его предали огню.
– Два эфиопа и флейтист, ты слышишь, дорогой Фортунат? – спросил госпиталий: – запомни это, вдруг тебе придется изображать подобные похороны; спасибо за рассказ, – обратился он к келарю, – это отличная история; помнится мне, Плиний замечает, что такое уважение к даровитой птице делает честь городу, где многие знаменитые мужи были лишены погребения и где никто не отомстил за смерть Сципиона Эмилиана, одолевшего Карфаген и Нуманцию.
– Мне кажется несправедливым, – возразил келарь, – ради красного словца попрекать людей нерадением их предков. Поток великих мужей век от века иссякает, и нельзя судить о добрых чувствах по значительности их предмета. Будь у этих людей Сципион, они охотно похоронили бы и его; но каждый хоронит то, что у него есть.
– Тут я с тобой согласен, – сказал госпиталий: – это ты прекрасно выразил. Так о чем бишь я?.. Да! удивительно, как искусство лести связано со случайностью, словно они вышли из одной утробы. Клуторий Приск, римский всадник, пожалованный большими деньгами за стихи, где оплакивалась кончина Германика, вскоре был обвинен в том, что во время болезни Друза написал стихи и на его смерть, чтобы издать их, когда врачи откроют им дорогу, и заработать еще больше, – обвинен, судим сенатом и приговорен к смерти, а все из-за того, что его Муза оказалась слишком голодной, а Фортуна – непоседливой. Впрочем, я не стану оплакивать того, кто оплакивал других, когда они еще не подали повода, а вернусь лучше к Августу: так как ему полюбились эти двуногие поздравления, из которых, если ощипать, даже супа хорошего не сваришь, и он принялся собирать их, как другие собирают алмазы или коней, то один бедный сапожник вздумал поправить свои дела, дав ворону несколько уроков того, в чем природа его не наставила. А поскольку память у птицы оказалась худой, как подметка паломника, то хозяин долго с нею бился, в сердцах приговаривая: «Все издержки впустую». Когда же ворон с грехом пополам обучился льстить, то Август, услышав его, лишь проронил, что у него дома полно таких, а ворон, словно ждал этого, тотчас ввернул: «Все издержки впустую». Август рассмеялся и купил птицу дороже всех прежних. Посмотри, брат мой, на этого человека так, словно он вышел разыграть перед нами императора: нигде он не бывает так хорош, как в случаях, когда покупает себе лесть или сбывает излишки собственной. Когда он шел из дворца, к нему часто подбегал какой-то грек, чтобы поднести эпиграмму, начиненную похвалами. Наконец Августа утомило, что его каждый день потчуют одними и теми же сладостями, и он, опередив грека, быстро написал эпиграмму и протянул ему. Тот прочел, рассыпался в похвалах его поэтическому искусству и вынул медяк из сумы, говоря: «Прими, государь, не по твоему достатку, но по моему».
– И Цезарь дал ему денег? – спросил Фортунат.
– Дал, конечно, – ответил госпиталий: – ведь тот совладал со случаем, а это искусство выше, чем сочинять эпиграммы и льстить по сапожной колодке.
* * *
– Очень рано, – сказал келарь, – у римлян сложилось обыкновение при смутах, потрясающих государство, тяжелых бедствиях войны, а также в случае знамений, толкование которых затруднительно, по решению сената справляться в Сивиллиных книгах; начало же этого обычая изображают таким. Однажды некая старуха-чужестранка пришла к царю Тарквинию Гордому, неся девять книг, полных, по ее словам, божественными оракулами, с предложением их купить. Царь спросил о цене и, услышав ответ, рассмеялся и решил, что старуха помешалась: столь несуразно большой показалась ему цена. Тогда женщина принесла жаровню с огнем, сожгла три книги и спросила царя, не хочет ли он взять оставшиеся за ту же цену. Тарквиний снова высмеял ее, а она тотчас же сожгла другие три и спокойно спросила, не купит ли он остаток по той же цене. Тарквиний, посуровев лицом и отбросив беспечность, рассудил за благо не пренебрегать такой уверенностью и купил три книги по цене, запрошенной за девять. Старуха ушла, и больше ее нигде не видели, когда же Тарквиний, послав за авгурами, поведал им о случившемся, они, вопросив небо, объявили великим бедствием то, что были куплены не все книги, и велели бережно хранить оставшееся. Потому царь, выбрав двух знатных горожан, доверил им хранение Сивиллиных книг, когда же один из них, Марк Атилий, был обвинен в том, что при разборе оракулов преступил границы благочестия, царь велел утопить его в море, как отцеубийцу. Мне кажется, эта история иносказательно говорит о трех возрастах человека и о том, как и сколь легко он научается чему-либо полезному. Теми усилиями, которыми в юности приобретаем мы наши познания, в зрелом возрасте удается добыть куда меньше, а к старости, когда и разум уже не так гибок, и память не успевает следить за всем, что протекает мимо, и рвение не так горячо, великим трудом и терпением можно приобрести лишь малую часть того, что прежде давалось в избытке и как бы помимо желания: оттого-то и происходит порок поздней образованности, называемый по-гречески опсиматией, ибо человек, долго пренебрегавший какой-то наукой, чтобы купить ее втридорога в преклонные годы, ценит ее больше, чем все свое имение, и готов говорить о ней каждую минуту и с людьми, не придающими ей такой важности.
– Скажи, брат Петр, – начал брат Гвидо, – когда ты минувшие дела толкуешь таким вот образом, что у тебя женщина эта ковыляет во дворец, чтобы изобразить науку, и царь играет не себя, а всякого человека, от которого, как ему казалось, он чем-то да отличается, и Марк Атилий появляется лишь для того, чтобы обернуться нерадением, как тот юноша, которого две римские старухи превратили в осла, и, словом, каждый навьючен поклажей твоего остроумия, – чувствуешь ли ты некую неуверенность, когда распоряжаешься прошлым, или, наоборот, считаешь себя правым и ни в чем не отступившим от природы вещей?
– Я думаю, – с достоинством отвечал келарь, – что мое толкование сообразно с истиной, а порукою тому, что сами древние, если дать им слово, толковали бы свои дела на тот же манер; и если ты хочешь тому подтверждений, я их приведу.
– Сделай милость, – сказал госпиталий, – приведи свидетеля; если один будет хорош, я не стану просить другого.
– Он хорош, и ты его знаешь, – отвечал келарь: – нет такой книги, где не восхвалялись бы его доблесть и благоразумие, а что до его честности, то он мог бы быть свидетелем и в тяжбах тяжелее нашей. Я расскажу о нем, а ты смотри, верно ли я делаю выводы; ты же, Фортунат, суди меж нами – ведь Каменам милы такие пререкания.
Луций Юний, племянник царя Тарквиния, услышав, что первейшие граждане Рима, и среди них его брат, убиты по царскому распоряжению, и видя, что право не защитит его, а кровная связь лишь плодит угрозы, решил сделать залогом своей безопасности общее презрение и принялся притворяться полоумным, всю свою твердость и осмотрительность прилагая к тому, чтобы выглядеть беспечным, и приняв позорное прозвище Брута, из коего он сделал себе щит прочнее любого другого. Когда Тарквиний, встревоженный некими знаменьями, кои касались царского дома, для их истолкования решил отправить в Дельфы двух своих сыновей, не желая довериться никому другому, то юноши взяли с собою Брута, своего родича, скорее посмещищем, чем товарищем, – он же в тайне от них нес в дар Аполлону золотой жезл, спрятанный внутри полого рога. По свершении пути, когда жертвы, приличные святилищу, были принесены и наказ отцовский выполнен, в юношах разгорелось желание узнать, кто из них унаследует царство, и из пещерного устья им был ответ, что власть над Римом примет тот из них, кто первым поцелует мать. А пока они бросали жребий, кому из них первому приветствовать мать по возвращении, Брут, рассудивший, что ответ оракула имеет иное значение, словно по случайности упав и растянувшись на земле, припал к ней с поцелуем, как общей для всех родительнице. Немного времени прошло по их приходе на родину, как разум и твердость Брута избавили Рим от гордыни Тарквиниев, а имя его, доселе бывшее поношением, вписали первым в фасты.
Что же сказать о его проницательности? Ведь он не только позволил братьям взять его в путешествие – а те, относясь к нему, словно к шуту, навлекли на себя неприязнь милосердного бога, – но и один из всех уразумел, что есть нечто общее между оракулом и сновидением, а именно их склонность говорить о будущем не прямо, но обиняками и притчами. Все ведь знают, что мать, явившаяся во сне, обозначает родину: Юлию Цезарю, во время квестуры увидевшему сон о соитии с собственной матерью, на этом основании предсказали власть над миром, да и вообще для тех, кто правит делами государства или стремится к этому, такой сон считается благоприятным. И заметь, что Брут не по наитию это угадал, но, можно сказать, разумел бога заранее: он ведь нес ему дар, сообразный его речам, где внутри одной вещи прячется другая. Золото внутри рога означает не что иное, как истину, скрытую в сновидении: ведь сон, как известно, изображается с рогом в руке, по причинам, о которых тут не к месту рассказывать.
– И на постели, усыпанной маком, – вставил Фортунат.
– На редкость щекотное место, должно быть, – заметил госпиталий.
– Или же, – продолжал келарь, – рог означает человеческую природу, а золото – сокровище знания: если кто так думает, я не буду прекословить. Вот тебе мой свидетель, а ты смотри, верить ли ему и нужны ли другие.
Брат Гвидо отвечал на это:
– Спору нет, грозного ты себе привел союзника. Я, однако, ввяжусь в ответную речь и попробую показать, чем твое объяснение мне не нравится, – ты же, брат Петр, прошу тебя ради Христа, не обижайся, если я оброню что-нибудь лишнее: ты ведь знаешь, что я говорю это не из желания высмеять или оскорбить тебя.
Ты хочешь от истории поучения, и кто с тобой не согласится? И сама она, гордая славой свидетеля старины и зерцала нравов, скорее все свои силы подорвет, чем оставит нас без пристойного урока. Дело, однако, в том, что мы с тобой из ее школы выносим разное, и ты так уверен, что вынес истину, что я начинаю сомневаться, подлинно ли я был там или мне это приснилось. Впрочем, и во сне ты благоразумнее меня, так что давай я расскажу один случай, а ты извинишь мне скудость разума и прорехи в красноречии.
Был в Риме некий Гней Сей – а если ты спросишь меня, приходился ли он кем тому Гаю Сею, что вечно судился с Луцием Тицием и брал у него в залог кожаные мешки, почти новые доски от кораблей, наследников, не достигших совершеннолетия, и другие вещи, которые ему некуда было девать, я скажу тебе, что не знаю и что этим людям, кем бы они ни были друг другу, стоило больше молиться о снисхождении Божием и меньше печься о своем добре, из-за которого они попадали в разные бедствия чаще, чем другой человек моргнет или сморкнется. Так вот, этот Гней Сей был владельцем удивительного коня, невиданной величины и пурпурного цвета, который происходил, говорят, от коней царя Диомеда, пышущих огнем из ноздрей: его убил Геркулес, и тогда его кони впервые отведали травы, а прежде питались одной человечиной. Тот конь, о котором я говорю, хоть и не ел ничего подобного, однако людей подле него погибло не меньше, чем от его предков, а первым был Гней Сей, приговоренный к смерти Марком Антонием, тем самым, что после стал триумвиром для устроения государства. В ту пору консул Корнелий Долабелла ехал в Сирию, но, привлеченный слухами, свернул с пути и, увидев коня, осиротелого, в Греции и убедившись, что он даже лучше своей славы, купил его за большие деньги. Когда же Долабелла, прославившись, чем мог, был объявлен врагом государства, осажден в каком-то сирийском городе и при его взятии погиб, конь достался Гаю Кассию, ведшему ту осаду. А когда Кассий после поражения при Филиппах лишил себя жизни, этого знатного коня, разыскав по окончании битвы, взял себе не кто иной, как Марк Антоний, который, недолго на нем красовавшись, умер ужасной смертью.
Я думаю, ты скажешь, что этот конь, словно покрытый императорской багряницей, означает государство, могучее и прекрасное, но в пору гражданских смут смертельно опасное для каждого, кто приблизится к его делам: погиб от него не только Гней Сей, человек, ничем не примечательный, погубленный славою своего имущества, но и Долабелла, верный ратник всех лагерей и постоялец всех постелей, и Кассий, убитый тем же мечом, каким он убил Цезаря; и, несомненно, прекрасным и справедливым ты сочтешь то, что последним погиб начинатель этой череды бедствий, словно Диомед, пожранный его конями. А чтобы убедить нас, что конь означает именно это, ты приведешь Севера, которому привиделось, как конь Пертинакса, несший его по римской улице, скинул седока среди народной толпы, а перед ним, Севером, склонился и позволил себя оседлать. Когда Север достиг высшей власти, то почтил ободривший его сон, воздвигнув ему огромное изваяние из бронзы на том самом месте, где все это произошло. Вот так, я думаю, ты скажешь.
Однако этот конь, о котором я толкую, ел ячмень, ржал и отгонял от себя мух, его можно было продать на ярмарке, как продают коней, а не сны, и его видели многие и среди прочих Гавий Басс, от кого мы и знаем об этом, человек основательный, составивший книгу о значении слов, а это занятие, я слышал, не оставляет никаких сил для вранья. Мудро говорит один из наших писателей, что дело, подлинно совершившееся и всем известное, не может превратиться в иносказание, потому что вещи не меняют своей природы и битва при Каннах не может сделаться казнями Суллы. Итак, государство не стоит на конюшне, и я не соглашусь с тобою.
Тут ты спросишь, зачем тогда эта история с конем и покойниками. Потерпи – может быть, я и выведу из нее поучение. Человек, который ценит в жизни возможность ее продолжать, случись ему встретить коня, красного, как кардинальская шапка, и с родословным древом, на котором каждый сук украшен людоедами, приложил бы, я думаю, все усилия, чтобы держаться от него подальше, и даже отложил бы другие дела, лишь бы с этим справиться хорошо. Однако держал его при себе Гней Сей, словно человек, прячущийся в грозу под одиноким дубом; держал Долабелла, полагавшийся на свою власть и изворотливость; держал и Кассий, поглощенный делами войны; не устрашился его и Марк Антоний, знавший об этом животном достаточно, чтобы его избегать, и все же постаравшийся отыскать и торжественно ввести эту чуму на свой двор. Что делают эти люди? Они, как говорится, будто Улисс, что решил вернуться в пещеру циклопа за забытым кушаком; будто дети, играющие, кто из них безумнее, и каждый следующий все лучше. Смотри, брат Петр, я сложил с этого коня твое государство и нагрузил его людским тщеславием и слепотой: сдается мне, так он пойдет лучше.
Так закончил свою речь госпиталий; келарь же отвечал на это:
– Не опасайся мне досадить, брат Гвидо, потому что если бы я обижался на тебя всякий раз, как мне этого хочется, то погубил бы все, за чем пришел в эту обитель. Что же касается аллегории, которую ты осмеиваешь, я не стану с тобой спорить, а только скажу, что истолковал бы коня именно таким способом, какой ты мне приписываешь, и что конь не только во сне, но и в знаменьях всякого рода означает высшую власть, чему примеры ты и сам мог вспомнить, если б не считал главным победить в споре. Когда Юлиан, находясь в Иллирике, предавался гаданиям, пытаясь вызнать, чем кончится разлад между ним и императором Констанцием, случилось, что солдат, что подсаживал Юлиана на коня, споткнулся и упал наземь. Юлиан воскликнул, что пал тот, кто вознес его на высоту, а вскоре пришли вести, что в тот самый миг Констанций умер в Киликии. Впоследствии тот же Юлиан из внезапной болезни своего коня, рухнувшего от боли на землю в богатом чепраке, сделал вывод, что боги сулят ему падение Вавилонского царства, с которым он затевал войну, поскольку коня этого звали Вавилонянин; и хотя он обманулся в своих надеждах, но это не говорит против меня. Вот что я скажу тебе, а больше ничего.
– Благослови Господь твое миролюбие! – воскликнул брат Гвидо. – Давай-ка, брат Петр, оставим этого коня на лужайке, пока он не вызвал между нами кровопролития, а сами пойдем дальше пешком, как нам полагается.
ЧУЖИЕ РЕЧИ
Рассказы
Грехи г-жи де Гриньи
Когда герцог де Гриньи женился на девице де Барандэн, многие находили в этом редкий пример предприимчивости, увенчанной всеми плодами заслуженного счастья. Его намерение взять жену из бедного семейства свидетельствовало о твердости взглядов, а усилия, приложенные, чтобы добиться ее согласия, говорили о готовности, с какою он позволяет своим взглядам влиять на свое поведение. Его благородство и опытность, ее добродетель и очарование сулили им долгие годы благоденствия, ничем не возмущаемого.
Это было тем более блестящим исходом, что г-н де Гриньи во все время своего сватовства не мог ласкаться уверенностью, что достигнет цели. Влюбившись в барышню де Барандэн при случайной встрече, герцог, по прошествии времени, достаточного для того, чтобы дать себе отчет в серьезности своих чувств, принялся действовать сообразно им и объяснился с родителями своей избранницы. Его нестарые лета, сангвинический темперамент, внешность, не вызывающая отвращения, и огромные богатства заставили г-на и г-жу де Барандэн счесть предложение герцога перспективой, о какой ни они, ни их дочь не могли мечтать. К их удивлению, дочь не разделяла такого мнения: обморок, постигший ее при известии о сватовстве герцога, говорил об этом достаточно красноречиво. Герцог узнал, что у него есть счастливый соперник. Ветхий замок г-на де Барандэна располагался неподалеку от такого же, принадлежавшего семейству де Серак. Когда г-н де Барандэн оставил свое наследственное местопребывание, годное лишь на то, чтобы представлять назидательные картины общего забвения, которое ждет нас после смерти, и пустился искать счастья в Париже, барышня де Барандэн была рада встретить здесь товарища своих детских игр, молодого де Серака, который, отправившись в столицу с теми же видами, что и ее отец, не отыскал Фортуны, зато встретился с божеством любви, поскольку эти два божества не ходят одной дорогой. Бедность г-на де Серака была причиною того, что дочь не решалась открыться родителям в своих чувствах, ожидая удачного случая, которого сватовство герцога ее окончательно лишило. Достаточно понятливая, чтобы не рассчитывать на родительское сочувствие, девица де Барандэн решилась адресоваться к чувствам герцога де Гриньи, рассчитывая, что великодушие или самолюбие заставят его отказаться от невесты, не скрывающей любви к другому. Герцог де Гриньи, однако, встретил это известие с редкостным хладнокровием и просил передать барышне де Барандэн, что ни в коем случае не прекратит сватовства и сделает все, чтобы доказать ей постоянство своих влечений. Доказательством он не замедлил. Во время игры в мяч он подошел к г-ну де Сераку и затеял ссору. Местом для дуэли был выбран пустырь, принадлежавший герцогу де Гриньи. В поединке, где обе стороны выказали редкостное искусство и ожесточение, г-н де Гриньи был тяжело ранен, а г-н де Серак убит.
По выздоровлении, до наступления которого от герцога скрывали вещи, могущие его разволновать, он узнал о неожиданных следствиях своего поступка: именно, что барышня де Барандэн, которую известили о смерти де Серака, не выказав признаков волнения, кроме поразительной бледности, спросила лишь, по правилам ли была произведена дуэль; когда же ее заверили, что ни малейшего упущения в правилах не было, то по некотором молчании она объявила, что, поскольку воля Божия была оказана на г-не де Сераке, то она, барышня де Барандэн, не станет препятствием тому, чтобы та же воля осуществилась применительно к г-ну де Гриньи, и выйдет за него замуж, если он не охладел к своим намерениям из-за вызванных ими потрясений. В этих обстоятельствах тем немногим, на что мог жаловаться г-н де Гриньи, были излишняя осмотрительность домашних, попусту таивших от него счастливые новости, и своеволие его раны, мешавшей ему лететь к ногам его красавицы.
Правда, решение девицы де Барандэн вызвало множество толков. Одни видели в нем следствие женского романтизма, взволнованного картинами дуэли и польщенного изобретательной жертвою г-на де Гриньи; другие, напротив, находя в ее поступке лишь расчетливость, не стесняемую соображениями приличия, склонны были одобрять девицу де Барандэн, доказывавшую свою нежность г-ну де Сераку до двери гроба, за которую сердечные связи не простираются, так что и сам де Серак, явись он на минуту из-за этой непереходимой границы, едва ли мог укорить свою возлюбленную хоть в чем-либо. Все соглашались в том, что если сам г-н де Гриньи не находил ничего щекотливого в своем счастье, то едва ли на него может пенять кто-нибудь еще, — а г-н де Гриньи, по его мнению, располагал всеми средствами, чтобы заставить свою жену забыть о тех треволнениях, кои он доставил своей невесте.
Надо заметить, что ему не пришлось раскаиваться. С редкостной красотой его избранница сочетала несравненные качества сердца. Скаредный в лета своего одиночества, герцог де Гриньи в одночасье простился с этим пороком, когда приобрел достойное приложение своей щедрости. Он одобрял все издержки, какие приходили в голову его супруге, и соревновался с ней в расточительности, осыпая ее самыми дорогими подарками, ценность которых она увеличивала прелестью лица и стана. Все, что принадлежало ей, приобретало изящество, ни с чем не сравнимое. Покойный г-н де Серак не узнал бы в этой светской даме скромной барышни, руку которой оспаривал у герцога де Гриньи.
Г-н де Гриньи вскоре объявил, что находит их особняк близ Арсенала слишком тесным, и выказал намерение построить другой, более удобный и достойный его супруги, выбрав местом для строительства обширный кусок земли, тот самый, где был убит г-н де Серак. Неутомимый и распорядительный, г-н де Гриньи видел, как каждый день его взыскательность удовлетворяется все новыми и новыми приращениями, и имел счастье ввести свою супругу в пышные двери нового жилища раньше, чем его нетерпение сделало для него эту затею слишком мучительной. Тихим вечером карета въехала в кованые ворота, и два факела остались догорать в железных кольцах по обе стороны закрывшихся дверей, меж тем как герцог показывал изумленной супруге сотворенные им красоты с той деланной скромностью, которая сама доставляет живейшее удовольствие творцам блистательных успехов.
Едва выстроенный, их дом стал местом, собиравшим оживленные вечера. Пышность, которою окружил себя герцог, его богатая опытность и важное красноречие, с каким он ее излагал, а также редкостная красота и ровная обходительность его молодой супруги привлекали к ним охотных гостей. Если это и не было счастьем, то во всяком случае обладало одним из важнейших его свойств, именно однообразием. Вскоре, однако, разнесся удивительный слух, что герцогиня де Гриньи пошатнулась в добродетели; что тех, кто был привлечен в их дом славою ее радушия и безукоризненной любезности, она удерживает подле себя благосклонностями, все более принимающими характер предосудительных; что она все менее помнит об осторожности, словно испытывая, окажется ли ее благоденство более стойким, чем ее целомудрие. С особенной досадой этот слух передавали те, кто не подумал домогаться ее расположения, обманутый ее твердою славой. Склонные по-философски ничему не удивляться добавляли к соблазнительным рассказам, что устойчивая репутация создается лишь смертью; что у этой женщины есть тело, как у всякой другой, и стоит ли удивляться, если способы извлекать из него удовольствие оказываются в конце концов теми же, что у всех. Герцог, разумеется, ничего не знал; однако супруга доставила ему способы воспользоваться преимуществами осведомленности. В скором времени всех поразила странная молва о вечере, устроенном герцогиней де Гриньи для графа де Бертоньера; о музыкантах, приглашенных сделать их уединение публичным; о разительном бесстыдстве полуобнаженной герцогини, распалявшем ее хмельного сотрапезника, и о внезапном появлении герцога де Гриньи, заставившем графа выскочить из окна в фонтан с нереидами, оставив герцогиню наедине с запоздалым свидетелем ее общеизвестного позора. Когда герцогиня отшатнулась от нанесенной мужем пощечины, с ее губ сорвались слова, яснее ясного открывшие герцогу, что ее преднамеренный, гласный разврат был мщением за г-на де Серака — не только великолепным, но и единственно возможным для нее — и что сегодняшний вечер она считает блистательным увенчаньем своей мести. Слух, донесший до общества эту фразу герцогини, был тем более ненадежным, что передавал ее слишком длинной для обстоятельств, в каких она была произнесена; но при всей недостоверности, это была последняя речь, с которою герцогиня де Гриньи так или иначе явилась на людях: ибо с этого дня г-н де Гриньи, не изменивший привычке бывать там, где он был принят, никогда не являлся в обществе супруги. Когда его спрашивали, что побуждает ее скрываться в запертых покоях, он отвечал, что доктора предписали ей не покидать дома из-за холодов и что от простуды у нее пропал голос. Родители герцогини, собиравшиеся ее навестить, были предупреждены письмом, в котором их дочь подтверждала известие о своей болезни, прибавляя, что намерена воспользоваться временным уединением для того, чтобы подумать о спасении души, и нетвердый почерк которого обличал телесную немощь и глубокое смятение писавшей. Из этого письма был сделан тот успокоительный вывод, что благочестивое настроение г-жи де Гриньи во всяком случае послужит на пользу ее репутации, прекратив поводы для сплетен, и г-н де Гриньи более чем кто-либо поддерживал это ожидание, добродушно рассказывая о возвышенном домоседстве своей жены, таким образом сам находя сочувствие у людей, ценивших его способность терпеливо сносить подвиг самоограничения, которому он не мог подражать.
Надо заметить, что, покинув общество для того, чтобы оставить в нем притягательное, хотя несколько однообразное напоминание о своей добродетели, герцогиня де Гриньи безусловно выиграла в общем мнении — и достигла бы еще большего, если бы в разгаре общего расположения к ней не распространилась внезапная новость, что герцогиню поутру нашли на кровати мертвой и что спешно созванные врачи не могли установить причин этого прискорбного события, ограничившись его констатацией. Внезапно овдовевший герцог, сколько можно было судить, был безутешен.
Покинув таким образом земную область, где наша слава всегда зависима от наших душевных колебаний, герцогиня недвусмысленно упрочила свою репутацию, лишившись возможности ей вредить. Однако из-за смертной грани она заставила еще раз вспомнить о том возвышенном умонастроении, которым руководилась в одиночестве, когда герцог огласил завещание, найденное в ее бумагах. Г-жа де Гриньи выражала волю, чтобы ее тело отвезли в родительское имение, где она родилась, и чтобы сделано это было без всякой торжественности, а за ее гробом следовали бы лишь семь нищих из ее прихода, во свидетельство того, что хоронят прах не светской дамы, а смиренной грешницы пред лицом Божиим.
Если это желание показалось странным, то изобретательность, которую проявил герцог, исполняя последнюю волю г-жи де Гриньи, свидетельствовала о живости чувств, коими он провожал супругу в печальное путешествие. Так же распорядительно и усердно он занялся хлопотами вокруг ее смерти, как некогда строил дом на месте кончины де Серака. Он выразил намерение неукоснительно выполнить волю герцогини в том, что касается похорон, и хладнокровно снес общее изумление, давая знакомым случай убедиться, что его рассудок не помрачен чрезмерным горем. Он не поступился ничем из своей затеи даже перед лицом родителей г-жи де Гриньи, выставлявших ему на вид всю непристойность подобного обращения с дорогим для них прахом, и в их присутствии отдал приказ завтра же найти в приходе семерых нищих, дабы облечь их предписанным г-жой де Гриньи поручением. Казалось, он находил удовольствие в том, чтобы проявлять смирение за герцогиню, лишившуюся этой возможности, а общее возмущение его действиями лишь побуждало его их ускорить.
В Париже много нищих. Их толпы встретишь на улицах, их руки протягиваются на папертях, и неутолимая привычка гонит их неустанно вынуждать прохожих на проявления щедрости — добродетели, которой они живут, но которой не сочувствуют. Природные раны и уродства служат им капиталом, который они пускают в рост, а если природа обделила их этими благодеяниями, то в ход идут поддельные, и таким образом люди, совмещающие в себе живописца и картину, выносят на свет свои наблюдения на тот счет, какие из предметов сострадания нынче в моде. Молва о странном погребении переполошила их корыстолюбивые стаи, но к тому времени, когда герцогские слуги пришли производить набор к церкви, прихожанкой которой состояла покойная, старшины цеха убогих уже навели порядок среди взволновавшейся толпы, и потребное число было отобрано и послано к особняку де Гриньи за дальнейшими распоряжениями.
Ранним утром на площади собралась большая толпа, привлеченная слухом, что процессия, сопровождающая прах г-жи де Гриньи, нынче отправляется. Двери особняка открылись, и глухой ропот пробежал по толпе, когда семь спутников гроба, освещаемые факелами в руках герцогских слуг, нестройной чередой вышли из дому.
Первым был Жан Гильбер, горбун, весь в черном, с плоским мешком, и качающаяся вывеска у него на шее, начертанная золочеными буквами, содержала слово
Минутная тишина овладела толпой, казалось, готовой пустить камнями в скучившихся фигляров и растерзать их пестрые вретища, как вдруг посреди молчания раздался взрыв смеха, ему ответили с другого конца толпы; рты раскрылись, лица побагровели, и, переходя от одного к другому, смех заразил всю площадь — женщин, детей, мужчин, стариков, герцогских факельщиков и, наконец, саму седмерицу смертных грехов, которые задыхались и кашляли от хохота, хватаясь за бока и утирая слезы, в едком куренье чадящих факелов: все хохотали, кроме герцога де Гриньи, который по недолгом молчании подал знак кучеру трогать в гущу толпы, еще стонавшей от утихающего хохота, когда мимо них, освещаемые первыми лучами парижской зари, катились погребальные дроги.
Повозка, в которой были размещены провожатые герцогини, ехала прямо за гробом, колыхавшимся на тряской мостовой; четверо герцогских слуг, верхами, озаряли дымным пламенем факелов пустые улицы, редких прохожих, которые останавливались, пораженные причудливым зрелищем, и наконец потянувшуюся чреду придорожных деревьев, когда кавалькада выехала из Парижа.
В повозке велись разговоры о тяготах ремесла. Сейчас, когда иждивением герцога де Гриньи нищие были на мгновенье избавлены от взаимной неприязни ремесленников, которую Гесиод считает матерью всякого усовершенствования и которую по должности представлял Шарль Лангрю, растянувшийся в углу на сене с оплетенной бутылью вина, они от души жаловались друг другу на прискорбную и предосудительную черствость, поразившую граждан Парижа, и на их поразительную разборчивость в отношении язв и уродств, к которым они начали подходить с обидным мерилом правдоподобия. Собравшиеся единодушно пожелали, чтобы правдоподобие было в дальнейшем оставлено для драм Корнеля (парижские нищие не ограничивают своего интереса религиозной областью, но простирают его и в сферу изящных искусств), а в отношении к обиженным судьбою люди посовестились бы проявлять академическую щепетильность — ведь кто из них знает, как дорого житье убогих, веско заметил старшина цеха, Жан Ракуйо, изображавший Гордыню, в багряной мантии, с картонной короной на голове и коростой на лице, которую он соскребал каждый вечер и тщательно возобновлял каждое утро. Поскольку, однако, жалобы этого рода обычно приберегались ими для сострадательных прохожих, вскоре у нищих возникло смутное чувство, что они делают свою работу бесплатно, и они сменили предмет разговора на более веселый. Сплетни о коллегах и прихожанах, веселые непристойности, анекдоты из парижской жизни перекидывались от собеседника к собеседнику, и взрывы смеха повременно сотрясали качающуюся повозку, в которой делалось уже темно от наступавших сумерек.
Когда герцог обдумывал свою погребальную затею, он пренебрег обычаем, внушенным преимущественно латинской грамматикой, приписывать порокам женское обличье, и набирал нищих, руководствуясь соображениями живописности; от этого вышло, что единственной представительницей женского пола в колымаге, доверху наполненной грехом, цветным тряпьем и сословным запахом столичной нищеты, оказалась Люси Робин, изображавшая Уныние и ущедренная честью принимать все щипки и заигрыванья, относившиеся в ее лице к ее полу вообще. Здесь можно было наблюдать сцены психомахии, не предусмотренные никакими обыкновениями жанра, когда Гнев, весь в красном и с наморщенными бровями, исподтишка угрожал своей алебардой, крашеной суриком, Чревоугодию, увешанному сосисками и проявлявшему в обращении с Унынием чрезмерную вольность, впрочем, не вполне отвергаемую. Так тащились они до самой ночи, когда процессия остановилась в какой-то деревушке и целый рой печальных пристрастий рода человеческого, выскочив из повозки, принялся колотить кулаками в двери трактира. Его хозяин, выставивший из окна свирепую голову, повершенную вязаным колпаком, при виде конных с факелами решил, что имеет дело с каким-нибудь именитым путешественником или паломничеством в Рим, предпринятым по обету, и спешно спустился отворить. Нельзя описать его остолбенения от кипевшей вокруг его крыльца ватаги, по которой видно было, что такое добро везти в Рим — все равно что носить воду в море. Старший лакей серьезно объяснял ему, что эти лица — грехи герцогини де Гриньи, сопровождающие ее к месту последнего упокоения, и как таковые обладают правом на пристойный ночлег и подобающее отношение. К его объяснениям присоединился Жан Ракуйо, блистающий своей короной и в широких складках мантии, и своим величавым вздором так заморочил голову хозяину, что тот счел за лучшее раскланяться и просить, чтобы господа грехи проследовали на кухню.
Как только зажгли свечи, все потребовали вина. Герцог снабдил своих посланников деньгами, достаточными для того, чтобы по пути можно было упражняться в любом пороке, как из числа представленных, так и не вошедшем в избранную седмерицу. Поднялся страшный шум; Люси Робин опорожняла стакан, жеманно прикрывая глаза; присоединившиеся к веселью лакеи и кучера начали пить за здоровье герцога и вечную жизнь его супруги; трубочный дым вился надо всеми облаком, и случайные постояльцы, растревоженные среди ночи невыносимым гамом, спускались вниз, чтобы, моргая от едкого марева, застать редкостную картину страстей человеческих в их естественном виде. От освещенных окон гостиницы на темный двор падало фантастическое сиянье. Хозяйская свинья, завозившись в темноте, вышла в светлую полосу из окон посмотреть, что происходит, и на ее добротную спину упали беглые тени Чревоугодия и Сладострастия. Если бы в преисподней устраивались дни послаблений, по случаю прибытия кого-либо из знатных особ или большого сражения там наверху, когда, как говорят поэты, Коцит тек парным молоком, а Фурии купали в винной чаше своих опьяневших змей, то, вероятно, празднества выглядели бы именно так или очень похоже.
На заре пустились в путь. Шатающиеся лакеи еле попали в седла, и повозка, полная винными парами и урчанием тяжело спящих людей, покатилась среди пышных лугов, на которых зыбился легкий туман, и вдоль реки, текущей под мирными ивами. К вечеру процессия должна была добраться до местности, которую в своем завещании герцогиня де Гриньи обозначила как предел, где надлежит упокоиться ее телу, покрытому землей, по которой она бегала в детстве, играя с г-ном де Сераком. Не доезжая до Солиньяна, от которого дорога сворачивает к замку г-на де Барандэна, в какой-то деревне весь поезд остановился, потому что одна из лошадей погребальной упряжки упала и порвала постромку, а когда ее подняли, оказалось, что она охромела. Лакеи и кучера принялись спрашивать у сбежавшейся толпы, где можно починить упряжь и купить коня, а высунувшиеся из повозки грехи воспользовались остановкой, чтобы отправиться в кабак, где их опухшие лица и аллегорические одежды, напитанные вонью и испещренные эмблемами вчерашней трапезы, были наиболее уместны.
Времени на починку ушло много, и когда лакеи принялись сгонять грехи герцогини в их тряское гнездилище, сумерки уже охватывали деревню, все еще обсуждавшую редкое зрелище вельможных похорон. Среди темноты, опьянения одних и забот других легко было ошибиться, потому-то и вышло так, что, когда процессия тронулась, спеша добраться до замка, Люсьен Лекра, изображавший Сладострастие, отстал от всех, так что ни он, ни другие грехи этого не заметили. Тяжело покачиваясь, как одинокий Силен, он шел из харчевни, где скоротал вечер очень приятно, и нимало не соображал, где находится и куда должен идти; а поскольку опьянение, темнота и разбитая дорога объединили свои усилия, то, оказавшись очередной раз разгоряченным лицом в грязной крапиве, он додумался зажечь свой факел. Хотя пользоваться кресалом лежа и затруднительно и опасно, но нужда, мать всех искусств, простерла свое попечение на Люсьена Лекра, триумфально восставшего с пышущим факелом среди качающихся листьев растревоженного былья, на которое он бросал багряные отсветы. Довольный этим успехом, он ковылял дальше, подобный благотворному гению, озаряя сонных собак и запертые ставни, пока выпитое им вино не проявило патриотизма, пожелав остаться в деревне, на склонах которой оно выросло. Это желание было выражено так настоятельно, что Люсьен едва успел найти подходящую амбарную стену, подле которой стал, спустив штаны и как-то умудряясь придерживать склоненный факел, грозивший навсегда лишить его чести состоять со сладострастием в каких-либо отношениях, кроме эмблематических. В этой-то позе, исключавшей сомнения в его намерении, он и был застигнут хозяином амбара, чье имя не сохранила история, имеющая странную спесь не интересоваться происшествиями такого рода. Он шел из той же харчевни, где Люсьен часом раньше оставил свои деньги и чувство самосохранения. Добрый крестьянин, которому вино придало духу, видя, что какой-то человек того гляди спалит ему амбар, пустил в его сторону грозной руганью, называя любителем мальчиков и суля разделаться с ним, как только перепрыгнет через канаву. Люсьен, чья кровь мигом вспыхнула, обернулся к оскорбителю, размахнувшись загудевшим факелом, и крикнул, что выжжет те бесстыжие глаза, которые это сказали. Излишне педантичным было бы замечание, что глаза крестьянина не говорили ничего, в чем их можно упрекнуть, но поскольку они отстояли ото рта не так далеко, Люсьен воспользовался переносом, к которому в сходных случаях прибегают все поэты. От его натиска крестьянин едва успел отшатнуться, почуяв, как трещат его ресницы; он поскользнулся и нащупал камень, которым уметил в вооруженную руку противника: факел описал дугу, и первые искры загоревшейся крапивы, устремившиеся к темному небу, свидетельствовали о том, что во имя амбара нельзя было пренебрегать поисками места, где эта дуга кончилась. Крестьянин, ободренный своей меткостью, ринулся на Люсьена, все еще путавшегося в штанах, и, подхватив валявшийся под ногами сук, сделал выпад и попал противнику в самое горло. С яростным воплем Люсьен скатился в размытую дождями колею, где его скрыла темнота и молчание, и к тому моменту, когда крестьянин нащупал его скрюченным на дне колеи со сломанной шеей, дух Люсьена, пропорционально смешанный с винным, уже поднимался к престолу Судии, вместе с искрами от травы, изображающими непрочность нашего жребия. Скончав таким образом свои дни из-за поступка, за который скорее должен был бы расплачиваться Гнев (который в ту минуту, пользуясь благословенной темнотой, оказывал изобретательные любезности Люси Робин, между тем как в другом углу повозки Гордыня и Чревоугодие еще спорили за ее благосклонность), Люсьен Лекра навсегда избавился от попечений о себе, всецело предоставив их несчастному крестьянину, который только начинал понимать, какая беда обрушилась на его голову. Бросившись к факелу, чтобы затоптать его тяжелыми ногами, он сгоряча еще сулил поверженному врагу всяческие скорби, которых не мог ему доставить, но, разделавшись с факелом и поостыв, всерьез задумался над тем, как скрыть от глаз близящегося дня следы своего деяния: ибо хоть он и слышал от священника, что небеса дадут ему наступить на аспида и василиска, но полагал, что власти, узнав, как он распорядился с проезжим, не примут этого поступка в зачет тех посулов, которые даются в приходской церкви. Посему он решил вывезти покойника из деревни и погрести его в надежном месте. Он вывел лошадь, фыркавшую и пятившуюся от мертвого духа, запряг, выкатил Люсьена Лекра изо рва погибели, где он безмятежно ждал общего восстания мертвых, взвалил его на телегу и повел лошадь под уздцы туда, где в отдалении синела гряда старой рощицы, смутно освещаемая первою зарею. Кавалькада, провожавшая герцогиню, проехав аллеей кряжистых дубов, похожей на узкую узловатую пещеру, выбралась к бедной деревушке, поодаль от которой видны были две остроконечные башни, свидетельствовавшие о том, что до замка г-на де Барандэна было уже недалеко. Его постройки и башни зыбко отражались в зеленоватом рву, которым был он окружен; лягушки квакали в камышах, последние летучие мыши чертили светлеющий воздух, спеша вернуться к стропилам пыльных чердаков г-на де Барандэна, и в окне показалось сморщенное лицо замкового смотрителя, разбуженного герцогскими лакеями, которые битый час, надсаживая глотки, старались докричаться у подъемного моста. На опушке рощи крестьянин, то боязливо прислушивавшийся к лесной глубине, где начинали сонно насвистывать птицы на сырых ветвях, то поглядывавший в сторону деревни, откуда поднимались первые печные дымы, усердно копал длинную яму, а лошадь переминалась и шумно фыркала ему на ухо. Замковый смотритель, кричавший дребезжащим голосом, что г-н де Барандэн не оставлял ему на этот счет никаких распоряжений, что людям, ему неизвестным, он дверей не откроет, и ворочавший при этих речах в окне древним мушкетом, представлявшим тем большую опасность, что при выстреле ему непременно разнесло бы ствол вдребезги, наконец остыл и послал за местным священником. Поднятый чуть свет с постели, тот проявил поразительную для таких обстоятельств кротость и столько благоразумия, что от его обилия мог бы корыстоваться весь замок, включая смотрителя. Вход был открыт, и кавалькада гулко въехала в ворота; лакеи, оставив лошадей на попечение замковому конюху, громко зевавшему из конюшни, исполняли приказы священника, начавшего печальный обряд, а грехи г-жи де Гриньи, по одному выпрыгивая из повозки, зябко пожимались и испуганно оглядывались в угрюмой обители, где барышне де Барандэн довелось провести те лета, когда ни грехи, ни сопутствующие им скорби еще не посещают человеческого сердца. Крестьянин закончил яму, в осыпающихся закраинах которой свивались белые корни полевых трав, и подошел к телеге. Неспешно встававшая с Тифонова ложа, сея скупой свет, Аврора, вероятно, — если озаботилась этим — была единственною зрительницею, как в минуты, когда герцогиня де Гриньи расставалась с сим светом в насильственном окружении шести уродливых и оскорбительных фигур, призванных опозорить ее память под видом смирения, мертвое лицо ее Сладострастия, хранившее на себе печать всех общедоступных пороков, закидывал мокрой глиной на краю леса в нескольких милях от замка Барандэн торопливый крестьянин, чья несчастная вспыльчивость несколько нарушила замышленную церемонию, что, видимо, огорчило бы герцога, если бы он когда-нибудь узнал об этом.
Экзорцист
Жил некогда во Флоренции дворянин по имени Филиппо Скалья, женатый на женщине, прозывавшейся Изабеллой, которая была хороша собой и мягкого нрава. По разного рода делам, которые он вел, ему привелось поехать во Фландрию, где он рассчитывал задержаться надолго и оттого покидал жену с величайшим сожалением, заклиная ее хранить верность и помнить о нем ежечасно, что она ему охотно обещала. Вышло, однако, так, что, добравшись до славного и богатого города, называемого Гентом, где он снял внаймы дом, Филиппо быстро завел приятнейшие знакомства, которым и предался с такой готовностью, что память о жене выветривалась из его сердца чем дальше, тем больше. Так прошел год, в течение которого муж не подавал о себе вестей, и Изабелла, не знавшая, жив он или умер, горевала так, как не горевала ни одна женщина. Будучи богобоязненной и ревностной в почитании Господа, она ежедневно ходила в церковь Благовещения, где, опустившись на колени, с умильными и скорбными воздыханиями молила Бога о даровании ей скорого возвращения мужа или хотя бы, если это невозможно, о верных известиях, где он и что с ним. Поскольку, однако, ни горячие мольбы и длительные посты, ни щедрая милостыня, которую она раздавала, ей нимало не помогали, несчастная женщина отчаялась добиться своего богоугодными средствами и смотрела вокруг в ожидании, не явится ли кто пособить ее беде.
В ту пору пребывал в городе мессер Габриеле Бончо, человек дурных нравов, но большой дерзости и предприимчивости. Прекрасное лицо монны Изабеллы, виденное им в церкви, распалило в нем похоть, которую он твердо надеялся вскорости удовлетворить, видя, что женщина долгие дни коротает без мужа, и полагая, что лучше него любовника не сыщешь; но столкнувшись с холодной строгостью, какой Изабелла неизменно придерживалась, мессер Габриеле понял, что быстрой победы не стяжает, и принужден был пойти путем всякой плоти, то есть подкупить служанку. С этих пор престарелая Феличета, которая могла бы употребить доверие госпожи лучшим образом, исправно доносила мессеру Габриеле обо всем, что творится в доме; а услышав от нее, что его возлюбленная впала в такое отчаяние, что готова ради возвращения супруга, то ли живого, то ли мертвого, обратиться за помощью к колдовству, мессер Габриеле воспрянул духом, чуя, что близок час увенчать его долготерпение. Он велел Феличете сказать госпоже, что есть-де во Флоренции такой чернокнижник, который в силах уладить ее дела, как ей будет угодно, стоит лишь к нему обратиться; а сам наскоро снял жилье на отшибе и приготовился, уверенный, что мадонна Изабелла к нему не замедлит. Так и случилось, ибо недели не прошло, как Феличета принесла ему новость, что госпожа хотела бы его навестить, на что он велел передать, что, как показывает его наука, время сейчас неблагоприятное для любых начинаний, так пусть обождут несколько дней, если хотят добиться своего. По прошествии недели, обставив и увешав свое жилье пентаклями, тигелями, чертежами, мертвыми головами и тому подобным, пристроив в нужном месте большие воронки, чтобы изменять голос, и кузнечные мехи, чтобы представлять липарские мастерские, мессер Габриеле решил наконец, что внушил уважение к своему ремеслу, и послал соседского мальчика, сына кузнеца, сказать монне Изабелле, что завтра вечером готов ее принять и чтобы она не пропустила назначенного дня, поскольку другой такой будет нескоро. Когда Изабелла пришла, с трепетом озирая его комнату, являвшую, поистине, прекрасный образец такого рода комнат, то чернокнижник обратился к ней с такой речью:
“Вам должно быть известно, что способность обращаться к духам, обитающим в воздухе, и распоряжаться ими ни в коем случае не должна быть признана чем-то богопротивным и пагубным для души, как то часто полагают люди невежественные и самонадеянные, а почему дело обстоит так, я вам сейчас объясню. Когда человек приступает к этому славному и весьма древнему занятию, то необходимым условием успеха является очищение души, которое достигается постом, молитвой и всем тем, что освобождает человека от уз плоти, ради того, чтобы подняться к общению с существами, высшими нас по природе. Нет человека во Флоренции, который не знал бы о вашем благочестии и приверженности к матери нашей церкви, и я менее всего намереваюсь лишить вас этой славы, ввергнув в какую бы то ни было скверну, причиняемую демонами. Знайте, что истинная магия основана на том, что силы, наполняющие мир, испытывают взаимное тяготение, стремясь друг к другу по признаку сходства, в то время как силы несходные друг другу противостоят; и есть среди людей немногие, которым по снисхождению Божьему дано, пользуясь некими божественными знаками, о которых я не могу говорить, добиваться господства над некоторыми из этих сил и требовать от них службы, ничего не предлагая взамен; а поскольку ради этого нам приказано быть бескорыстными и не стремиться к наживе, помогая людскому горю, то я не возьму с вас за свое участие в этом деле более десяти флоринов, да и то потому, что мне надо пополнять запас магических снадобий”. Сими и подобными словами он немного успокоил бедную Изабеллу, опасавшуюся, не явилась ли она сюда продать душу дьяволу, и попросил изложить ее просьбу, словно не знал о ней.
Когда Изабелла поведала ему о своих горестях, вызванных отсутствием любимого мужа, и о надежде обрести его вновь, мессер Габриеле, взяв какую-то книгу, принялся чертить на полу круг с примыкавшими к нему отовсюду различными знаками, ведя себя при этом торжественно и затейливо и не забывая повсюду курить цафетикой; затем он сделал в кругу ворота и, взяв монну Изабеллу за руку, поставил ее в круг рядом с собой и дал ей пентакль, велев держать его крепко. Совершив все это, он сказал: “Вам ведомо, что мы уединились здесь по вашему желанию, ради того, чтобы разузнать о вашем муже; поэтому прошу вас, ничего не бойтесь, что бы вам ни пришлось услышать или увидеть, и ни в коем случае не прибегайте к крестному знаменью, ибо от этого все сорвется”. Мадонна Изабелла заверила его в своей стойкости, равно как и в том, что выполнит все его наставления. Тогда мессер Габриеле, подбросив в огонь еще курений, так что комнату совершенно заволокло, раскрыл книгу и начал, возвысив голос, читать на латыни заклинания, которыми ему в сем случае служил какой-то из монологов Медеи; это чтение тянулось не меньше получаса, когда наконец, устав от этого и бросив латынь, он воскликнул на родном наречии: “Силой, которую я имею над вами, заклинаю вас, князи областей воздушных, немедленно предстать передо мною”.
Тотчас же поднялись заунывные вопли, что-то сверкнуло в тумане, клубившемся в его покоях, и рухнуло на пол, но мессер Габриеле, выказывая редкостную для смертного настойчивость, угрожал силам преисподней, пока наконец трубный голос не отозвался: “Мы здесь, Астарот, Фарфарелло и другие; распоряжайся нами, как тебе угодно”. Чародей молвил, указывая на еле живую от страха Изабеллу: “Заклинаю вас и приказываю немедленно и без обмана открыть, где ныне находится Филиппо Скалья, супруг Изабеллы, и жив ли он или умер”. — “Знай, господин, — отвечал Астарот, — что Филиппо жив и пребывает во Фландрии, где в его распоряжении столько забав и увеселений, что о доме ему и вспомнить некогда”. Услышав это, мессер Габриеле скорбно покачал головой, а потом вновь обратился к Астароту, который, судя по всему, почтительно ожидал его приказаний: “Вы можете за один час перенести его из Фландрии сюда?” Астарот сообщил, что для них в этом нет ничего невозможного. “В таком случае, — сказал чернокнижник, повелительно простирая руки, — я вам велю немедленно отправиться во Фландрию и, разыскав там мессера Филиппо, перенести его по воздуху прямо к родному дому, чтобы там, принятый своею супругою со всей той лаской и радушием, на какие она способна, он устыдился и раскаялся в своем легкомыслии, а как только забрезжит заря, вы точно так же доставите его назад. Ступайте же, ибо это дело не терпит отлагательства”. Тут словно вихрь завозился в углу его комнаты, и вопли возобновились с прежнею силой, а монна Изабелла, от страха, который она самоуверенно обещала вынести, почти лишилась чувств, так что мессер Габриеле едва успел подхватить ее на руки. Видя, что его плутовство имело должное действие, он заставил Изабеллу прийти в себя и, выведя ее из ужасного круга, сказал: “Вы все слышали и видели, а теперь отправляйтесь домой и будьте уверены, что ваш муж нынче же ночью явится к вам, принесенный по небу из Фландрии: ради этого не запирайте вашу дверь, чтобы он мог войти”. Пуще всего он велел ей озаботиться тем, чтобы в доме был погашен весь огонь и не горело ни свечи, ни лучины, ибо это непременное условие, на котором демоны выполняют такую работу, а в противном случае Изабелле не только не дождаться мужа, но и опасаться всякого вреда от раздраженных духов, с которыми тогда и он сам, с его волшебной силой, не сладит. Засим он взял деньги от Изабеллы, не знавшей, как его и благодарить, и с видом спокойного достоинства проводил ее до дверей; когда же она вышла, в несказанной радости торопясь на обещанную встречу с мужем, он окликнул соседского мальчика, прятавшегося в углу за сундуками и холстиной, и велел ему выходить. Когда тот выбрался, мессер Габриеле, заговорив с ним ласково, похвалил его старание и заплатил ему за разыгранную комедию сверх уговора. Отпустив его домой с приказанием хранить об этом деле крепкое молчание, не то-де ему первому всыплют, мессер Габриеле наскоро переоделся из чернокнижнического одеяния в обыкновенное человеческое и отправился вслед за монной Изабеллой, намеренный впотьмах войти к ней в дом, чтобы насладиться всей той нежностью, какую она приберегала к мужнину возвращению. Не с чем, однако же, сравнить удивление и досаду, которые он испытал, когда, явившись к дому Скалья, нашел двери надежно запертыми и весь дом погруженным в темноту и безмолвие. Он побродил кругом дома, думая, нет ли где другого хода, все еще не веря, что его хитрость сорвалась, но принужден был наконец уйти ни с чем, проклиная всех женщин с их лукавством и предприимчивостью, благодаря которым они кого хочешь обведут вокруг пальца.
Поутру, подстегиваемый любопытством, он снова кинулся к дому Изабеллы, чтобы выяснить, что же разрушило его замысел. Тут повстречал он старую Феличету, которая радостно его приветствовала и сказала ему, что госпожа велела благодарить его за счастливое его искусство и денег выдать вдвое против условленного; и с сими словами старуха высыпала в его горсть золотые, сопровождая это приятными ухмылками, подмигиваньями и пожеланьями, чтобы он и впредь получал и нежные утехи и плату за них. Вне себя от гнева, чародей завопил на нее ужасным криком, чтобы она перестала потешаться над ним и тотчас ответила, отчего закрыли дверь, хотя она, посвященная в его планы, должна была за этим неотступно следить. Но Феличета, ничего не отвечая, глядела на него выпученными глазами, будто на его месте был Астарот или кто-то из его компании, покамест мессер Габриеле, тряся ее за плечи, не дал ей уразуметь, что прошедшая ночь была для него не такой приятной, как ей кажется, и что ей следует рассказать, что случилось, да побыстрее.
Тут старуха со многими вздохами сказала ему, что не прошло и получаса с возвращения хозяйки, разволнованной посулами чародея, как с улицы в отворившуюся дверь вошел какой-то человек, с такою уверенностью, как к себе домой, и Изабелла, бросившись впотьмах на его голос, взяла его за руку, называла многими ласковыми именами и ввела в свои покои, а она, Феличета, уверенная, что мессеру Габриеле удалось сладить все, как его доброта заслуживает, заперла двери и, благодаря Бога, отправилась спать. Что до гостя, то он ушел от них перед самым рассветом, и монна Изабелла сама заперла за ним двери; а когда она, Феличета, сгорая от любопытства, заглянула в покои к Изабелле, то застала ее лежащую в супружеской постели и спросила, что же совершилось нынче ночью и пособил ли чернокнижник утолить ее горести. На это Изабелла с несказанным веселием в лице отвечала, что человека, обладающего такою чудесною силою, верно, нет больше на свете, ибо он неотменно выполнил обещание, перенеся к ней сюда из Фландрии мессера Филиппо, с которым она провела ночь, и в знак любви он подарил ей замечательную вещь; при сих словах Изабелла показала искусной работы золотое ожерелье, в которое вправлен был прекрасный рубин, стоивший немалых денег. Окончив эту историю, старуха с сокрушением примолвила, что, должно быть, вся затея с демонами была выдумана Изабеллой, чтобы беспрепятственно пустить в дом любовника, как будто мало греха в том, чтобы любиться против закона, и нужно прибавлять к этому богохульство: такое-то бесстыдство, видать, теперь в моде.
Озлобленный тем, как женщина, отвергшая его домогательства, ловко управляется со своим показным целомудрием, мессер Габриеле поклялся отомстить ей, когда представится случай, и покамест отправился его ожидать. Чрезмерно долго, по его мнению, он снедал свою душу, ежедневно припоминая свои обиды, когда по истечении четырех месяцев после этой истории у Изабеллы начал пухнуть живот и признаки беременности стали для всех очевидными. Заметив это, ее родичи были несказанно удивлены, зная ее за женщину богобоязненную и безукоризненного образа жизни. Многократно спрашивая, подлинно ли она беременна и от кого, они неизменно слышали в ответ, что она зачала от Филиппо. Видя, с каким беззаботным и счастливым лицом она настаивает на этом, и превосходно зная, что ее муж давным-давно уехал и ныне находится далеко от Флоренции, а стало быть, не может быть виновником ее беременности, родичи то подозревали, что от чрезмерной скорби она впала в сумасшествие, то оплакивали ее бесстыдство, и чем дальше, тем более опасались позора, который на них может пасть, и искали способа его избыть. От мысли тайно умертвить Изабеллу, пока она не разродилась, их удерживали страх гнева Господня и то, что погибнет также ни в чем не повинный младенец, что начнут шептаться в городе и что доброе имя мужа будет так или иначе запятнано, и потому они решили сложить с себя это бремя на плечи Филиппо, поскольку его это затрагивало более, нежели кого бы то ни было. Рассудив таким образом, они сочинили ему такое письмо: “Не для того чтобы повергнуть вас в беспокойство, любезный зять, но чтобы сообщить вам чистую и беспримесную правду, извещаем вас, что ваша супруга и наша сестра не без величайшего срама и бесчестья для нас зачала во чреве и по всем признакам находится ныне в преполовении срока, причем чей это ребенок, нам неведомо, и мы охотно сочли бы его вашим, не будь вы столь давно вдалеке отсюда. Мы бы не стали ждать и лишили бы жизни бесстыжую мать собственными руками, когда бы нас от этого не удержал благоговейный трепет, какой мы испытываем перед Господом. А Господу не угодно, чтобы мы обагряли руки собственной кровью. Итак, устраивайте ваши дела, позаботьтесь о спасении своей чести теми средствами, которые рассудите за благо применить”.
Получив письмо и узнав столь печальные вещи, Филиппо, глубоко оскорбленный, спешно привел свои дела в Генте к завершению и покинул Фландрию. Представ радостной жене с ликом суровым и грозным и тотчас увидев, что письмо сообщило ему чистую правду, он потребовал от нее отчета о том, как она здесь жила, соблюдая свою и его честь. Боясь упоминать о чернокнижнике, Изабелла поведала, что Бог, которого она неотступно молила вернуть ей мужа, преклонился на ее мольбы и дал ей Филиппо, чудесно принеся его из Фландрии по воздуху, на одну ночь, после которой она понесла, и что в эту ночь, которую они провели не зажигая светильников, Филиппо подарил ей золотое ожерелье с рубином, в знак любви и верности. Сказав это, она достала из укладки и показала ожерелье мужу. Филиппо слушал ее речи со смущением, ибо в ту пору, о которой повествовала Изабелла, у него в самом деле было такое приключение в Генте, что он посещал одну влюбленную в него даму в полной темноте, а на исходе ночи подарил ей ожерелье наподобие этого, но точно ли оно было таким или нет, он уже не помнил, будучи благородным человеком, а не ювелиром; того ради, не зная, что думать о словах своей супруги, которые казались слишком диковинными, он решил подойти к делу с другого конца, а именно — войдя в комнату Феличеты, схватил за горло, приговаривая, что не для того он оставил ее наделенною его доверием, чтобы она в его доме промышляла сводничеством, и что если она тотчас не раскроет, с кем помогла сойтись его жене, то ее позор будет гораздо длиннее ее жизни. Феличета же, видя над собой такую грозу и хватая его за руки, умоляла пощадить ее старость, говоря, что она тут не причинна, что ежели женщина захочет удовлетворить свое любострастие запретными путями, за ней не доглядишь, как ни старайся, но коли Филиппо намерен узнать всю истину, то есть во Флоренции один чернокнижник, чья слава распространяется далеко за пределы города, и она могла бы просить о его услугах, если Филиппо это угодно. Филиппо был в таком распалении, что не остановился перед мыслью о чародействе, лишь бы удовлетворить своему любопытству, и Феличета была послана к мессеру Габриеле с известием, что если он обманулся в ожиданиях, когда служил жене, то может теперь с лихвой вернуть свое, услужив мужу. Слыша от служанки все, что совершалось в доме, мессер Габриеле воспрянул духом, намереваясь выместить на Изабелле все, что он потерпел от ее лицемерия. Без промедленья он привел свои покои в прежний вид, приличествующий магическим занятиям, а когда Филиппо ввечеру явился к нему, встретил его такой речью:
“Не без причины наше мастерство окружено и таким страхом, и таким злословием, ибо и то и другое суть признаки благоговения и зависти, какие люди испытывают к нашему могуществу. Ведь мы общаемся с демонами, название коих означает по-гречески “знающие”. Ведомо им многое в будущем, на каковом основании они обычно отвечают вопрошающим; а поскольку по природе они превосходят людей так же, как мы превосходим лошадей, то и познания у них куда обширнее — частью от остроты чувств, частью от опыта долгой жизни, частью от тех откровений, которые они имели в своем ангельском состоянии. Что же касается прошедших и настоящих дел, то тут с ними никто не сравнится ни по полноте, ни по достоверности сведений, которые, однако, они выдают далеко не всякому”. Такой важностью, хвастовством и туманными речами доведя Филиппо до того, что тот готов был видеть демонов повсюду, мессер Габриеле, как в прошлый раз, ввел своего гостя в магический круг и, снова огласив стены колхидскими речами, вызвал Астарота с его присными, причем дом от такого сонмища нечистой силы курился, вспыхивал пламенем и ходил ходуном. Мессер Габриеле велел Филиппо спросить, что ему нужно, и тот, запинаясь, сказал, что хотел бы знать, от кого беременна его жена Изабелла и откуда у нее золотое ожерелье. Немного помолчав, точно ему нужно было время для справок, Астарот отвечал, что один падуанский школяр, по имени Бенедетто ди Кавалли, полгода назад проходил через Флоренцию. В церкви он встретил Изабеллу, к которой тут же загорелся любовью из-за ее красоты, а узнав о ее неприступности — еще больше. Со своей стороны, и Изабелла, так давно пребывая без супружеской ласки, при виде гладкого и смазливого лица не осталась равнодушной. Их желания встретились и облобызались, и немного было надо, чтобы они нашли способ обменяться записками и удостовериться в том, что хотят одного и того же. Выбрав одну ночь, наиболее, по ее мнению, удобную для того, чтобы погубить честь супруга, Изабелла в тайне от всех впустила Бенедетто в свой дом и в свою постель, где он не замедлил показать, что учился в Падуе не только декреталиям; с тех пор они встречались не один раз, всегда оставаясь довольны друг другом, когда же Бенедетто узнал, что его подруга забеременела, он тотчас вспомнил о своих делах, которые терпеливо ждали, когда он ими займется, и покинул Флоренцию в одночасье, оставив Изабеллу скорбеть о его вероломстве и любоваться подарком, который он сделал ей в первую ночь — не купив на свои средства, которые были скудны, но отдав ей наследственную драгоценность, золотое ожерелье, в которое был вделан прекрасный рубин; и Астарот подробно описал это ожерелье.
Тут Филиппо, давно уже ощущавший вкус желчи на губах, сказал, что ему довольно и что он рад, что в его родной Флоренции, славящейся на всю Италию строгостью старинных нравов, хоть от кого-то можно узнать правду. Мессер Габриеле, видя, в какое исступление тот пришел, принялся притворно соболезновать, взывая к его милосердию и благоразумию, однако же Филиппо спешил донести свой гнев до дому, не расплескав ни капли, а того ради побыстрее расплатился с чернокнижником, воздав хвалы его искусству, хоть оно и заставляет людей страдать, и покинул его обиталище. По его уходе мессер Габриеле вытащил своего мальчишку и расхвалил его, говоря, что он превзошел сам себя и что если он и не родился демоном, то благодаря упражнению, несомненно, сумеет им стать. Тот отвечал, что готов играть для него дьявола, когда ему заблагорассудится, и, получив положенную плату, пошел домой, ибо час был поздний. Что до мессера Филиппо, то на полдороге ему пришло в голову, что надо было просить демона убить этого Бенедетто ди Кавалли, и он уж хотел было вернуться за этим, но рассудил, что время упущено; тем сильнее возгорелось в нем желание выместить на Изабелле за грехи обоих.
Когда же он пришел домой и увидел там Изабеллу, в самом жалостном обличии, с рассыпанными по плечам волосами и совершенно забывшую о себе, желая угодить мужу своим унынием, он обратился к ней с такими речами: “Теперь, когда все обстоятельства этого дела мне открыты и я доподлинно известился о строгости, с какою ты блюла нетронутым наш супружеский союз, равно как и о плодовитости, какою тебя наградило небо ради процветания нашего дома, я хочу, чтобы ты не осталась без награды и не жаловалась, что я был несправедливым. Призываю всевышнего Бога во свидетели, что я возвращаю тебе свое благоволение; а в знак того, что я как бы беру тебя в жены снова, выпей со мною вина, и да не будешь ты никогда отдана никакому иному супругу. Прежде, однако, чтобы это дело не совершилось без должной пышности, оденься приличествующим образом: покажи-ка мне ожерелье, которое так славно блещет на твоей шее, — сейчас самое время для такого убранства. Правда, я жалею, что в этот поздний час не могу позвать никого из твоих родных, но если есть на свете божество, надзирающее за людской непорочностью, то пусть оно окажет свой благосклонный нрав”. Так говоря, он заставил Изабеллу вынуть из ларца и одеть золотое ожерелье, а потом выпить с ним вина, которое она приняла из его рук, а потом велел ей идти спать; и это была ее последняя ночь, поскольку Филиппо подмешал в ее бокал яда.
По наступлении утра, когда смерть Изабеллы была обнаружена и дом наполнился воплями скорби, Филиппо, выказывая глубочайшую печаль, послал к родичам жены с письмом, в котором сообщал, что Изабелла приняла отраву, не перенеся своего позора, и что лучше теперь, наблюдая благопристойность, скрыть в ее могиле причины, кои туда ее привели. Были отданы все необходимые распоряжения для похорон, и покойница, убранная подобающим образом, водворилась на погребальных носилках, где ее могли на прощанье созерцать родные. Мессер же Габриеле, когда дошли до него известия о решительности, с какою действовал мессер Филиппо, сказал в своем сердце, что дьявол силен, если наставить его на верную дорогу, и счел, что об этом деле можно забыть. Что в этом он заблуждался, ему пришлось убедиться, когда поутру прибежала к нему Феличета, в несказанном испуге, со словами, что хозяин требует от него явиться, иначе-де объявит о нем городским властям. На такое радушное приглашение мессер Габриеле поспешил отозваться, и, входя среди бела дня в дом Скалья, куда не сумел проникнуть ночью, застал все в смятении и суете, мало приличествующих дому, где лежит покойник, и расслышал один громкий голос, перебивающий все прочие, который, как можно было понять, читал молитвы на латыни. Мессер Филиппо, однако, не дал чернокнижнику раздумывать и поволок в тот покой, где было тело Изабеллы, приговаривая, что человек, умеющий призвать беса, сумеет и выпроводить его. С такими словами он ввел его в двери, где мессер Габриеле без промедления познакомился с чудом, ввергнувшим весь дом в ужас, а именно, что необычайно громкий голос, им слышанный от самого порога, принадлежал отнюдь не монаху, читающему псалтирь, затем что исходил прямо из чрева покойницы; к своему ужасу, мессер Габриеле узнал тут и еще об одной вещи, касающейся только его, ибо младенец во чреве Изабеллы читал нараспев тот самый трагический монолог, коим мессер Габриеле так успешно пользовался в своих ночных проделках. От всего этого чародей стоял, не смея ни дохнуть, ни шевельнуть пальцем, с трепетом и в ожидании, какая из властей, бесовская или городская, первой примется карать его за все прегрешения. Поскольку, однако же, на него возложили дело, в котором он ни аза не смыслил, да еще и весьма опасное, то мессер Габриеле рассудил за благо послать к священнику за заклинательной молитвой, а в ожидании того, как ее доставят, вспомнил, что нечистому духу, когда он овладевает человеком, принято делать разные вопросы, поскольку если он не умеет ответить, то смущается, теряет силу, и его легче выдворить из незаконного обиталища. С этим намерением, несколько ободрившись, чернокнижник подошел поближе и, обращаясь к чреву Изабеллы, провозгласил: “Заклинаю тебя всемогущим Богом, пришедшим в мир на наше исцеление и спасение, — знаешь ли ты, кто я и как меня зовут?” Тот, кто был там, все еще упражнявшийся в декламации латинских стихов, при вопросе заклинателя охотно прервал свое занятие и громким голосом ответил: “Да, я знаю тебя, ты мессер Габриеле Бончо, мастер чернокнижных и разных других дел, чья слава наполняет Флоренцию и уже переливается за ее стены, хоть они и высокие. Если же ты захочешь знать и об остальных, то вот, здесь стоит мессер Филиппо Скалья, хозяин этого дома и супруг этой Изабеллы, умершей потому, что он ее отравил”. С великим трепетом слыша таковые речи, мессер Габриеле спросил: “А кто ты сам, знающий так много?” — “Ты должен был бы меня помнить, великий некромант, — был ему ответ. — Я тот самый Астарот, за чьей помощью ты в былые времена усердно обращался, а теперь, достигнув благополучия, забыл тех, кто оказывал тебе услуги”. Тут Габриеле, боясь, что для него это выйдет плохо, если кто-нибудь донесет об услышанном, закричал: “Какие услуги, что ты говоришь, проклятый дьявол! Разве я мог променять свою христианскую душу на твои плутни?” — “Конечно, нет, — отвечал тот. — Но ты так усердно устраивал все со своим мальчишкой, заставляя его корчиться в углу, под холстиной, что меня жалость взяла глядеть на это, и я немного ему потрафил с чадом, пламенем и трубными воплями, так что в деньгах, которые ты ему дал, есть и моя доля. Не думай, однако, что это ты меня вызвал своими заклинаниями: я лишь подтолкнул телегу твоего греха, ибо без меня она бы вконец завязла”.
Но тут мессер Филиппо, доселе безмолвный, закричал: “Если, как я слышу, этот человек обманывал меня, расписывая свое могущество над демонами, — заклинаю тебя, скажи мне, как на самом деле изменила мне моя жена, ибо если не ты, то кто-нибудь из вашей братии уж наверно при этом присутствовал”. — “Если ты об этом спрашиваешь, — отвечал ему Астарот, — то знай, что в ту ночь, когда она понесла, ты был с ней, и никто другой: ибо я выполнил ее мольбу и перенес тебя, идущего в потемках по улице, сюда во Флоренцию, перед двери твоего дома, так, что ты ничего не заметил; а на исходе ночи ты подарил Изабелле это самое золотое ожерелье, которое она приняла в радостной уверенности, что этим оправдается перед тобою в свое время”.
Обвиняемый дьяволом в том, что убил свою жену понапрасну, мессер Филиппо стоял как громом пораженный, а потом рассмеялся, пуще прежнего напугав мессера Габриеле, решившего, что тот тронулся в уме, и промолвил: “Недаром, нечистый дух, ты ославлен во всем мире как отец лжи: теперь я вижу, что ты стоишь своей славы, как вижу и то, каким ребячеством было добиваться твоих ответов, точно ты можешь быть правдивым хоть в чем-нибудь”.
“Я лгу не больше, чем любой другой, — возразил на это Астарот, — и с великой охотою служу вестником истины всякий раз, как мне кажется, что ее вам будет трудней всего снести”.
С этими словами, качнув похоронные носилки и наполнив комнату отвратительным серным смрадом, дьявол покинул младенца в утробе Изабеллы, оставив Габриеле и Филиппо убитыми стыдом и страхом.
После всех этих удивительных дел, когда дьявол оставил их, а Изабелла была погребена, как того требует христианский обряд, мессер Габриеле спешно покинул Флоренцию, и куда подевался он, ведомо разве что нечистой силе, которая, однако, этим знанием ни с кем не делится, и спрашивать ее впустую. Что до мессера Филиппо, то он доживал свои дни во Флоренции, предоставленный сам себе и тщетно размышляя о тех вещах, которые он совершил и которые произошли с ним.
Паломник
Жил в Сиене некий Ортодосьо Чентурьоне, человек большой учености, но без меры вздорный и докучливый, который своими попреками, наставлениями, а паче всего ревностью до того довел жену, монну Софронию, что она день напролет проводила в унынии и беспокойстве, даром что была женщина здравомыслящая и жизнерадостная. Наконец она решила прибегнуть к посторонней помощи, хоть ей и не хотелось вывешивать белье на площади, и явилась к священнику, фра Тимотео, с жалобами, что под супружеским венцом дни ее сокращаются быстрее, чем у других людей, и что если он не порадеет ей, явившись ангелом мира, то ей не на кого уж больше надеяться. Сими и подобными словами она разжалобила фра Тимотео так, что он в тот же день, прибрав какой-то предлог, явился в дом к мессеру Ортодосьо, коего застал за поучениями домочадцам, и, попросив его выслушать, в уединенном покое сказал ему следующее:
“Мессер Ортодосьо, в нашем приходе нет никого другого, кто подобно тебе был бы украшен всяческими познаниями, так что мы справедливо можем хвалиться тобой перед всем городом; но ты знаешь, что когда человек достигает высоты в добродетелях, тут-то ему и следует остерегаться разнообразных коварств от дьявольских сил, коим его успехи несносны. Преимущественное же орудие, коим мы превозмогаем и посрамляем сатану, есть смирение и уязвление себя созерцанием своих грехов. Ты, я думаю, достиг уже таких степеней, идя от доблести к доблести, что должен смотреть вокруг себя с вящей осторожностью, дабы не упасть с неизмеримой высоты; мне пришло это опасение, и я поспешил с предупреждением, зная тебя как человека благоразумного и внемлющего советам”.
Мессер Ортодосьо выслушал эти слова с большим удовольствием, ибо ему льстило, что он ушел достаточно далеко, чтобы обратить на себя внимание сатаны; когда же священник закончил проповедь, составленную с таким искусством и кропотливостью, уверенный, что мессер Ортодосьо воспримет его намеки наилучшим образом, тот начал с благодарности за великую бодрость, поданную ему сим наставлением, и просил у фра Тимотео несколько дней отсрочки, в течение которых он обмыслит свое христианское дело со всем остроумием, имущим послужить его исполнению. Приуныв от такого посула, фра Тимотео поспешил известить о разговоре монну Софронию, чувствуя, что мало он ей помог своим священным посредничеством, и уповая, что она сумеет выправить это дело к общему благу.
Меж тем мессер Ортодосьо обдумал свои намерения достаточно, чтобы не держать их долее под спудом, и ради этого пригласил к себе в дом фра Тимотео, а когда тот явился, то, не дав ему перевести дух, начал такую речь:
“Со всевозможным тщанием разобрав, как мне ныне послужить Господу нашему и вернуть ему два таланта против того, что Он мне дал, я не вижу ничего лучшего, чем немедля отправиться в паломничество, целью коего будет город Иерусалим. Подлинно, если я приму на себя такой обет и приложу искреннее попечение его исполнить, то прославлю и город наш, обладающий самой глубокой и плодоносной ученостью, донеся весть о том, как процветают в нем искусства, до конца вселенной; если же выпадет случай, то и послужу церкви в тех краях, кои ныне преданы во власть неверных, сидящих во тьме неведения, которую я дерзну рассеять”.
Тут монна Софрония, надеявшаяся, что ее супруг решит принести пользу своей душе, прислуживая бедным в течение года или каждое воскресенье обходя церкви города босым, не вытерпела и закричала:
“Значит, пропасть с твоей головою и всему нашему дому: ведь ведомо тебе, как люди завистливы к чужой славе, а если она к тому же принадлежит чужаку и человеку другой веры, они сочтут заслугой отправить тебя на тот свет и будут ссориться из-за того, кому первому наложить на тебя руку, — а я, горькая, останусь век доживать, вместо обычной твоей ласки и доброты видя лишь твою статую в церкви, когда тебя причтут к мученикам наравне со святым Стефаном; да если ты и уцелеешь, что выше всякого вероятия, то ведь паломничество это займет не один год: на кого же ты думаешь оставить учеников своих, у коих нет другого света в окошке, и весь этот город?”
Слыша это, мессер Ортодосьо смутился, ибо доводы жены показались ему разумными и совпадали с тем, что говорят о зависти Аристотель и св. Василий Великий, равно как и с тем, что он привык думать о себе; он молчал, и жена уже торжествовала, думая склонить его к умеренности и уговорить не простирать своего сияния дальше Модены, как вдруг лицо его просветлело, и он, воздев палец, сказал:
“Это верно, что препятствия настоят неодолимые, и любого другого они заставили бы отступиться; я, однако же, найду способ совершить свое намерение, вместе с тем не оставляя дома и людей без своего попечения; выслушайте же, что я придумал. Ежедневно я стану ходить по дому, высчитывая, сколько шагов я сделал, и так совершая дневное поприще паломника; а поскольку расстояния от нас до святых мест давно измерены, я уповаю без затруднений достигнуть до тех краев, соблюдая воздержность и во всем полагаясь на Бога, Который, без сомнения, облобызает мои намерения и приимет их яко подлинное паломничество”.
К этому он прибавил много слов в том же роде, покамест жена со священником глядели на него, дивясь тому, сколько изобретательности может быть вложено в человеческое сердце; и поскольку они не нашлись чем возразить на это небывалое замышление, то жена, простившись со своими надеждами, отправилась смотреть, нет ли где в доме вещей, брошенных на дороге, которые мешали бы паломничеству, а фра Тимотео благословил мессера Ортодосьо и пожелал, чтобы Господь воздал ему по сердцу и утвердил его решение, потому что никто другой с этим бы не сладил. Мессер же Ортодосьо, уверившись в том, что сам Бог вдохновил его на это дело и некая пешая Муза будет его сопровождать, отдал самонужнейшие распоряжения по хозяйству и привел в порядок свои научные занятия, рассчитывая вернуться к ним нескоро; намеренный во всем соблюдать приличную основательность, он собрал совет из своих сотоварищей, кои общими усилиями установили подходящую для него скорость и снабдили многими иными наказами касательно поведения в пути. Наутро после сего совещания, поднявшись с постели одновременно с Авророй, ради этого зрелища оставившей Тифона на четверть часа раньше, мессер Ортодосьо торжественно покинул дом, никуда из него не выходя, и принялся бродить, оставляя самого себя все дальше; и, взявшись за дело столь ретиво, он, по его расчетам, миновал Болонью и добрался до Падуи, откуда, как сообщил жене, шесть дневных переходов до врат Венгрии. Поскольку дальше открывались края, совершенно ему незнакомые, он сделал в Падуе остановку на два дня, в течение которых осматривал город, а на третий день спозаранку тронулся в путь, а монна Софрония ежедневно его спрашивала, где он нынче намерен ночевать. Так он сновал по дому, подобно ткацкому челноку, и недели не прошло, как он сказал, что благополучно прошел Новый город и еще надобен день-другой, чтобы быть при вратах Венгрии. В первую ночь он заночевал в каком-то придорожном селении, коего названия не знал, а поутру двинулся в дорогу, жена же допытывалась у него, как могут быть ворота у целой страны. Он отвечал, что врата есть даже у ада, как говорит пророк: “В преполовении дней моих пойду к вратам преисподней”, каковыми вратами являются похоти, ведущие нас к вечной гибели. Монна Софрония сказала, что об этих вратах она слышала от фра Тимотео, что их сокрушил Господь наш Иисус Христос, когда спускался за Адамом, и что она беспокоится, не вышло ли с вратами Венгрии чего-нибудь подобного, чтобы ему, не ровен час, не заблудиться в этих местах: что-то уж долго он их не видит, а день почитай на исходе. Ортодосьо сказал, чтобы она не беспокоилась, потому что, хоть он и идет лесными краями, но уж видит самые верхушки этих ворот и если прибавит ходу, то успеет пройти на ту сторону до того, как их закроют на ночь. Монна Софрония, весьма обрадовавшись, начала его спрашивать, высоки ли эти ворота, из чего сложены и чем украшены, и есть ли среди венгров приличные мастера, кому можно доверить такую работу, или они нанимали для этого дела итальянцев. На это муж отвечал ей, что, как он полагает, словом “врата” здесь называются горные тесноты, обыкновенно обороняемые крепостями, кои называются клисурами, и что в этом смысле именуются знаменитые Киликийские врата, о которых Корнелий Непот говорит, что Датам пытался захватить их прежде персов под началом Автофрадата, но потерпел в этом неудачу из-за немногочисленности своего войска. Тут монна Софрония испугалась, пропустят ли его, но все обошлось, и не успели они заложить своих собственных дверей с заходом солнца, как мессер Ортодосьо был пущен в венгерские врата без приключений. Он прошел Венгрию, столь богатую пастбищами, что Цезарь выпасал там коней, и достиг Беллагравы, которую именуют Болгарской, дабы отличать от Беллагравы Венгерской; и так, не уставая призывать имя Божье и предаваться благочестивым раздумьям, он миновал города Нит, Эстернит и Филиппополь, основанный Филиппом Македонским, отстоящие друг от друга на четыре дневных перехода, и там были края все гористые, покрытые виноградниками, богатые нивами и обильные ручьями и источниками, так что мессер Ортодосьо не мог нахвалиться, а монна Софрония заметила, что по его рассказам это прямо рай земной. На это он отвечал ей, что, подлинно, это была бы одна отрада, если бы взор не омрачался зрелищем множества мертвых немцев, раскиданных здесь там и сям на произвол неба и диких зверей. Монна Софрония, всплеснув руками, спросила, откуда там столько мертвых немцев и что им неймется, что они не умирают у себя дома, где их по крайности похоронят как честных людей, а идут за этим в Болгарию, на что ученый супруг ей отвечал, что это те немцы, которых вел с собой император Конрад, направляясь туда же, куда сейчас идет и он сам, а умерщвлены они были не явными врагами, но союзными им греками, вероломней которых не сыскать людей на свете. Тут жена посоветовала ему поскорей убираться из этих мест, для того что те греки, наверно, все еще бродят по окрестностям, а еще хлеще их — души этих убитых немцев, которые скитаются в горах, лишенные погребения и, должно, еще более злые, чем были при жизни; он же отвечал, что христианская философия учит его умирать, а нет зрелища, более пригодного для этого, чем зрелище падшей славы. Таким-то образом мессер Ортодосьо через четыре дня дошел до Адрианополя, где имел повод размыслить о падении гордых и по сему случаю сказал своей жене много поучительных вещей, которые без сомнения принесли бы ей пользу, если б она их запомнила, а оттуда пустился к самому Константинополю, вблизи коего остановился в какой-то таверне, думая найти проводника; вышло, однако, совсем иначе. Монна Софрония много слышала о Константинополе и потому хотела знать, что он представляет в подробностях, и того ради супруг, видящий из таверны подобно орлу, рассказал ей, что Константинополь выстроен наподобие корабельного паруса и что он куда богаче, чем разносит о нем молва; там есть императорский дворец, несравненной красы, в коем искусство соревнуется с драгоценностью материала, внутри позолоченный, расписанный всеми красками и выстланный мрамором; а кроме св. Софии, прославленной на весь свет, там множество других церквей, замечательного искусства и полных мощами святых. Впрочем, благолепие и порядок этого города в настоящее время нарушены, затем что уже несколько недель здесь кипят прения о гомеровской Химере, так что все, вплоть до пекаря и цирюльника, оставили свои дела и слушают ораторов на площадях; а дело идет о том, в каких видах Амисодар ее выкормил, если знал, что от нее ничего доброго не будет, и надо ли понимать ее буквально или аллегорически или как-то иначе; кроме того, почему она не упомянута в Моисеевом законе ни среди животных, дозволенных в пищу, ни среди недозволенных. Монна Софрония, слушая все это, нашла только сказать, неужели им другого дела нет, супруг же заметил, что справедливости ради нельзя не похвалить греков за всегдашнюю приверженность научным занятиям; однако не успел он договорить, как его позвали в окно таверны, и он высунулся туда, а жена терзалась от любопытства, кто к нему пришел, — когда же он повернул от окна свое лицо, сияющее довольством, то сообщил ей, что из города, узнав, что он здесь, и справедливо полагая, что он разрешит все недоумения, заставившие город прекратить обычную жизнь, выслали за ним посольство и просят прибыть ко двору, каковую просьбу, выраженную в крайне учтивых и лестных выражениях, он намерен удовлетворить.
Коротко сказать, следующие три дня он занимался тем, что читал константинопольскому народу, стоящему с непокрытой головой, лекции о Химере, прерываясь в тот час, когда особенно припекало солнце, и имея полное содержание за императорский счет. Когда же любознательность греков насытилась, а мессер Ортодосьо победил во всех диспутах, он сообщил жене, что его готовы отпустить, но прежде в знак благодарности предлагают просить у них, чего он пожелает. Она выказала надежду, что он не промахнется с просьбой, ведь судя по тому, как эти греки разделались с немцами, о которых он говорил, они долго благодушными не бывают, и он заверил ее, что не ошибся с просьбой: а именно, он подумал и решил, что для человека, который, подобно Соломону, считал мудрость главным достоянием и долгие лета наслаждался ее дарами, единственное желание, какое остается, — заглянуть в будущее, дабы узнать, как далеко простираются пределы его славы; с тем он просил греков, чтобы они дали ему достаточное сопровождение, с которым он может достигнуть до города Тельмесса, где, как известно, живут самые знаменитые прорицатели, затмевающие славу Тиресия и Мелампа. Мессер Ортодосьо прибавил, что греки, слыша таковое его пожелание, были весьма поражены, а монна Софрония, вполне соглашаясь в том с греками, сказала, что греки теперь надолго его запомнят, ибо любой другой на его месте не упустил бы случая, чтобы выклянчить полную телегу серебра или мешок алмазов. В тот же день, провожаемый всеми горожанами, которые до последнего ребенка высыпали на улицу поглядеть на него еще раз, мессер Ортодосьо отправился в дорогу, причем монна Софрония сто раз ему напомнила попросить опытных проводников, ибо-де, говорила она, давно ли ее дядя заплутал в окрестностях Ашано, где ему, кажется, всякая тропка известна, и наконец, проблуждав там полдня, делать нечего, сторговался с каким-то крестьянином, чтоб довел его до нужного места, причем тот взял с него втридорога, поскольку пора было сено убирать, а по всему натягивало на дождь; это она к тому, что, как говорится, и “Отче наш” читай по книге, а то нечистый и то, что знаешь, заставит забыть, а что уж говорить, если идешь в какое-то безвестное захолустье. Потом она спросила, а как жители этого города, коего название она запамятовала, предсказывают будущее — льют воск, слушают случайные слова или как-то еще; а если они занимаются черной магией, то лучше бы ему сразу повернуть обратно, не то из его паломничества выйдет один срам и пагуба. Муж отвечал ей, чтобы она отринула все беспокойства, ибо Плиний в тридцатой книге “Historia naturalis” называет Тельмесс religiosissimam urbem, сиречь городом весьма набожным, чего он не сказал бы, если б городские стены были набиты всякими Канидиями, сводящими луну с неба и спрашивающими совета у растревоженных покойников; в отношении же того, какими способами тельмесцам открывается будущее, он сомневается, ибо авторитеты высказываются кто так, а кто иначе. Именно, великий Туллий в первой книге “De divinatione” говорит, что тельмесцы превосходят всех в науке гаруспиков, а стало быть, гадают по внутренностям; если же они в этом деле выше этрусков, то им подлинно нет равных, однако на этот счет Туллий ничего не говорит. Что до Тертуллиана, то он в трактате “De anima” замечает о тельмесцах, что они предаются прорицанию по снам, считая, что никакой сон не бывает праздным, а если мы и ошибаемся в их отношении, то лишь по слабости наших догадок. Есть же и такие, кто приписывает тельмесцам мастерство в толковании знамений, и не кто иной, как Геродот, рассказывает в своей книге историй, что когда Крез, лидийский царь, воевал с персами и стоял со своим войском при Сардах, а это была его столица, то все контадо закипело змеями, столько их там вдруг обнаружилось, а его кони снялись со своей пастьбы и принялись есть змей, будто всю жизнь ничем другим не питались; и Крез, видя таковое чудо, отрядил послов к тельмесцам за объяснением. Монна Софрония слушала эту историю с великим вниманием, и, видя, что ее муж замолчал, приступила к нему с расспросами, что же сказали царю эти замечательные прорицатели, супруг же отвечал, что те советовали ему остерегаться чужеземного нападения на свою страну, ибо змея — это порождение земли, а конь означает воинственного пришельца; однако послы не успели доставить Крезу это истолкование, потому что к тому времени персы вступили в его страну и он был взят в плен. Жена, слыша это, заметила с неудовольствием, почему, мол, его собственные кони означали его врагов, а муж отвечал, что значения часто придаются от противного, она же заметила, что если так и впредь пойдет, то никому уже нельзя будет довериться. Между тем муж ее вышагивал, как журавль, по дому, грезя о том, как тельмесцы всем городом выйдут ему навстречу из стен, протягивая ему яблоко, на котором начертано “мудрейшему”, и как он достигает до самых логовищ древней Химеры, с которой мог бы соперничать, а покамест раздавая распоряжения по хозяйству то из Смирны, то из Милета, откуда он по временам высовывал свою голову, как вдруг это многознаменательное странствие прервалось плачевным и неожиданным образом. В одно прекрасное утро, когда монна Софрония по всем признакам ожидала прибытия своего супруга в Тельмесс, откуда он должен был прислать ей весточку каким-либо чудесным способом — например, с птичьей стаей или показавшись ей в тазу с водой — мессер Ортодосьо, пробудившись от сна, огляделся по сторонам и вдруг разразился такими горькими воплями, что все в доме подскочило. Жена кинулась к нему по старой никейской дороге, не подумав сгоряча, что если ему грозит опасность, то все равно не успеть с помощью, меж тем как мессер Ортодосьо продолжал причитать, выказывая в этом большую изобретательность, как хорошая плакальщица на похоронах, если подпоить ее заранее. Жена допытывалась, что такое с ним стряслось, ведь вроде все шло хорошо, и он наконец, открывши глаза, сказал, что он на каком-то корабле, где валяется связанный на палубе и от него несет несвежей селедкой, и что, верно, это киликийские пираты, наглость которых известна всему свету, захватили его спящего ради выкупа, а судя по звездам (которые он видел сквозь солнце, глядевшее ему в окно), плывут они на Кипр, чтобы оставить добычу в надежных укрытиях; к этому он прибавил, что видит тритонов и гиппокампов, прыгающих в волнах, и что они сопровождают пиратов, надеясь на поживу, в случае если кто-нибудь умрет от скверной пищи и дурного обращения и его выкинут за борт.
Все это поразило монну Софронию как громом, ибо она уже свыклась с мыслью, что дело кончится без огорчений, и не собиралась жертвовать плоть своего возлюбленного супруга на стол нехристям-гиппокампам, на которых не напасешься; потому она кинулась к фра Тимотео. На ее вопрос, что это за место Кипр и чем он угрожает честному человеку, тот отвечал, будучи и сам сведущ в словесности, что Кипр — это остров, на котором пребывает Венера; а на вопрос, как это может быть, что других дней там нет, сказал, что говорит не о пятнице, а о богине Венере, которая, по понятиям древних, нашла себе обиталище на этом острове, вследствие чего там всегда весна и не бывает морозов. Если же подойти к острову с восточной стороны, то там будет гора Венеры, которая смотрит на Египет, огражденная золотым забором; в тамошних рощах поют невиданные птицы, кои богине по нраву (иных она изгоняет), а между платанами текут два ручья, один горький, другой медовый: в них-то Купидон, погружая свои стрелы, делает внушаемую ими любовь то отрадной, то мучительной. На самом верху стоит дворец богини, созданный из ясписа, сардиса и топаза, а вокруг него обитает вся свита Венеры. Закончив это, он присовокупил, что таково-де баснословие древних, кои любят обожествлять свои страсти, чтобы разделять свою вину с богами. Для монны Софронии его слова были все равно что последование св. Евангелия, и потому, уразумев, куда движется ее муж по воле ветров и пиратов, она прокляла день, когда было сказано “Ну, в добрый час”, и сказала в сердце своем, что не допустит, чтобы Ортодосьо вместо святых мест, где родился наш Господь, собирал цветы на каком-то срамном холме Венеры — ибо он, с его-то удачливостью, непременно подойдет к этому проклятому острову с восточной стороны, чтобы испытать все, что там предлагается. Помыслив так, она принялась за дело не откладывая. У них в услужении был малый, родом из Ашано, именем Микелоццо, здоровый и охотно берущийся за любую работу; к нему-то и приступилась монна Софрония, решив поставить его препятствием между мужем и Кипром, и быстро разъяснила, что ей надобно: а именно, едва сошла ночь и мессер Ортодосьо упокоил усталую голову, обремененную приключениями его учености, Микелоццо, руководимый монной Софронией и стараясь производить меньше шума, вошел в спальню хозяина, загреб его в охапку и вынес на руках, завернутого в одеяло и за всем тем не покидающего сладостных снов, из дому в сарай, где сложил его в угол в ожидании утра. Когда же тот пробудился на каких-то кулях вместо своей постели, в темноте, и, растревоженный не на шутку, принялся кричать, полагая, что его путешествие завершилось наихудшим образом и он, убитый пиратами, дожидается приема в передней у Плутона, вместе с Раздором и горгонами, — Микелоццо, дожидавшийся этого мгновения, начал спрашивать его из угла, чего он так орет; мессер Ортодосьо, слыша человеческую речь и немного успокоенный мужицким выговором (ибо он думал, что на том свете все изъясняются чистой латынью и пуще огня избегают сказать
Все это наделало много шума, так что мессер Ортодосьо и его домашние стали предметом толков для каждого, у кого было на это время, так что ничего удивительного, что несчастная монна Софрония стала относиться к супругу хуже прежнего, претерпев от его паломничества больше, чем если бы он был дома, и намерилась выместить ему все дурачества, каких бы трудов ей это ни стоило; и вот однажды ночью, когда они лежали в супружеской кровати, монна Софрония обратилась к нему с такими речами:
“Удивляюсь я, как ты решился на это путешествие, если даже не выходя из дому, бывает, натерпишься всякого страху: то пойдут слухи о войне и думаешь, куда бы спрятать добро и себя, то ночью кажется, что вор забрался в окошко, — ты же бесстрашно вышел и был уже на подступах к этому городу, меж тем как для какой-нибудь бедной женщины вроде меня покинуть Италию и то значило бы добраться до края земли”.