Писатели двадцатых и тридцатых годов старались подольше бывать среди людей, изучать живую жизнь. Приехав в латышскую колонию Лашнево, Иокум в поисках неприкрашенной и неприкрытой жизни, пробираясь из усадьбы в усадьбу, месил сугробы, обморозил лицо. В школе вечер. На нем редкий гость из Москвы должен рассказать о работе редакции, выслушать седовласых пахарей.
Когда Иокум уже уехал, я случайно услыхал разговор двух крестьян:
— И чего его принесло из Москвы в такую непогоду?
— Хотел повидать, как мужички живут.
— Мог бы выбрать дорогу полегче... разве мало латышских поселений на Смоленщине.
Позже я узнал, что в Лашнево Йокума послал Клусайс.
Мою маленькую семью недавно обидела смерть. Я остался один с двухмесячным сыном. И вот Клусайс сказал Йокуму:
— Конрад, ты соберешься поехать куда-нибудь уму-разуму набраться, правда? Так поезжай туда, где живет Салениек. Подбодри его, чтоб не стал искать утешения в водке.
* * *
— Ты насильник! — Автор кричит и стучит кулаком по столу. — Я этого не позволю!
Редактор вертит головой, усмехается.
— Ага, тебе хочется, чтоб у меня был новый стол? Спасибо. Ну, тогда давай старый расколотим вдвоем! — и, в свою очередь, опускает кулак на стол.
В редакцию детской литературы заходит~главный редактор «Прометея» Конрад Иокум.
Только что стучавший кулаком по столу автор — овеянный славой разведчик Оскар Рихтер — вскакивает на ноги.
— Я с Салениеком не могу сработаться!— кричит он. — Да и охоты нет!
Мы с Йокумом переглядываемся. Он медленно тянет:
— М-да, попали мы в историю. Но я припоминаю: несколько лет тому назад Клусайс просил меня раздобыть для тебя грамматику» Вероятно, ты все премудрости грамматики так хорошо усвоил, что для твоих творений редакторы больше не нужны.
— Всех бы вас одной дубинкой... — Рихтер злится. — Ты посмотри, нто он вытворяет с моей повестью. Всю исчеркал. Даже Клусайс со мною так не расправлялся...
Это происходит весной 1935 года. Рихтер приготовил для юношества большую повесть «Я рассказываю». Иокум вертит рукопись. Эту повесть Рихтер написал в Башкирии. Был бумажный голод, писатель посулил некоему конторщику: «Я тебе дам жирную рыбину, а ты подбрось мне бумаги». Конторщик и всучил ему кипу грязновато-желтых листков.
— Прошло уже десять лет с того дня, когда напечатали мой первый рассказ, а Салениек хочет доказать, что я с тех пор совершенно не вырос!
Мы с Йокумом еще раз просматриваем рукопись Рихтера и вздыхаем: ох, милый, ты чертовски вырос. Прощаясь с детством и отрочеством, что ты получил на дорогу? Три зимы и те с грехом пополам ты посещал сельскую школу. Вот и все твое образование...
Оскар Рихтер, ты невероятно быстро шагнул вперед, однако у тебя за пазухой зашевелился бесенок зазнайства...
Наконец стали беседовать мирно. Рихтер рассказывает:
— Судьба, браток, великое дело. В двадцать четвертом году приехал я к одному старому большевику под Псков, в гости. Отдыхал у него, подлечился немного. Вдруг из Москвы приезжает его сердечный друг, Эфёрт. Как-то вечером гуляем мы по берегу реки Великой. Я рассказываю о делах разведчиков в глубоком тылу. Драматических положений — не счесть! Однажды просто чудом вырвались из кольца белогвардейцев. Многие наши голову сложили... А когда белофинны ворвались в Карелию — направили нас туда в отряд лыжников...
Слушает Эферт, хватает за руку и с жаром просит:
— Рихтер, напиши об этом!
— Что ты! Я разведчик, а не писатель.
— Пройдут годы, многое забудется. Вырастет молодежь, которая ничего не будет знать о наших сражениях, а написанное сохранится. Право, напиши.
— Вот так и начал... Но грянула беда. Напряженные бои. Карельский поход, ранения, реки, которые зимой приходилось одолевать вплавь, все это оставило след. Я вдруг тяжело заболел. Сердце, нервы сдали. Теперь надо драться за здоровье, за жизнь. Не скрою: были такие минуты, когда казалось, всему конец, но нет. Я говорю себе: неужели поддашься хвори, ты, который вдоль и поперек исходил земли врагов, победил стольких беляков? Не-ет!
«Нужен свежий воздух!» — сказали врачи. «Хорошо! — ответил я. — Будет свежий воздух». И поступил на работу в рыболовецкий трест.
«Нельзя курить!» — заявили врачи. «Хорошо!» — ответил я.
Но нелегко это было. Семнадцать лет я угощал свой организм никотином, а теперь попробуй-ка сразу отказаться от него. В тяжелые минуты, когда казалось, не выдержу... я брал папиросу и спрашивал ее: «Думаешь победить меня, ведьма?» Я крошил ее и бросал в огонь! Вы-здо-ро-вел!
Мастерство Рихтера-писателя росло. В 1935 году вышла его книга «В тылу врага», в 1936 году — замечательный роман «Шумят леса». Из Башкирии Рихтер переезжает на Смоленщину. Вскоре поселяется в Москве, где собирался учиться в вечернем литинституте имени Горького, но сделать этого он не успел.
* * *
В тридцатых годах Линард Лайцен — один из наиболее популярных в Советском Союзе латышских писателей.
Творческий путь Лайцена — сложный, извилистый. На первых порах молодой писатель и поэт зачастую шел — разрешите так сказать — хромая и спотыкаясь. Но Октябрьская революция в жизни Лайцена — тоже решительная революция. Как писатель и политический деятель он без оглядки становится пламенным борцом за коммунизм.
В буржуазной Латвии не было имени более ненавистного власть имущим, чем имя Линарда Лайцена.. Еще бы! Он — самый яркий писатель рабочего класса. Активный участник революционного Центрального бюро рижских профсоюзов, или — как тогда говорили — левых профсоюзов. Лайцена постоянно избирают депутатом в Рижскую городскую думу от левых профсоюзов. И когда нелегально существующей Компартии Латвии удается выдвинуть для выборов в сейм свой рабоче-крестьянский список, то первым в этом списке числится Линард Лайцен! И, несмотря на жестокий террор, список проходит. Лидером фракции рабочих и крестьян в сейме становится Линард Лайцен. Лайцен срывает маску с продажных лидеров социал-демократии не только на трибуне сейма. Он один из наиболее любимых ораторов на всех собраниях рабочих, на митингах и праздниках. Как писатель и публицист он участвует во всех революционных изданиях, легальных и полулегальных. Он фактический редактор левого рабочего журнала «Виениба» («Единство»), газеты «Дарбс ун Майзе» («Труд и хлеб»). Он издавал революционный журнал «Крейса Фронте» («Левый фронт») и «Трибине» («Трибуна»). Его пьесы ставятся под открытым небом во время рабочих праздников. Он заботится о воспитании молодых революционных писателей.
Конечно, латышская буржуазия хотела бы его слопать живьем... Лайцена многократно арестовывают и бросают в тюрьму. Наконец изгоняют из Латвии. В 1932 году он уезжает в Советский Союз.
А теперь позвольте кое-что из моих личных воспоминаний о нем. Мы, тогдашние латышские советские писатели в Москве, встречались на собраниях или литературных вечерах в клубе или в просветительском обществе «Прометей». Друг у друга дома бывали редко. Некогда.
В памяти ярко сохранились руки и голос Лайцена. Вот он говорит, перед ним чуть-чуть левее листочки с цифрами, тезисами, выписками, замечаниями... Жесты Лайцена естественны, он не изгибается, как фехтовальщик или боксер. Но его руки за листками тянутся так, словно это государственно важные бумаги. Я прикрываю глаза, и в моем воображении листочки Лайцена превращаются в научные трактаты, дипломатические ноты, проекты договоров... Иногда воображение любит пошутить: эти листочки вроде козырей! Лайцен вытаскивает за козырем козырь и побивает карты противника.
Никогда не слыхал, чтобы Линард кричал, чтобы возвысил голос до рыка, до грома, дескать, я вас! Положу на обе лопатки! Не-ет. Его речь временами казалась суховатой, однообразной, суровой. Однако вслушаешься в нее и тотчас поймешь: его голос, как молот, будет бить без остановки, без передышки, пока противник не свален с ног. Вслушавшись в слова Лайцена, начинаешь понимать: его манера говорить, его стиль отточились в непрерывной борьбе, в обстановке буржуазного государства, когда оратор сознавал: господа, я тут перед вами не один. Моим голосом говорят тысячи. Ну как, не уступите, господа? Жаль, очень жаль. Лучше уступите, а не то вас по рукам и ногам скрутит История.
В начале тридцатых годов (с 1930 года) работаю в Москве, в редакции газеты «Комунару Циня». Редактор вызывает меня и говорит:
— Ты, Эдуард, родился в Белоруссии и знаешь тамошние латышские поселения. Лайцен сейчас в Минске. Что-то там редактирует... словом, работает. Поезжай-ка и ты... туда... поможете друг другу. Привезешь нам для газеты свежие материалы.
Ладно. Вот я в Минске. Вечером ко мне в комнату заходит Лайцен.
— Не помешаю? Работаешь?
— Да нет. Хоть убей — в дороге у меня ничего путного не получается.
— Да, какое счастье было бы работать в уютной комнате, в тепле и тиши. Но если годами тебе наступают на пятки, если годами... нужно научиться писать решительно везде. И на сквозняке... и среди шума... и в тюрьме.
— Так можно писать разве только газетные статьи...
— Да нет. И стихи и прозу. Кстати, ты не забыл — нам завтра предстоит горячий денечек.
— Да-a, встречи в Союзе писателей, в Академии наук...
— Слушай, Эд, я уже давно заметил: ты слишком небрежно одеваешься. Где твой галстук?
Не впервые я слышу такое, и не только от Лайцена. Что ж, в большей мере тут виноват когда-то бытовавший пролетарский нигилизм. К тому же врожденная мужиковатость плюс ребяческая гордость — я-де пролетарий. И вдруг у меня непонятно отчего возникает потребность раскрыть душу. Я рассказываю своему старшему другу... Это было чуть ли не в первый мой приезд в Москву. Ведет меня поэт Биройс к себе ночевать. Утром указывает на ванну, дескать, помойся. Направо — холодная, налево — горячая вода. У тебя же времени много? Приготовь ванну. И уходит.
Со страху обливаюсь потом. О ванна, ванна, ты погубишь меня! Это мое первое знакомство с тобой. Вместо простого водопроводного крана — о боже! — целая система кранов. Откуда мне знать, нажать ли, повернуть ли надо и который. Начинаю возиться... а что, если на меня обрушится струя крутого кипятка? Нажить такое несчастие вдали от родины... нет, нет!
Из кранов падают только капельки. Как в драгоценном элек-сире увлажняю в них пальцы и вытираю глаза.
— Ну, как помылся? — спрашивает Биройс.
— Как лебедь в море... — отвечаю я.
Много сокровенного в тот вечер поведал я Лайцену. Вдоволь нахохотавшись, он состроил строгое лицо.
— Покажи галстук. О небо, какой измятый! Да и брюки твои словно в молотилке побывали. Немедленно выгладить!
— Да... но как?
Лайцен вздохнул.
Покончив с делами в Минске, двинулись к латышам-пахарям в Быховский район. Я — в школу, Лайцен — в колхоз. В молодости Лайцен работал садовником, так что в сельском хозяйстве разбирался. Дня три писатель с головой уходил в колхозные дела...
Пора уезжать. Нас ждет Витебщина. И вот в последний вечер в Быховском районе происходит неожиданное. Тяжело топая, к нам заходят двое мужчин и две женщины. Они переглядываются, крякают, подталкивают друг друга. Нам не терпится узнать: за чем пришли товарищи колхозники? Наконец решаются: просят — уважаемый писатель, ос*аньтесь у нас председателем. Слова у Лайцена застревают в горле. Он, взволнованный, обнимает колхозников.
В поезде на Витебск я спрашиваю:
—т Извини за нескромность. Не родилось ли у тебя здесь, в Быховском районе, решение написать роман о деревне?
— Ты угадал; но пока родилось только желание. — Он вздыхает. — Кто скажет, сколько времени потребуется, чтобы накопить материал для такого труда? С годами чаще оставляю письменный стол в погоне за материалами. Когда-то в молодые годы достаточно было чернильницы, чтобы написать рассказ. А теперь ездить надо чаще и больше, чтобы увидеть. Много надо расспрашивать, углубляться в документы, читать целые комплекты старых газет и так далее и так далее.
Материала было накоплено много, но использовать его так и не удалось.
Цель автора этих строк — в какой-то мере дать почувствовать аромат тех дней. Вот так они жили, работали, так горели их сердца. Много хороших слов можно бы сказать и о талантливом поэте и писателе Алвиле Цеплисе, и о жившем в Ленинграде писателе и литературоведе Янисе Эйдуке. Об Артуре Ка-дикисе-Грозном, тоже ленинградце, безусловно одаренном писателе. Будучи политработником в армии, творчеству он мог посвятить лишь скупые часы. А много ли свободного времени было у педагога, прозаика и драматурга Алфреда Зиедынына? У Ансиса Фелдманиса, писавшего под псевдонимом Петерис Акменс? Он был одним из первых латышских советских очеркистов и всецело был занят как партработник и как редактор.
Произведения, помещенные в сборнике, пусть говорят сами о себе и за себя.
Эдуард Салениек
ПЕРО
И
МАУЗЕР
Роберт Эйдеман
((895—1937)
ПОЕДИНОК
■
|аша Тринадцатая дивизия сидела в окопах. Я был командиром батареи в Первом легком артиллерийском дивизионе и, кажется, единственным латышом во всей дивизии. По крайней мере, по-латышски мне удалось поговорить только тогда, когда на соседнем участке разместились латышские стрелки.
В латышской стрелковой дивизии я нашел друга детства — Яниса Зедыня. Он тоже был в артиллерии, но рядовым, и дружески подшучивал надо мною, что я начальство. Но об этом человеке я расскажу дальше.
Наша дивизия стояла в середине участка. Слева были сибирские стрелки, а справа, как я уже сказал, латышские. Днепр огромной дугой огибал нас с тыла. Наш берег, изрытый в то лето окопами, снарядами, истоптанный копытами лошадей, грустно чернел. Но по ту сторону реки далеко расстилался зеленый, не тронутый косарем простор. Только изредка проезжала по нему разведка да разгуливал на воле ветер. В сырых местах росла предательски высокая трава. Над озерами колыхался камыш. Когда смолкали орудия и винтовки, вдали слышалось кряканье уток.
Тогда во мне мучительно пробуждался инстинкт старого охотника, вернее — браконьера...
У Днепра большое экономическое будущее. О нем может с таким воодушевлением говорить профессор экономики, как о красоте Днепра говорил Гоголь. Но я никогда не буду восторгаться им. Я могу говорить о нем только холодно, по-книжному, воодушевленный Гоголем. Я ведь знаю, чго самая прекрасная и хорошая река может опротиветь, если во время боев она у тебя в тылу — враждебная, жадная, хитрая, а впереди неприятель, который с удовольствием утопил бы тебя в ней, как весной топят котят. А неприятель сильный... С землей Советов соединял нас один-единственный понтонный мост, по которому орудия и повозки могли проходить только в одиночку. Тяжести людей, скрытых в окопах, он бы не вынес, и думать об отступлении мы не могли. В случае неудачи нас ожидало одно — смерть. В те годы сдаваться в плен мы не умели, мы научились умирать.
Наверное, река была причиной тому, что слухи о танках, привезенных белыми из Франции, ползли из взвода в взвод, из роты в роту, пугающие, как сами танки. Казалось, уже слышался ужасающий грохот броневых щитов.
О танках мы знали мало. Никто из товарищей, с которыми я говорил, не видел танка ни в действительности, ни на картинке. Нам всем он рисовался огромным, жутким чудовищем...
О страшных, полных чудес свойствах танков распускали слухи сами белые. Во всяком случае, теперь я в этом уверен. Слухи эти были часто противоречивые и просто неправдоподобные, вроде того что и реки и горы танку нипочем, а огромные дома он ломает в щепки. Трудно, конечно, поверить тому, что такой, очевидно, тяжелый предмет, как танк, может легко плавать. Но тогда мы верили всему, даже бессилию тяжелых орудий перед этим металлическим чудовищем.
Что мы могли сделать? У нас были винтовки, достаточно охрипшие в гражданскую войну, и орудия, уставшие от битв. У нас были адски выносливые ноги и желудки, адски (простите мне это выражение) хладнокровные головы и адски горячие сердца. Поэтому мы не ушли из окопов.
В конце августа меня вызвали в штаб, руководивший всеми тремя дивизиями. Я взял с собой мешок со всем своим имуществом и на всякий случай простился с товарищами. Простился с ними и с окопами с чувством боли и легко двинулся в путь. Ноги мои привыкли к походам, мешок за спиной был легкий.
В штаб к начальнику артиллерии вызвали еще четырех командиров батарей, всех мне знакомых. Жили мы на этом узком участке дружно и общительно. Они, как и я, гадали, зачем нас могли вызвать.
Уж не пошлют ли нас куда-нибудь учиться?
Мы не хотим. Мы будем протестовать. Пусть учатся те, кому нравится сидеть в тылу. Черт возьми, мы же бойцы!
Наши разговоры смолкли лишь тогда, когда в комнату, звеня шпорами, вошел начальник артиллерийской группы.
Мы встали. И тут я заметил, что с начальником артиллерии вошел еще один человек. Сомнений не могло быть. Это был командующий. До сих пор мне не удавалось его видеть — он командовал соседней дивизией.
Командующий показался мне родным и близким, как его и представляли мы в окопах. Я много слышал об этом замечательном человеке, о том, как его первого наградили орденом Красного Знамени. И еще я знал — в трудные минуты он всегда появлялся. Бесстрашный, спокойный, ходил он среди умиравших и спокойно всем распоряжался, как хороший хозяин в поле.
Он так же просто был одет в серое, как в те годы были одеты мы все. Он ел то, что и мы, так же почернел от порохового дыма и так же легко шел навстречу новым боям, как и мы. Все свое имущество носил он в легком мешке за спиной. (Начальник артиллерии — мы знали — возил с собой тяжелый кованый сундук и походную кровать.) Белые холщовые крестьянские брюки были заложены в высокие сапоги, порыжелые от времени и не доходившие до колен. Бородатый, огромный, грузный, командующий был полной противоположностью начальнику артиллерии — нервному, подвижному, всегда чисто выбритому, носившему синие офицерские галифе и чистенький китель со следами снятых погон.
Начальник группы пододвинул командующему стул, и мне показалось, что у этого крестьянина, брошенного революцией к берегам Днепра, мелькнула на лице улыбка.
— Товарищи, я вас вызйал сюда, чтобы услышать откровенный ответ на мой вопрос.
Командующий говорил просто и спокойно: так говорят о самых простых вещах. Он говорил о танках. Сказал, что подробные указания даст начальник артиллерии (тот приподнялся со стула и звякнул шпорами). Каждому из нас доверят орудие для поединка с танком. Обычная трехдюймовка. Мы должны подпустить к себе танк на расстояние в несколько сот шагов и тогда его обстрелять. Тут нужна выдержка. И самоотверженность. Готовность к смерти. Каждый может вцррать себе товарищей по обслуживанию орудия из любой роты. Я при этом невольно подумал о своем друге Янисе Зедыне.
- Я никого не неволю, хочу только услышать ваш откровенный ответ, согласны вы или не согласны? Тут не может быть колебаний. Ведь решается вопрос о тысячах других жизней.