Оказалось, что уборная служит не только местом для оправления естественных потребностей и умывания, но и почтой. Грязная метла в углу служила почтовым ящиком, вытяжная труба — стендом для наглядной агитации.
Как раз в эти дни наш следственный корпус был взбудоражен новостью: камера «шостенцев», то есть работников завода из города Шостки, обвиняемых во вредительстве, объявила голодовку в знак протеста против побоев и пыток на допросах. Накануне во время прогулки кто-то подбросил нам записку с призывом присоединиться к голодовке. Утром мы отказались принять пищу.
На стенах уборной появились нацарапанные призывы: «Жены и сестры, присоединяйтесь к нашему протесту!», «Нас пытают!» «Иванов и Жуков вербуют врагов народа».
Недолго думая, я сунула «и свое жито в чужое корыто», нацарапала крупными буквами; «Протестуйте против побоев в НКВД!» «НКВД — сталинская опричнина». И очень разборчиво подписалась.
Пониже я написала целый трактат:
«При таком понимании коммунизма и таких методах его построения наша страна превратится в необъятный город Глупов с Угрюм-Бурчеевым во главе».
(Права была «Седая прядь» — Ревич-Русецкая: я была неотёсанной «деревушкой», хотя и мнила себя Рылеевым.)
Все мои творения, конечно, списали и доставили следователю. Но в карцер не посадили.
Взвинченность этого дня, вызванная страхом за мужей, призывами и голодовкой, вечером завершилась общей истерикой.
На этом наша голодовка кончилась. Утром женщины стыдливо приняли завтрак.
А так камера у нас была дружная, да и вообще за два года скитаний по тюрьмам я не помню ссор и скандалов в камерах политических.
Мы не только грустили и плакали. Мы занимались самодеятельностью, пересказом прочитанных книг, перестуком с мужскими камерами. Всё это проделывалось на полушёпоте, чтобы не получить нагоняй от надзирателей.
А я стала «рожать» стихи.
Женщины всегда с доброжелательным любопытством ждали «новорождённых», и во время «родов» старались мне не мешать.
У меня появился жуткий аппетит. Истощенный организм требовал пищи, а еда становилась все хуже. Иногда на обед давали просто запаренную ячневую сечку (испортились печи на кухне). В ответ на протесты, постоянно находившийся под мухой завхоз заявлял, что мы не на курорте, что враги народа и такой пищи не заслуживают.
Хорошо, что в лавочке раз в две недели можно было купить сало, сахар, сушки, махорку.
Осенью тридцать седьмого года тюрьма стала быстро наполняться. На окна повесили деревянные козырьки, и камера приобрела сумрачный и печальный вид.
По ночам и на рассвете нас будили страшные крики. Из нашего коридора уже нескольких повели на расстрел. В том числе бывшего председателя райисполкома Реву. Этот высокого роста, грузный человек наводнил грязное местечко цветами, призывал к чистоте и культуре, построил баню, первую в послереволюционной истории местечка.
В ноябре мне принесли обвинительное заключение: хулиганство в тюрьме. Ну, слава богу! С этим можно мириться.
И я стала ждать суда.
А через короткое время в соседнюю камеру стали приводить жен энкаведистов. Почти все местное отделение во главе с начальником Тейтелем было арестовано. Арестован был и мой следователь, и прокурор, подписавший обвинительное заключение.
В январе 37-го года принесли новое обвинительное заключение, подписанное другим прокурором. 58-я, пункты 9-й и 10-й, часть вторая. Эти пункты подлежат суду трибунала, и в марте меня повели в суд.
В комнате, куда меня привели, никого не было. Стоял длинный стол, покрытый зеленым сукном, а почти рядом с креслом, на которое меня усадили, стоял небольшой столик, и на нем лежал какой-то круглый резиновый мешок с отворотом в виде воротника. В камере говорили, что тем, кого ведут на расстрел, одевают на голову резиновый мешок.
У меня затряслись поджилки, потемнело в глазах. Я понимаю — умереть. Но с резиновым мешком на голове — это значит умереть дважды. Туман облепил мой мозг и застлал глаза. Я будто оглохла. И когда вошли судьи (трое, четвертый — секретарь) и приказано было встать, я не сразу поняла, чего от меня хотят.
Это тянулось несколько мгновений. После первого вопроса:
«Расскажите о своей контрреволюционной деятельности» — я пришла в себя.
И опять пошли те же вопросы, что у следователя, по десять раз один и тот же, насмешливое недоверие, подковырки. Мешка для меня больше не существовало, я начала злиться, а злость затемняет рассудок.
Потом, через некоторое время, я поняла, что своими повторными вопросами и насмешками они просто провоцировали меня на эту злость. Они не судили, а развлекались. Иначе, почему из дверей высовывалась улыбающаяся физиономия?
Но они, может быть, не знали, во что может вылиться злость задёрганной, к тому же заносчивой и глупой девчонки.
Когда я была достаточно накалена и трусливую бледность сменил румянец ярости, были предъявлены мои тюремные творенья, списанные со стен. Было предъявлено обвинение в обмане следственных органов (выгребная яма) и был задан вопрос:
— Зачем вы все это делали?
— Хотела позлить таких дураков, как вы! — брякнула я.
Сказала и поняла, что погибла. Эх, лучше бы я себе язык откусила…
Я взглянула на их покрасневшие лица, на сузившиеся глаза… и села, хотя мне полагалось стоять…
Это был не вызов. Мозг совершенно отключился, исчезла комната и судьи. Когда туман рассеялся, в комнате никого не было. Суд удалился на совещание.
Читая приговор — 15 лет лишения свободы в исправительно-трудовых лагерях, — член трибунала часто останавливался, чтобы взглянуть на меня. Из дверей выглядывали уже не улыбающиеся лица.
Я слушала приговор равнодушно, как нечто, не имеющее ко мне никакого отношения. Только фраза: «Конфискация имущества» — вызвала у меня улыбку: имущества-то я за свою короткую жизнь не накопила.
На вопрос, есть ли у меня заявления или просьбы, я попросила поскорей отправить меня в лагерь.
Когда я вернулась в камеру и сказала, сколько мне дали, кругом заохали, запричитали, а я равнодушно сказала:
— Человек живет в среднем 75 лет. 15 из 75 — это не очень большой кусочек…
Лагерь
Получивших срок из следственной обычно переводили в камеру осуждённых. Но меня оставили в той же камере, а затем, вместе с другими подследственными, дела которых затягивались, перевели в филиал областной тюрьмы в городок Городню.
В этой тюрьме персонал ещё не успел, очевидно, получить политических «впрыскиваний». Надзиратели были добродушны, любили поболтать у раскрытых дверей. Здесь можно было свободно вышивать и вязать, и они давали нам заказы. За работу приносили нам всё, вплоть до водки.
Здесь на вопрос, почему меня держат в тюрьме, а не отправляют в лагерь, мне ответили, что я считаюсь подследственной.
Через полгода меня снова перевели в областную тюрьму, а оттуда спихнули в большой этап, отправлявшийся неизвестно куда.
В памяти всплывает картина этого первого моего этапа.
Из ворот тюрьмы выплыла огромная, серая толпа, человек в шестьсот, обрамлённая спереди, сзади и с боков шеренгами конвоиров с овчарками на поводках, и среди белого дня, по ярко залитой солнцем центральной улице, поползла по мостовой к вокзалу.
Я украдкой вглядывалась в лица прохожих на тротуарах, надеясь разглядеть на них проблески сочувствия, ужаса, любопытства или хотя бы ненависти. Ничего. Равнодушные лица, прячущиеся взгляды.
Такие этапы проходили по улицам города почти каждый день. Привыкли. Но на вокзале оказалась большая толпа провожающих. Ясный день взорвался криками, рыданьями, мольбами к конвою взять передачу, слезами заключённых.
Запомнился мне мужчина — заключённый. Его никто не пришёл провожать, и, судя по тому, что он ни разу не взглянул на толпу провожающих, он никого не ждал. Не было у него при себе ни узелка, ни мешка. Пустые руки были заложены назад, как на прогулке, голова низко опущена, а по каменно-неподвижному лицу, одна за другой, как из плохо завёрнутого крана, катились, падая на землю, огромные, частые слезины.
Путешествие было недолгим. Нас привезли в Нежин, где всю эту массу людей затолкали в бывшую помещичью усадьбу, превращённую в пересыльную тюрьму. Дом, где когда-то гостил Гоголь, людские, конюшни были превращены в камеры, набитые людьми, как банки с сардинами. Окна были забраны новенькими решётками. Зато никто не позаботился вставить выбитые стёкла, и в камеры несло жутким холодом. Ночью раздавался сплошной хрип и кашель. У меня началось воспаление среднего уха. Боль была невыносимая, я не могла уснуть ни днём ни ночью. И тут у меня произошло первое столкновение с медициной, положившее начало неприязни к медицине вообще.
Утром, во время поверки, моя соседка по постели попросила прислать врача. (Сама я никогда ни о чём не просила.)
Врач появился на следующий день. Это была молодая женщина с румяным лицом и ангельски нежным голоском. Следом шла медсестра, сотворённая из рецидивистки, с изъеденными трахомой веками. Она несла большую бутыль с какой-то противной на вид жидкостью.
Не дав никому рта раскрыть, врач с ходу заявила, что все мы должны выпить по столовой ложке противодизентерийной сыворотки, чтобы предотвратить эпидемию, представляющую угрозу для города.
Пока медсестра обносила женщин сывороткой, соседка попросила врача посмотреть моё ухо и принести какого-нибудь лекарства.
Ответ был отвратительный даже для того времени:
— Здесь не санаторий. Враги народа не особенно должны рассчитывать на лечение!
Я не могла ни есть ни говорить. Малейшее движение челюстями причиняло боль, но слова этой, с позволения сказать «докторши», взорвали меня. И вместе со мной — нарыв в ухе.
А вы, мадам докторша, клятву Гиппократа давали? — спросила я её. — Или Гиппократ сейчас тоже объявлен врагом народа?
Может быть, ещё бабку-знахарку вспомнишь, — буркнула она. — Давай ложку.
Из уха у меня уже текло. Вместе с облегченьем ко мне вернулась моя воинственность.
Не буду я пить этой дряни! Раз вы отказываете в лечении, я отказываюсь от вашей профилактики.
Погрозив мне всеми тюремными карами, она удалилась.
Грозила она впустую, карцера на пересидке не было. Почти все камеры были сами по себе похожи на карцер. А вечером малолетняя воровка, убиравшая медпункт, сунула в окно флакончик с перикисью водорода, бинт и вату.
Поздней осенью снова стали собирать этап. Уходила почти вся пересылка. Говорили — на Дальний Восток.
В Киеве, при распределении по вагонам, меня не приняли на этап. Я видела, что начальник эшелона внимательно просматривает мои бумаги и что-то резко говорит сидящим с ним рядом НКВДистам.
Как я потом узнала, приговор не был утверждён. Я считалась подследственной, а таких в этап не брали. (Теперь всё проще: сунули бы в психушку и — дело с концом.)
И начались мои скитания по тюрьмам. Одиннадцать тюрем за два года. Это значит — новые знакомства, привязанности, разлуки.
В ту пору я очень быстро привязывалась к людям. Несмотря на свой далеко уже не детский возраст, я была дитём, тоскующим по своей маме. И каждое ласковое слово, каждый знак внимания и заботы наполняли меня горячей благодарностью и любовью к людям.
А ещё я тосковала по небу, по деревьям, по земле, покрытой травой. Руки тосковали по работе. По любой — хоть землю копать, хоть мешки таскать, хоть дрова пилить. (Одно из тягчайших преступлений так называемой воспитательной системы — это превращение самого главного, самого прекрасного и необходимого фактора человеческого существования — труда — в наказание, в пытку, в каторгу.)
После четырёхдневного пребывания в одиннадцатой тюрьме — в Гомеле — меня снова вызвали в этап. И тут я взбунтовалась. Я отказалась идти, пока не скажут, куда меня везут и когда, согласно приговору, я попаду в лагерь. Мне отказали в моей просьбе, и я объявила голодовку.
Голодала я четыре дня. Всухую, без воды. Теперь уже не было прежней выносливости. К вечеру четвёртого дня я, без задних ног, лежала в жару и прощалась с жизнью, но решила не сдаваться.
На пятый день вызвали прокурора. Он вскрыл пакет с сопроводительными бумагами, и мне объявили, что я направляюсь в Котлас.
До сих пор не пойму одного: меня везли не прямым сообщением, а с пересадками в Орле, Москве, Кирове. Но каждый раз меня сажали в отдельное купе одну, хотя в других отделениях вагона было полно народу — мужчин и женщин.
То ли я считалась крупной преступницей, то ли ненормальной, то ли чёрт знает чем…
В Котласе, выйдя из вагона, я вдохнула такой воздух, каким никогда не дышала и у себя на родине. Настолько он был свеж, чист и прозрачен, что хотелось пить его, как воду. (Теперь, говорят, это один из самых задымленных и грязных городов Севера.)
Огромная зона Котласской пересылки была разгорожена на клетки, как в зоопарке, и, как животные разных видов, в клетках находились люди разных национальностей: в одной — французы, в другой — немцы, в третьей — китайцы, в других — чехи, поляки, японцы и другие. Словом, весь коминтерн был тут. Не видно было только негров.
В клетках стояли бараки — дощатые стены, брезентовые крыши. В один из таких бараков, в советской клетке, завели меня.
Был конец зимы, на дворе еще держался крепкий морозец, но в дощато-брезентовом бараке было тепло. Жарко пылал огонь в железной бочке.
Барак был большой, с двухэтажными нарами и одним окошком в торцовой стене. И народу было много.
На меня никто не обратил внимания, и если бы надзиратель не указал мне место на нарах, я бы так и осталась сидеть на своём вещевом мешке. Я очутилась рядом с тощей и очень злобной старушкой. Сидя на своём матраце, она сразу выложила, что посадил её собственный сын. Тыча корявым пальцем в разные углы, стала знакомить меня с обитателями барака, снабжая каждого злобной характеристикой.
«Красный» угол у окна занимала «аристократия». Старуха стала называть хорошо известные фамилии. Запомнилась мне дочь Зиновьева, бледная, угрюмо-печальная девушка, неподвижно сидящая на нарах у окна.
Моё личное знакомство с обитательницами барака ограничилось только старухой. Люди здесь менялись каждый день, а знакомиться на ходу мне мешала застенчивость.
На следующий день в барак заглянуло начальство. Я стояла у бочки — печки и почему-то сразу бросилась в глаза одному крупному и толстому начальнику. Он засокрушался моей худобой и бледностью и велел послать меня на работу в кухню «для поправки».
На другой день я уже барахталась в посудомойке в огромной горе грязных кастрюль, противней и сковородок. Мыла котлы и полы, падая от усталости и голода, потому что взять что-нибудь самой я стеснялась, а покормить никто не догадывался.
Недели через две меня перевели на ИТРовскую кухню. Там шеф-повар — грузин сразу догадался, в чём дело, и три раза в день подталкивал к столу, где стояла миска с едой, доступной только высокопоставленным придуркам.
Здесь я впервые столкнулась с предложением «любви до гроба», исходившим от коменданта лагеря. Предложение было не очень настойчивым, но, наслушавшись в тюрьме всяких страстей о принудительном сожительстве в лагерях, я была здорово напугана и отвергла домогательство новоявленного поклонника с пылом и жаром, не соответствовавшим его настойчивости.
На пересылке я пробыла полтора месяца. В середине мая вместе с соседкой — старушкой и десятком интеллигентных старичков меня направили в Коряжму. Они еле плелись от зоны до машины, в которой нас должны были везти. Особенно отставал один, в прошлом адвокат. Согнувшись пополам, он прижимал к животу небольшой узелок с вещами и, коротко дыша, спотыкаясь, плёлся к машине, причём, как ни старался, отстал от всех шага на полтора. И тут произошло то, из-за чего я мерзавца не могу назвать собакой из боязни оскорбить собачий род.
Конвоир, мальчишка, у которого еще недавно сопли через губу висели, подскочил к старику и с размаху ударил прикладом в спину. Тот покачнулся, но удержался на ногах. Даже не оглянувшись, с тем же, покорно ушедшим в свою боль, отрешенным выражением лица, тем же заплетающимся шагом дошел до машины, куда мы помогли ему взобраться.
А конвоир даже не покраснел, ни от стыда ни от злости. Так, будто в стенку гвоздь заколотил, и остался доволен хорошо сделанной работой.
Старик умер через три дня. Говорили, что он был крупный ученый — юрист. Фамилии его я не запомнила.
В Коряжме я задержалась недолго. Недели через две, уже в смешанном этапе, то есть вместе с бытовиками, меня отправили на трассу. Пешком через тайгу.
Нас встретили щелястые бараки, нары из круглых жердей, удобные, как голгофа, особенно при отсутствии матрасов. Пол тоже из жердей, немного выровненный слоем грязи. Отвратительная баланда из сечки, приправленная постным маслом. И — первый день работы.
Прибыли мы вечером. Вместо полагавшегося послеэтапного отдыха, нас на второй день распределили по бригадам и отправили очищать трассу от сучьев и завала.
Сперва мне работа даже понравилась. Ничего страшного! Бери бревно или сук себе по силе и тащи в сторону от трассы в кучу. А кругом — сосны и ели, солнце и трава, птицы и бабочки.
Только вот беда; для такой работы нужны шаровары и ботинки, а их нам никто не дал. На мне были домашние парусиновые туфли на босу ногу и легкое платьице. К вечеру кожа на руках и ногах покрылась глубокими кровавыми царапинами. А тут ещё ласковое северное солнышко поджарило раны так, что к вечеру я с трудом добралась до барака.
На следующий день была уже «настоящая» работа. Нас погнали в болото снимать растительный слой.
Этот слой, толщиной в полметра, пропитанный гнилой болотной водой, лопатами резали на куски и на носилках, где по щиколотку, а где по колено в воде, несли метров за сорок-пятьдесят в сторону.
Я оказалась в паре с седовласой, очень худой женщиной. С выпученными глазами (один глаз у неё косил и потому взгляд казался безумным). Задыхаясь, она торопливо накладывала на носилки целую гору торфяника и, спотыкаясь и падая, тащила носилки за передние ручки, а я спотыкалась следом за ней. Руки у меня отрывались от непосильной тяжести, болели вчерашние ссадины, которые за ночь не подсохли, наоборот — покраснели и загноились.
Накануне вечером я зашла в амбулаторию за йодом. Разглядывая царапины на моих ногах, врач сказал: