Аркадий Арканов
Два рассказа
1. С восьми до восьми
В общем, когда я взглянул на часы, уже было двадцать минут восьмого. А на дежурство мне надо было к семи... Так что все равно я опоздал.
А какая разница: опоздать в предпоследний день практики на двадцать минут или на час? Все равно зачтут... А тут еще наши завели проигрыватель, который мы взяли на практику из Москвы... И, как назло, была суббота... И тащиться через всю рощу в больницу в субботу, в предпоследний день практики, не очень-то хотелось... И пластинку поставили мою любимую, правда, треснувшую, потому что кто-то из нас однажды сел на нее... А главное, Валечка— сестра из терапевтического отделения — пришла в тот день к нам в гости и довольно мило на меня поглядывала...
Ну, а я на нее...
Мы с ней и раньше переглядывались, а сегодня все было как-то по-особенному... То ли потому, что послезавтра мы уезжали, то ли еще почему-нибудь...
Короче, какая-то невидимая ниточка протянулась от меня к ней, и казалось, что между нами должно именно сегодня что-то произойти...
Наши сдвинули кровати к окну, и начались танцы.
Выпить захотелось невероятно, но я знал, что рано или поздно пойду на дежурство, и не взял в рот ни капли.
Это было совсем плохо, потому что, даже когда я выпивал, у меня храбрости в общении с девчонками не прибавлялось, а уж в трезвом виде всей моей смелости хватало максимум на беседу о Римском-Корсакове или о Вагнере. Я тогда жутко застенчивый был. И в самом физиологическом смысле, несмотря на двадцать два года, оставался еще мальчиком. Скрывал, конечно. Врал. Вот тебе и медики-циники, медициники!
Я с Валечкой протанцевал подряд три танца. Два танца молчал. Она тоже молчала... Но раза два переглянулись все-таки... А во время третьего танца плюнул на все, собрался с духом и спросил, любит ли она Вагнера. Ну что я еще мог спросить!.. Валечка кивнула, и я подумал, что теперь все в порядке.
А тут она еще попросила, чтоб я вообще не ходил ни на какое дежурство.
Я бы и рад, конечно, не ходить, но, с одной стороны, боялся, что не поставят зачет, а с другой стороны, все-таки последнее дежурство. Может, хоть какой-нибудь аппендицитик привезут...
Надо же! Четыре недели был на хирургическом цикле, и за все это время мне самостоятельно разрешили только один раз извлечь какую-то дурацкую иголку. Остальное время вязал узлы, снимал швы, удалял тампоны! Это я-то, член хирургического кружка, человек, который решил всю жизнь посвятить хирургии! И когда мне наконец сказали, что следующую операцию сделаю я сам, то, по невероятному невезению, как мое дежурство — так ни одного случая!
Поэтому я сказал Валечке, что не пойти на дежурство я не могу, но если ничего не случится, то к двенадцати я вернусь, и мы с ней немного погуляем в роще, если, конечно, она меня подождет... Она сказала, что до двенадцати подождет, но не позже...
По дороге в больницу я почти бежал. Бежал по той самой роще, которая для местных жителей была чем-то вроде парка культуры и отдыха. По субботам и воскресеньям вся молодежь надевала свои лучшие наряды и гуляла в роще... Здесь и выпивали, «на лоне», и ухаживали, и любили, и, случалось, дрались...
Так вот, бежал я по этой роще, порой даже вприпрыжку. Бежал и ивовым прутиком сшибал по дороге листья и желуди. Особенно мне нравилось попадать по листу самым кончиком прута так, чтобы рассечь этот лист по всей длине.
Прыгал я так по роще, посвистывал своим прутиком и думал, как останусь с Валечкой один на один... И будем мы идти с ней по этой тропинке, А потом окажемся совсем в лесу. Но как мы окажемся совсем в лесу, я даже не представлял...
Мы сядем с ней на траву... Ей станет прохладно, и я накину на ее плечи свою куртку. Мы будем говорить о чем-нибудь. Потом я ее поцелую... Но как я перейду от разговоров к поцелую, я понятия не имел. Потом, может быть, поздно ночью я возвращусь к нашим и тихо пройду к своей раскладушке. И на вопрос проснувшегося Сани «Ну, как?» я отвечу лениво, по-мужски: «Все в порядке». И так же лениво, по-мужски, начну раздеваться...
В этот момент моя левая нога резко ушла вперед, как на лыже... И я неловко забалансировал на одной правой, чтобы не упасть... Оглянувшись, я увидел, что попал ногой в коровью лепешку. Это, конечно, тут же вернуло меня с небес на землю, и я стал возить левой ногой по траве, стараясь очистить ее как можно лучше.
— Угодили, доктор? — услышал я за спиной чей-то знакомый соболезнующий голос.
Я оглянулся и увидел Гузову, мою бывшую больную, которая выписалась две недели назад. Гузовой было 54 года. Это была очень смешная женщина. Глядя на нее, я всегда вспоминал известный врачебный анекдот, когда врач спрашивает мужика: «Как на двор ходите?» А мужик отвечает: «В сапогах»...
Мне стало очень неудобно, что Гузова застала своего доктора в таком нелепом положении, и я просто не знал, что сказать...
— Это никоновская корова напакостила, — понимающе произнесла Гузова. — Уж я-то точно узнала... Только Никонова свою корову в роще гуляет... Вот я этой Никоновой выговорю...
Мне было как-то все равно, чья это корова, и положение мое было просто идиотским. Поэтому, наверное, я совершенно по-деловому спросил:
— Ну, как самочувствие, Гузова?
Она как будто ждала этого вопроса.
— Да что уж там, доктор... — заговорила она, точно я был на обходе. — Вот тут справа все время колония очущаю... Вот колет и колет, а потом как вдарит, так что сердце останавливается... А вчера утром проснулась и очущаю, что меня душит... Ну. душит и душит... Просто сил нет... Когда у вас лежала-то, лучше очущала...
Разговор становился бесконечным, и я сказал, что тороплюсь в больницу...
— А-а... Ну, тогда конечно, — вздохнула Гузова. — И на том спасибо... Душевный вы человек, Сергей Михайлович... Больные вас ох как любят... Спасибо, Сергей Михайлович...
После встречи с Гузовой я почувствовал себя совсем уверенно.
«Сергей Михайлович, — подумал я, — доктор Сергей Михайлович... А может, я действительно сегодня стану Сергеем Михайловичем...» И я пошел быстрым, но солидным врачебным шагом, в кедах, в сатиновых черных шароварах и белой майке... Ну, потому что жарко было, а халат все равно давали больничный...
Во дворе перед корпусом, как обычно, гуляли перед сном больные. Больше терапевтические. Ну и те из хирургии, которые могли двигаться...
Они выглядели очень смешными. Все в застиранных серых фланелевых халатах. Все в стоптанных больничных шлепанцах. Женщины в простых коричневых полуспущенных чулках. А у мужчин из-под халатов виднелись белые кальсоны, заправленные в простые коричневые носки.
Мне не удалось проскочить через двор незаметно, и несколько мужчин обступили меня. Они все хорошо ко мне относились, но как-то несерьезно... Понимали, наверное, что я еще мальчик. Называли Сережей и ценили меня, казалось, только за умение рассказывать анекдоты...
Вот и на этот раз они потребовали от меня новый анекдот. Пришлось рассказать. И пока они покатывались, я сбежал.
Еще в приемном отделении мне сказали, что привезли прободную язву.
Я мгновенно нацепил на лицо маску, вбежал в операционную и увидел, что опоздал... Больной уже был под наркозом, а Иван Андреевич делал разрез. Ему ассистировали операционная сестра и студентка из нашей группы с нелепой фамилией Лошадь. Она тоже сегодня дежурила и торчала в больнице чуть ли не с утра. Не любил я эту Лошадь! Какая-то она была до противного исполнительная и правильная. Вот ведь ни к чему ей эта операция. Ведь хочет быть гинекологом. Но чтоб когда-нибудь уступила свою очередь поассистировать — нет!
Видимо, закон бутерброда, по которому хлеб всегда падает маслом вниз, действовал против меня. Опять почти два часа только смотреть. Да еще злиться, что не ты ассистируешь, а Лошадь!
А ведь не танцевал бы я с Валечкой, не влез бы в коровью лепешку, не трепался бы с больными, я бы тоже ассистировал...
— Явились, профессор? — спросил, не глядя на меня, Иван Андреевич. — Пеняй на себя... Пришел бы вовремя — участвовал бы в операции... А теперь смотри...
— Да видел я прободную не один раз, — огрызнулся я.
— А коли видел, так нечего без толку в операционной толкаться! Пройдись по палатам, больными поинтересуйся, Астахова проведай... В Москве-то ведь такое не увидишь, — так же, не глядя на меня, произнес Иван Андреевич и наложил кохер на маленький сосудик, из которого фонтанчиком брызнула кровь...
Как я ненавидел в эту минуту Лошадь за ее ехидный, злорадный взгляд в мою сторону!..
Я направился в хирургические палаты и стал думать об Иване Андреевиче.
Вот если бы встретил его раньше, в Москве, подумал бы, что это какой-нибудь мужичок-плотничек с хитриночкой, но никак не врач. Говорит быстро, высоко. И все время белую свою шапочку с затылка на брови надвигает.
Мы все с недоверием к нему отнеслись, когда в первый раз увидели; но после того, как он на моих глазах за девять минут расправился с аппендицитом от разреза до последнего шва, я буквально в рот ему стал смотреть. А уж когда узнал, что при всем при этом у него еще и зрение только на шестьдесят пять процентов, я вообще решил, что это просто некоронованный Пирогов.
Больные на него молились. А с нашей эгоистической точки зрения он имел только один недостаток: не очень-то разрешал нам Иван Андреевич самостоятельные манипуляции. Все больше велел смотреть больных, щупать, слушать, расспрашивать. Чтоб мы, как он говорил, «понятие заимели».
— Если операцию сделать без понятия, — часто повторял он, — то никакого проку в этой операции нет. Вот мой пятилетний Вася из кубиков любое слово сложить может. Вася! Сложи слово «транс-фор-ма-тор»! Сложит! А что это за слово такое — «трансформатор», — он понятия не имеет... Так вот и вы, прежде чем операцию сделать, должны понятие заиметь!..
И мы смотрели больных, щупали, слушали, расспрашивали... По нескольку раз одних и тех же...
Думая так об Иване Андреевиче, я вошел в палату, в которой лежал Астахов...
Солнце уже почти исчезло, и последние косые блики его сделали всю палату шафрановой. Стены, простыни, подушки, температурные листы—все было шафрановым... Таким же шафрановым, как Астахов... Только меньше. Потому что у Астахова был старый, видимо, скиррозный рак желудка величиной почти с детскую голову. Он с каждым днем сдавливал желчные протоки, и Астахов с каждым днем желтел и желтел.
Он поздно дает метастазы, этот скиррозный рак... Но дает. И у Астахова метастазы уже были...
Он лежал на спине и неподвижно смотрел желтыми глазами на желтую стену.
— Совсем я пожелтел? — очень тихо и очень задумчиво произнес он.
— Это потому, что солнце, Николай Петрович, — сказал я и присел на край его кровати.
Осторожно я сдвинул одеяло к ногам и приподнял белую рубашку. Опухоль была видна на глаз, и пропальпировать ее не представляло никакого труда. Я положил ладонь на желтый живот и ощутил твердое и неподвижное, как пень, образование.
— Ну вот... Уже почти совсем все размягчилось, — сказал я, не глядя на Астахова, — и подвижнее стало...
Так каждый день на обходе говорил Иван Андреевич. Эта ложь поддерживала в человеке тлевший, несмотря ни на что тлевший, где-то глубоко огонек надежды...
Астахов тяжело вздохнул.
— Все грустно и безотрадно, — так же задумчиво произнес он, и по скулам, обтянутым желтой кожей, скатились две крупные слезы.
— Ну, уж это ни к чему, Николай Петрович...
Я тяжело поднялся с кровати.
Астахов промокнул глаза концом рубашки.
Солнечные блики уже исчезли. Стены снова стали белыми, простыни и подушки стали белыми. Один только Астахов остался шафрановым. Он действительно совсем уже пожелтел за последние дни.
Я вышел из палаты и остановился у окна.
Вот странно... Пройдет три-четыре месяца, все останется на своих местах: будет стоять эта кирпичная больница, будут время от времени поступать в отделение новые больные, будем на пятом курсе мы, а Астахова уже не будет. И ничего, абсолютно ничего нельзя сделать... Пройдет каких-нибудь шестьдесят — семьдесят лет... Так же будет стоять эта кирпичная больница, будут шуршать машины по Волоколамскому шоссе мимо моего дома, будет стоять это старое дерево... И небо будет такого же цвета... А меня не будет. Меня точно не будет. Никогда... Меня никогда не будет... Никогда... Никогда...
Я вздрогнул. Я всегда вздрагиваю, когда начинаю вдумываться в это страшное слово «никогда». Я вздрагиваю, и мне хочется закричать, так закричать, чтобы все услышали, чтобы все обступили меня и напомнили мне о самых ближайших жизненных делах. О чем угодно. О том, что мне нужен костюм на зиму, об абонементах на симфонические концерты, о Валечке...
Валечка моментально вытеснила из головы все остальное, Я почувствовал, как учащенно забилось сердце, и стал подталкивать часовую стрелку времени к двенадцати.
За окном по карнизу голубь бегал за голубкой. Он надувал серую грудку и устремлялся за ней, А она безразлично от него уходила. Кончался карниз. Голубка перелетала на другой конец, и все начиналось по-новой.
—- Сережа! Быстро в приемное отделение! — услышал я с конца коридора и нехотя пошел вниз. Наверное, опять завалился в приемное какой-нибудь пьяный. До чего же я не люблю объясняться с пьяными! И ведь напиваются до такой степени, что уже ничего не соображают.
В приемном возле столика я увидел бледную, растерянную дежурную врачиху, сестру, которая позвала меня сверху, фельдшерицу с перевозки и шофера.
В углу на носилках лежало что-то, покрытое серым больничным одеялом.
На скамейке для больных пьяный парняга тер кулаками красное лицо и ревел:
— Мне отрежьте! Отрежьте, ему отдайте! Всю жизнь на его работать буду! Все оплачу!
Рядом с пьяным сидела молоденькая женщина, видимо, его жена, сморкалась и тем же платком промокала слезы...
— Вы, что ли, принимать будете? — бесстрастно спросила меня фельдшерица.
— Очевидно, — неуверенно сказал я. — Что привезли?
— Ампутация... травматическая... Закурить не будет?
Я достал сигарету и дал ей прикурить.
Она затянулась.
— Целый час на путях пролежал... Пока этот обалдуй сообщил...
— Все оплачу! — снова заревел пьяный. — Протезы ему куплю!..
Молоденькая женщина вскочила со скамейки и затараторила:
— И кто же мог подумать, что это правда, доктор? Он прибежал, глаза вылупил, водкой разит. Человек, кричит, под поезд через меня попал! А кто мог подумать? Может, ему спьяну пригрезилось? Ну, пока разобрались, пока сообщили...
— Все у меня отрежьте! Все! — снова заревел пьяный.
— Слушайте! — обратился я к молоденькой женщине. — Берите своего красавца и идите спать. Все. Вы свое дело сделали.
Я подошел к носилкам, нагнулся и высвободил из-под одеяла бескровную руку.
Пульса не было. Я откинул одеяло до пояса и задрал испачканную в земле рубашку. Где-то глубоко-глубоко в груди я услышал намек на сердцебиение.
Я боялся откинуть одеяло совсем и посмотреть на ноги. Я боялся. Я никогда так близко не видел человека, который попал под поезд. В институтском морге я видел все. Я привык ко всему. Но там были только мертвые. Препараты. А здесь передо мной лежал еще живой человек, которому ноги переехало поездом. И я боялся взглянуть на все это.
— Подавать на стол? — нерешительно спросила сестра.
— Вызывайте второго хирурга, — сказал я, — а я пойду скажу Ивану Андреевичу...
— Он знает. Велел вам мыться.
В первый момент от этих слов я почувствовал где-то в спине такое же ощущение, какое испытываешь, когда высоко-высоко взлетаешь на качелях.