Николай Александрович Добролюбов
Русская сатира екатерининского времени
(Русские сатирические журналы 1769–1774 годов. Эпизод из истории русской литературы прошлого века. Соч. А. Афанасьева. Москва, 1859)
А я бы повару иному
Велел на стенке зарубить,
Чтоб там речей не тратить по-пустому,
Где нужно власть употребить.
Искусство говорить слова для слов всегда возбуждало великое восхищение в людях, которым нечего делать. Но такое восхищение не всегда может быть оправдано. Конечно, и звук, как все на свете, имеет право на «самостоятельное существование» и, доходя до высокой степени прелести и силы, может восхищать сам собою, независимо от того, что им выражается. Так, нас может пленять соловьиное пенье, смысла которого мы не понимаем, итальянская опера, которую обыкновенно понимаем еще меньше, и т. п. Но в большинстве случаев звук занимает нас только как знак, как выражение идеи. Восхищаться в официальном отчете – его слогом, или в профессорской лекции – ее звучностью означает крайнюю односторонность и ограниченность, близкую к идиотству. Вот почему, как только литература перестает быть праздною забавою, вопросы о красотах слога, о трудных рифмах, о звукоподражательных фразах и т. п. становятся на второй план: общее внимание привлекается содержанием того, что пишется, а не внешнею формою. Таким образом, красивенькие описания, звучные дифирамбы и всякого рода общие места исчезают пред произведениями, в которых развивается общественное содержание. Является потребность в изображении нравов; а так как нравы, от начала человеческих обществ до наших времен, были всегда очень плохи, то изображение их всегда переходит в сатиру. Таким образом, сатира, говоря слогом московских публицистов{2}, «служит доказательством зрелости общественной среды и залогом грядущего совершенствования государства». Не мудрено поэтому, что и у нас сатира привлекает к себе особенную благосклонность образованной публики и приводит в восторг лучших наших историков литературы, то есть тех, которые уже переступили степень развития, дозволяющую иным восхищаться слогом официальных отчетов.
Относительно значения и достоинства сатиры вообще мы совершенно соглашаемся с почтенными историками литературы нашей. Но мы позволим себе указать на одну особенность нашей родной сатиры, до сих пор почти не удостоенную внимания ученых исследователей. Особенность эта состоит в том, что литература наша началась сатирою, продолжалась сатирою и до сих пор стоит на сатире – и между тем все-таки не сделалась еще существенным элементом народной жизни, не составляет серьезной необходимости для общества, а продолжает быть для публики чем-то посторонним, роскошью, забавою, а никак не делом. Это значит, что и сатира у нас вовсе не есть «следствие зрелости общественной среды», а объясняется совершенно другими причинами. Причины эти нетрудно понять: сатира явилась у нас, как привозный плод, а вовсе не как продукт, выработанный самой народной жизнью. Кантемир, обличая приверженцев старины и вздорных поклонников новизны, сказал не думу русского народа, а идеи иностранного князя{3}, пораженного тем, что русские не так принимают европейское образование, как бы следовало по плану преобразователя России. Ставши под покровом официальных распоряжений, он смело карал то, что и так отодвигалось на задний план разнообразными реформами, уже приказанными и произведенными; но он не касался того, что было действительно дурно – не для успеха государственной реформы, а для удобств жизни самого народа. В то время как вводилась рекрутская повинность, Кантемир изощрялся над неслужащими; когда учреждалась табель о рангах, он поражал боярскую спесь и местничество;{4} когда народ от притеснений и непонятных ему новостей всякого рода бежал в раскол, он смеялся над мертвою обрядностью раскольников;{5} когда народ нуждался в грамоте, а у нас учреждалась академия наук, он обличал тех, которые говорили, что можно жить, не зная ни латыни, ни Эвклида, ни алгебры…{6} С Кантемира так это и пошло на целое столетие: никогда почти не добирались сатирики до главного, существенного зла, не разражались грозным обличением против того, от чего происходят и развиваются общие народные недостатки и бедствия. Характер обличений был частный, мелкий, поверхностный. И вышло то, что сатира наша, хотя, по-видимому, и говорила о деле, но, в сущности, постоянно оставалась пустым звуком…
Любопытно проследить, как это случилось, и мы не отказываемся, по мере возможности, когда-нибудь серьезно заняться этим вопросом. Но теперь выскажем лишь несколько общих замечаний, нужных для настоящего предмета нашей статьи.
Когда человек говорит о деле, то прямая цель его слов та, чтобы дело было сделано; когда сатирик восстает против недостатков, то у него непременно есть стремление исправить недостатки. Но, чтобы подобная цель могла достигаться, нужно говорить дельно и договаривать до конца; иначе никакого толку не выйдет. Если меня, например, порицают за то, что я живу в дурной квартире и ем плохую пищу, между тем как у меня нет денег для лучшей квартиры и пищи, то очевидно, что все порицания не принесут мне ровно никакой пользы. Человек, истинно желающий, чтобы я исправился от дурной привычки скудно есть и жить в бедности, непременно обратит свои обличения не на квартиру и стол мой, а – или на то, зачем я сам ничего не делаю для своего обеспечения, или на то, зачем другие не вознаграждают моего труда как следует. То же самое и в нравственной жизни общества. Большая часть общественных явлений не может быть изменена просто волею частных лиц: нужно изменить обстановку, дать другие начала для общей деятельности, и тогда уже обличать тех, которые не сумеют воспользоваться выгодами нового устройства. Наши сатирики отчасти не хотели понять этого, а отчасти и понимали, да не могли выразить. Они нападали на необразованность, взяточничество и ханжество, отсутствие законности, спесь и жестокость в обращений с низшими, подлость пред высшими и пр. Но весьма редко в этих обличениях проглядывала мысль, что все эти частные явления суть не что иное, как неизбежные следствия ненормальности всего общественного устройства. Большею частию нападали на взяточника так, как будто бы все зло взяточничества зависело единственно от личной наклонности таких-то к обдиранию просителей. Никогда в сатирах наших вопрос о взятках не переходил в рассмотрение общего вреда бюрократии и тех обстоятельств, которыми сама бюрократия порождена и развита. То же было и во всех других вопросах. Большая часть сатириков наших уподоблялась человеку, обличающему бедняка за то, что тот не живет в роскоши, и добросовестно убежденному, что от этих обличений жизнь бедняка пойдет лучше. Некоторые же из обличителей задавались такой мыслию: «Мы, дескать, будем обличать и ославлять бедняка за его скудость; когда это дойдет до хозяина, от которого он получает жалованье, так хозяин-то усовестится, да и сделает ему прибавку». Рассуждение это, замечательное по своей наивности, очевидно руководило весьма многими из наших сатириков, от Сумарокова до наших дней, и вследствие того обличения бедняка в скудости обыкновенно заканчивались увещанием исправиться, оставаясь на службе у того же хозяина… В одной из наших прежних статей мы уже говорили о подобных сатириках, называя их Маниловыми{7}, и здесь не можем не повторить, что именно этот маниловский характер и лишал постоянно нашу сатиру реального значения. Жевали, жевали, мяли, мяли у нас в литературе разные общественные вопросы и под конец дошли – до чего же? – до эстетического открытия, что и сатира может быть таким же словом для слова, как и звучное стихотворение Фета или Хомякова… Оказалось, что не одни розы и грезы, не одну географию славянских рек, но и общественные язвы можно воспевать только для процесса воспевания. Сатира явилась только другим видом, или, если хотите, другою степенью старинных эклог, рондо и мадригалов… Здесь был, конечно, уже не звук для звука, но и не звук для дела; это было – обличение для обличения, спор для спора, остроумие для остроумия. До настоящего дела было отсюда чрезвычайно далеко, не только в выражении, но и в мысли сатириков. Они твердили: не нужно прислуживаться к начальству, не нужно брать взяток, не нужно эксплуатировать других и пр. Но как же быть, когда без прислуживанья и без взяток большинство чиновников не может выбиться из ничтожества, не может содержать семьи, прилично одеться и т. д.? Как быть, ежели при современных общественных отношениях всякий, кто не эксплуатирует другого, должен почти умирать с голода? При этих вопросах не только обличаемые, но и сами обличители становились в тупик и начинали бить воздух отвлеченностями о том, что, во всяком случае, надо, однако, быть честным. Но так как этот аргумент был уже слишком слаб даже пред судом их собственной совести, вроде докторского уверения больному, что следует беречь здоровье, то они обыкновенно пускались в очарования и надежды. «Конечно, – рассуждали они, – худосочие и ревматизм нельзя уничтожить медикаментами; надо переменить образ жизни и всю внешнюю обстановку. Но в настоящее время, когда все идет вперед, не нужно особенных усилий для того, чтобы сделать такую радикальную перемену: она совершается сама собою. По сложности ученых наблюдений за последние пятьдесят лет оказывается, что климат вообще смягчается в северных странах, море оседает, гастрономия делает новые успехи, многие изнурительные для здоровья работы исполняются новоизобретенными машинами», и пр. и пр. …Нет сомнения, что все это должно быть весьма утешительно для больного бедняка, потому что подает ему надежду, что медленный, но верный прогресс скоро коснется и его положения и уничтожит причины его болезни… Такие и подобные рассуждения всегда составляли одну из необходимых частей нашей сатиры; причины их заключались в неуменье или нерешимости указать действительные средства поправить дело; следствием же их была та двойственность, та беспрерывная цепь разочарований и новых надежд, та умилительная смесь негодования и восторга, которые доставили нашим сатирикам так много обломовской миловидности и так мало действительной силы…
Винить ли их за то, что они не умели вылечить больного? Требовать ли от них, чтобы они приняли на себя громадный труд изменить всю обстановку, благоприятствующую болезни? Нет, это было бы несправедливо и нелепо. Их можно упрекать в другом: зачем они придают своим утешительным фразам значение, которого они не имеют? Зачем они, повторяя много лет одни и те же фразы, наконец до того сами увлекаются ими, что говорят их даже не в смысле простого утешения, а прописывают в виде действительного лекарства? Наконец, зачем они так мало имеют последовательности, так поверхностно смотрят на жизнь, что полагают, будто новейшими успехами гастрономии воспользуется желудок больного бедняка или что поднятие балтийского берега может на нынешнюю осень предохранить от наводнения жителей Галерной гавани?..
Несколько месяцев тому назад мы говорили о современной нашей сатире и выражали прискорбие о ее мелочности и поверхностности. Мы высказали убеждение, что от такой сатиры не выйдет истинной пользы для общества. Некоторые приняли наши слова за убеждение, что обличать вовсе не нужно и что сатира только портит эстетический вкус публики{8}. Но мы вовсе не то имели в виду: мы хотели сказать, что наша сатира
Век Екатерины долгое время являлся нам в каком-то волшебном сиянии, златым веком процветания России по всем частям. До недавнего времени наше внимание привлекалось только светлою стороною последней половины прошлого века. Созвание депутатов со всей России, Наказ, учреждение о губерниях, громы суворовских и румянцовских побед, приобретение Крыма и Польши, развитие народного просвещения, процветание наук и художеств, оды Державина, поэмы Хераскова, комедии Фонвизина и самой Екатерины – все это преисполняло благоговением даже самую нечувствительную душу. Но «в настоящее время, когда» Россия вступает в новый период существования, и для екатерининской эпохи наступила уже история. Теперь уже нужны не дифирамбы, не безотчетные хвалы, а беспристрастное и спокойное рассмотрение фактов того времени во всей их полноте. Скрывать или искажать исторические факты, бывшие за сто или за восемьдесят лет назад, было бы крайне невежественным и зловредным, почти иезуитским поступком. Вот почему теперь беспрепятственно появляется в печати множество материалов для екатерининской истории, которые до сих пор не могли появиться в свет. В «Русской беседе» напечатаны «Записки» Державина{10}, в «Отечественных записках», в «Библиографических записках» и в «Московских ведомостях» недавно помещены были извлечения из сочинений князя Щербатова{11}, в «Чтениях Московского общества истории» и в «Пермском сборнике» – допросы Пугачеву и многие документы, относящиеся к историй пугачевского бунта;{12} в «Чтениях» есть, кроме того, много записок и актов, весьма резко характеризующих тогдашнее состояние народа и государства; месяц тому назад г. Иловайский, в статье своей о княгине Дашковой, весьма обстоятельно изложил даже все подробности переворота, возведшего Екатерину на престол;{13} наконец, сама книга г. Афанасьева содержит в себе множество любопытных выписок из сатирических журналов – о ханжестве, дворянской спеси, жестокостях и невежестве помещиков и т. п. Выписки эти в прежнее время были невозможны; но теперь они являются в весьма значительном количестве, потому что «в настоящее время, когда» крестьянский вопрос принял уже такие обширные размеры и предан правительством такой широкой гласности, подобные исторические указания могут делаться совершенно безопасно. Опираясь на эти примеры, и мы решаемся раскрыть, насколько возможно по скудости источников и другим обстоятельствам, истинное отношение сатиры екатерининского периода к самой действительности того времени и показать, каковы были результаты тогдашних литературных толков для последующей жизни народа и государства.
Ежели рассматривать сатиру екатерининского времени как нечто самобытное и серьезное и не обращать внимания на факты, противоречащие такому взгляду, то нельзя не удивляться ее силе и смелости, нельзя не прийти в восхищение и не подумать, что такая сатира должна была произвести благотворнейшие результаты для всей России. До таких именно убеждений и дошел г. Афанасьев, как видно из первых слов его книги.
Блистательное царствование императрицы Екатерины II, столько замечательное во всех отношениях, известно и своим благотворным влиянием на развитие отечественной литературы и журналистики.
Далее г. Афанасьев говорит, что «сатира, состоя в тесной связи с теми преобразованиями, какие задумывала и совершала великая Екатерина,
И действительно, сами сатирики того времени были убеждены в громадности своего влияния на исправление общественных недостатков. Сознавая свою связь с правительственными преобразованиями, они не отделяли своего дела от дела Екатерины и твердо уповали на скорое водворение в России златого века, вследствие совокупных усилий правительства и литературы. Без этой приправы не обходилось у них ни одно обличение! Особенно восхищало их то, что при Екатерине уже не водили к пытке и не ссылали в Сибирь за каждое нескромное слово. «Читая твой листок, – писал кто-то к «Живописцу»{14}, – я плакал от радости, что нашелся человек, который против господствующего ложного мнения осмелился говорить в печатных листах. Великий боже! услыши моление восьмидесятилетнего старика, к счастию нашему продли дни премудрыя государыни!.. Куда бы ты попал, бедняжка, если б эту песню запел в то время, когда я был помоложе» («Живописец», ч. I, стр. 52). Это было напечатано в «Живописце» в 1772 году, то есть через десять лет по вступлении Екатерины на престол. Известно, что «Живописец» посвящен «сочинителю комедии» «О, время!», то есть самой Екатерине, и в посвящении этом прямо и положительно объясняется, что сатира принимает смелость обличать пороки именно вследствие поощрения государыни, как правительственного, так и литературного. Новиков, прикидываясь, что не знает,
Слова эти можно заметить как свидетельство писателя, что в 1772 году, несмотря на возгласы одописцев об Астрее{15} и золотом веке, господствовало еще в России полное развращение, и сатира, упражнявшаяся над ним уже три года (считая с 1769, когда начались сатирические журналы), по-прежнему имела для себя еще «пространное поле». Впрочем, весь «Живописец» свидетельствует об этом еще лучше, и потому-то особенно любопытна та легкость, с которою и он, вместе с другими, поет хвалы «златому веку», наставшему тогда в России. Видно, что для «златого века» сатирики считали нужным только дозволение говорить о пороках… На это преимущественно и сводит Новиков свое увещание автору комедии «О, время!» насчет продолжения его писаний. Сказав об обилии наших пороков и злоупотреблений, он продолжает:
Вы первый достоин показать, что
Из этого, не совсем ловкого по нынешним понятиям, указания на удовольствие Екатерины, выраженное ею при представлении ее же пьесы, видно, как мало тогдашняя сатира имела собственной инициативы и как она нуждалась в меценатстве и поощрении сверху. Поощрение это действительно даваемо было Екатериною, разумеется, в тех пределах, в каких она считала нужным и сообразным с своими видами, – и благодарные сатирики не могли без умиления отзываться о милостях премудрой монархини. Они беспрестанно хвалились ее покровительством и чрез то зажимали рот обскурантам, которым не нравилась свобода слова. «Живописец» изображает глупого и жестокого помещика, который пишет к сыну своему Фалалею: «Что за Живописец такой у вас проявился? Какой-нибудь немец, а православный этого не написал бы… О, коли бы он здесь был! То-то бы потешил свой живот: все бы кости у него сделал как в мешке! Что и говорить: дали волю!.. Тут небось не видят, и знатные господа молчат!» («Живописец», I, стр. 109). В «Трутне» упоминается
Qui pense en grand homme et qu i permet, qu'on pense![1]{17}
В то же время Державин прославлял свободу слова, данную Екатериной, в обращении к Фелице (Соч. Державина, стр. 308):
К этому же великодушному «позволению знать и мыслить» возвращается Державин и позже, в «Изображении Фелицы» (1789), влагая ей в уста следующие слова к народу (Державин, стр. 415):
Даже в оде на кончину Екатерины («Память ноября 1796 года»), сочиненной Капнистом (Сочинения его, стр. 309), мы находим упоминание о том, что при ней
Таким образом, во все время царствования Екатерины русская литература постоянно повторяла ту мысль, что писателям дана полная свобода откровенно высказывать все, что угодно. Мысль эта сделалась постоянным и непреложным мнением и много раз высказывалась и впоследствии, долго спустя после смерти Екатерины. Так, например, Карамзин в своей записке «О старой и новой России», указавши на свободу печати при Екатерине, приводит даже и объяснение этого явления в таком виде:
Уверенная в своем величии, твердая, непреклонная в намерениях, объявленных ею, будучи единственною душою всех государственных движений в России, не выпуская власти из собственных рук, без казни, без пыток влияв в сердца министров, полководцев, всех государственных чиновников живейший страх сделаться ей неугодным и пламенное усердие заслуживать ее милость,
Впрочем, было бы величайшим заблуждением думать, на основании возгласов тогдашних литераторов, будто при Екатерине можно было безнаказанно говорить и писать все, что только придет на ум. Напротив, императрица очень зорко следила за тем, чтобы в обществе и в народе не рассеивались понятия и слухи, несообразные с ее намерениями относительно устройства и управления государством. При самом восшествии ее на престол начали ходить в народе различные слухи, которые были ей неприятны. Вследствие того в 1763 году, июня 4, издан был указ «о воздержании каждому себя от непристойных званию его толкований и рассуждений» (П. С. З., № 11843){22}. В этом указе говорится, между прочим:
Со дня самого вступления нашего на всероссийский престол, мы, богу содействующему, в сердце нашем никогда о пользе и добре наших подданных пещись, яко мать о детях своих, не оставим, в чем да управит и укрепит нас его ж рука святая. Вследствие чего равное ж желание и воля наша есть, чтоб все и каждый из наших верноподданных единственно прилежал своему знанию и должности, удаляясь от всяких продерзких и непристойных разглашений. Но противу всякого чаяния, к крайнему нашему прискорбию и неудовольствию, слышим, что являются
Затем говорится, что «хотя таковые умствователи праведно заслуживают достойную себе казнь,
Однако же судебные процессы не печатались у нас при Екатерине – неизвестно по каким причинам. Была одна попытка в 1791 году. Некто Василий Новиков стал тогда издавать «Театр судоведения, или Чтение для судей», в котором печатал замечательные судебные дела, иностранные и несколько русских, обыкновенно таких, в которых, по его выражению, «нельзя было
Во всех подобных возгласах было очень много реторического самодовольства. Писатели того времени, не обращая внимания на публику, для которой они писали, не думая о тех условиях, от которых зависит действительный успех добрых идей, придавали себе и своим словам гораздо более значения, нежели следовало. Когда им дозволяли сказать что-нибудь резкое, они были убеждены, что это означает желание осуществить на деле эти резкие слова. Но, разумеется, гораздо основательнее было бы судить об этом иначе, и мы не можем не привести здесь суждения типографщика Селивановского, которое находится в его «Записках», помещенных в «Библиографических записках» прошлого года (№ 17, стр. 518). «Цензуры в то время (около 1790 года) не было, – пишет он, – книги рассматривались при управе или обер-полицмейстером, то есть предъявлялись, но не читались.
Таким образом, обращаясь снова к литературе, и преимущественно сатире, екатерининского времени, мы должны сказать, что сатирики были не совсем правы, воображая, будто им так уж и позволят печатать все, что бы ни пришло в голову. Но за это, разумеется, нельзя строго судить их: во-первых, после Бирона, после ужасного «слова и дела»{30}, та льгота, какая была дана при Екатерине, должна была показаться верхом всякой свободы, во-вторых, литература наша в то время была еще так нова, так несовершеннолетня, что не могла не увлекаться и не обольщаться, когда ей давали позволение поиграть и порезвиться, и очень легко могла верить в мировое значение своих забав. Притом же большая часть тогдашних литераторов даже и не видела грани, которая отделяла позволенное им, игрушечное, от непозволенного, серьезного. И почти ни у кого не являлось охоты переступить эту грань, потому что вся литература тогда была делом не общественным, а занятием кружка, очень незначительного…
При таком положении дел может быть странно только одно: каким же образом сатирики и в течение десятков лет могли оставаться в столь забавной иллюзии, воображая, что от их слов может произойти «поправление нравов» в целой России? Но и это объясняется довольно удовлетворительно двумя обстоятельствами: во-первых, тем, что сатира не отделяла своего дела и своих стремлений от идей и расноряжений правительства, подававших, особенно сначала, весьма большие надежды; во-вторых, тем, что, раз ставши под покровительство «премудрый Минервы», сатирики того времени могли позволять себе, в самом деле, значительную свободу в своих обличениях частных недостатков и злоупотреблений. Оба эти обстоятельства требуют несколько подробнейшего рассмотрения. Восшествие на престол императрицы Екатерины, как можно видеть даже из учебника Устрялова (ч. II, стр. 163–167), совершилось столь счастливо потому всего более, что предшественник ее навлек на себя своими распоряжениями всеобщее негодование. До сих пор не были у нас изображены все обстоятельства ее вступления на царство; но недавно г. Иловайский, по давно известным источникам иностранным, напечатал и на русском языке почти все подробности этого дела (см. «Отечественные записки», 1859, № IX){31}, и, следовательно, о них можпо говорить положительнее. Впрочем, нам даже нет надобности говорить от своего лица: стоит только привести две выдержки из манифеста, изданного Екатериною тотчас по вступлении на престол, и нам будет совершенно ясно, в каком положении становилась она с самого начала пред лицом своих подданных. В начале манифеста она указывает на общее неудовольствие русских против Петра и затем продолжает описывать его поступки следующим образом (Указы Екатерины II с 1762 по 1763 год, стр. 18):
Между тем, когда все отечество к мятежу неминуемому уже противу его наклонялося, он паче и паче старался умножать оскорбление развращением всего того, что великий в свете монарх и отец своего отечества, блаженный и вечно незабвенный памяти государь император Петр Великий, наш вселюбезнейший дед, в России установил и к чему он достиг неусыпным трудом тридцатилетнего своего царствования, а именно: законы в государстве все пренебрег, судебные места и дела презрел и вовсе о них слышать не хотел, доходы государственные расточать начал не полезными, но вредными государству издержками, из войны кровопролитной начинал другую, безвременную и государству Российскому крайне бесполезную, возненавидел полки гвардии, освященным его предкам верно всегда служившие, превращать их начал в обряды неудобоносимые, которые не токмо храбрости военной не умножали, но паче растравляли сердца болезненные всех верноподданных его войск и усердно за веру и отечество служащих и кровь свою проливающих. Армию всю раздробил такими новыми законами, что будто бы не единого государя войско то было, но чтоб каждый в поле удобнее своего поборника губил, дав полкам иностранные, а иногда и развращенные виды, а не те, которые в ней единообразием составляют единодушие. Неутомимые и безрассудные его труды в таковых вредных государству учреждениях столь чувствительно напоследок стали отвращать верность российскую от подданства к нему, что ни единого и народе уже не оставалось, кто бы в голос с отвагою и без трепета не злословил его и кто бы не готов был на пролитие крови его. Но заповедь божия, которая в сердцах наших верноподданных обитает к почитанию власти предержащей, до сего предприятия еще не допускала, а вместо того все уповали, что божия рука сама коснется и низвергнет утеснение и отягощение народное его собственным падением.
Рассказавши затем всю историю переворота и приведши вполне письмо Петра, в котором он отрекается от престола, Екатерина переходит к объяснениям относительно ее собственных намерений и понятий о власти, ею принятой. Вот заключение манифеста (Указы, стр. 22–23):
Таковым, богу благодарение, действием престол самодержавный нашего любезного отечества приняли мы на себя без всякого кровопролития, но бог един и любезное наше отечество чрез избранных своих нам помогали. В заключение же сего неисповедимого промысла божия мы всех наших верных подданных обнадеживаем всемилостивейше, что просить бога не оставим денно и нощно, да поможет нам поднять скипетр
Понятно значение подобного манифеста: взяв в свои руки власть от человека, которым были недовольны, Екатерина, очень естественно, старается показать всем, что в ее руках эта власть не будет уже источником недовольства. Вследствие этого она «наиторжествеинейше обещает» сделать такие постановления, которые «сохранят добрый во всем порядок и предохранят целость империи и самодержавной власти». Последнее указание очень важно: оно доказывает, что обещания императрицы не были фразою, довольно обыкновенною в подобных случаях, а вызваны были действительною необходимостью. Она чувствовала, что ей нужно добрым управлением сохранить и упрочить свою власть, и поспешила всенародно высказать свое убеждение. Таких данных уже совершенно достаточно было образованным людям того времени – и особенно писателям, людям скромным и негосударственным – для того чтобы предаться отрадным ожиданиям и даже представить себе уже осуществленною мечту далекого будущего о златом веке. И нельзя сказать, чтоб их мечты не имели основания: в первые годы царствования Екатерины каждый сколько-нибудь важный указ ее начинался заявлением материнской ее заботливости о благе народном, и во многих указах действительно делались льготы и улучшения, какие были нужны по тогдашнему времени. Одно уничтожение тайной канцелярии было уже такою мерою, которая способна была внушить всякому наилучшее расположение к правительству и полное доверие к его гуманности. Известно, какое страшное орудие составляла тайная канцелярия, вместе с «словом и делом», в руках клевретов Бирона; известно также, что не один Бирон пользовался этим ужасным средством держать всех в безмолвном страхе и повиновении. Со времен Петра I тайные канцелярии, под разными названиями, постоянно, в течение полвека, были страшилищем народа. Петр III, вскоре по вступлении на престол, указом 21 февраля 1762 года, уничтожил ее (П. С. З., № 11445), но Екатерина новым указом, 19 октября того же года (П. С. З., № 11687), еще раз ее уничтожила и вторично запретила ненавистное «слово и дело», повторивши слово в слово весь указ о том Петра III. В указе этом, по обычаю того времени, излагаются и побудительные причины принятого решения. Начало указа таково:
Всем известно, что к учреждению тайных розыскных дел канцелярий, сколько разных имен им ни было, побудили вселюбезнейшего нашего деда, государя императора Петра Великого, вечной славы достойный памяти, монарха великодушного и человеколюбивого, тогдашних времен обстоятельства и неисправленныя еще в народе нравы. С того времени от часу меньше становилось надобности в помянутых канцеляриях. Но как тайная розыскных дел канцелярия всегда оставалась в своей силе: то злым, подлым и бездельным людям подавался способ или ложными затеями протягивать вдаль заслуженные ими казни и наказания, или же злостнейшими клеветами обносить своих начальников или неприятелей. Мы, последуя нашему человеколюбию и милосердию и прилагая крайнее старание не токмо неповинных людей от напрасных арестов, а иногда и самых истязаний защитить, но паче и самым злонравным пресечь пути к произведению в действо их ненависти, мщения и клеветы, а подавать способы к их исправлению, повелеваем: тайной розыскных дел канцелярии не быть, и оную совсем уничтожить; а дела, буде иногда такие случатся, кои до сей канцелярии принадлежали б, смотря по важности, рассматриваны и решены будут в сенате. Но дабы сия наша милость для всех добрых и верных подданных совершенное действо имела, а напротиву того не показалось бы бесстрашно составлять, хотя и тщетные и всегда на собственную погибель злодеев обращающиеся, умыслы противу нашего императорского здравия, персоны и чести нашего величества, то есть первого указом 1730 года, апреля 14 дня, описанного пункта, или же завести бунт, или сделать измену против нас и государства, то есть второго, тем же указом истолкованного пункта: то восхотели мы чрез сие точнее объявить наши соизволения; и потому:
1) Вышеупомянутая тайных розыскных дел канцелярия уничтожается отныне навсегда; а дела оной имеют быть взяты в сенат; но за печатью к вечному забвению в архиву положатся.
2) Ненавистное изражение, а именно: «слово и дело», не долженствует значить отныне ничего; и мы запрещаем не употреблять оного никому. А если кто отныне оное употребит в пьянстве, или в драке, или избегая побоев и наказания, таковых тотчас наказывать так, как от полиции наказываются озорники и бесчинники.
3) Напротиву того, буде кто имеет действительно и по самой правде донести о умысле по первому или второму пункту: такой должен тотчас в ближайшее судебное место или к ближайшему ж воинскому командиру немедленно явиться и донос свой на письме подать; а только в случае, есть ли кто не умеет грамоте, тот может доносить словесно, однакож не инако, как тем же порядком, то есть пришед в ближайшее судебное место или к воинскому командиру, со всяким благочинием.
Далее говорится подробно о том, как поступать с доносчиками, чтобы дознаться, справедлив ли донос. Доносчика велено брать под караул, расспрашивать – впрочем, без пытки, исследовать его прежнюю жизнь и поведение, делать строгую поверку его слов, не принимать доносов от преступников пред казнью, за ложный донос наказывать и пр. Словом, меры для отвращения клевет и ложных доносов приняты самые благоразумные. В заключение говорится: «Объявляем притом точно нашим императорским словом, что за справедливый донос всегда учинено будет, смотря по важности дела, достойное награждение, а напротиву того – виновные, также смотря по делу, или нарочно учреждаемою на то время комиссиею, или же каким учрежденным уже судебным местом по сущей правде и справедливости судимы будут…»
Читая этот указ в 1762 году, современники, разумеется, не могли предвидеть, что через несколько лет явится на поприще полицейских исследований знаменитый Шешковский и что последующие обстоятельства заставят саму же Екатерину восстановить, к концу своего царствования, уничтоженную ею тайную канцелярию – под именем тайной экспедиции. Да если б это и могли предвидеть, то все-таки не могли не радоваться при данном облегчении, хотя бы и на краткое время.
Но не одно уничтожение тайной канцелярии привлекло к Екатерине сердца ее подданных в самом начале ее царствования. Она и вообще каждым своим распоряжением напоминала, что она, по ее выражению в «Секретнейшем наставлении» кн. Вяземскому, при определении его генерал-прокурором (см. «Чтения Московского общества истории», 1858, кн. I. Смесь, стр. 101), «иных видов не имела, как наивящее благополучие и славу отечества; иного не желала, как благоденствия своих подданных, какого бы звания они ни были». В указе «о выходе беглым из-за границы», данном 19 июля 1762 года, то есть через три недели по вступлении Екатерины на престол, она говорит: «Положили мы главным намерением нашим, чтоб всегдашнее старание иметь о целости нашея империи и о благоденствии верных подданных наших,
Божиим содействием престол наш утвердивши, вступили мы делом самым в правление всего государства, тем усерднее, чем больше народное обременение и государственные нужды того от нас востребовали.
Мы уже манифестом нашим от 6-го сего месяца объявили всенародно и торжественно, что наше главное попечение будет изыскивать все средства к утверждению правосудия в народе, которое есть первое от бога нам преданное святым его писанием повеление, дабы милость и суд мы оказывали всем нашим подданным и сами себя непостыдно оправдать могли пред богом, в хождении по заповеди его. Сие есть путь наш непорочный, которым мы, изыскивая блаженство нашего народа, ищем достигнуть будущего вечного за то воздаяния. Почему за долг себе вменяем непреложный и непременный объявить в народ с истинным сокрушением сердца нашего, что мы уже от давнего времени слышали довольно, а ныне и делом самым увидели,
Сильное, однако ж, наше на бога упование и природное наша великодушие не лишает нас еще надежды, чтоб все те, которые почувствуют от сего милосердого к ним напоминания некоторое в совести своей обличение, не помыслили, сколь великое зло есть в государственных делах мздоприимство, а на суде, где правда божественная поборствовать должна, скверное лакомство и лихоимство; и потому, видя нашу умеренность матернюю ко всем верноподданным, не отчаиваемся, чтоб каждой, вразумя себе наше сие милостивое упоминание, не отринул от себя прежних поступков, ежели он ими заражен был. Но когда и после сего, что при вступлении нашем на престол, в совершенном еще незлобии сердца нашего, всем здесь лихоимцам и мздоприимиикам мы восхотели сделать увещание милосердое, не подействует оное в сердцах их окаменелых и зараженных сею пагубною страстию;
Почему и никто обвиненный в лихоимстве (ежели только жалоба до нас дойдет праведная), яко прогневающий бога, не избежит и нашего гнева, так как мы милость и суд в пути непорочном царствования нашего богу и народу обещали. Дан в Санктпетербурге, июля 18 дня 1762 года.
Трудно вообразить себе что-нибудь более решительное, самоуверенное и откровенное, чем этот манифест. Здесь не только прямо указывается зло, не только делаются обещания в общих словах, но далее называется по имени преступник, сообщается во всеобщее сведение сделанное ему наказание и прямо объявляется, что манифест этот издан именно для предупреждения других от подобных поступков, за которыми последует строгое наказание. Но, не ограничиваясь и этим, императрица выказывает еще более искренности и откровенности, говоря, что самый способ ее восшествия на престол заставляет ее как можно более стараться о том, чтобы не возбуждать против себя неудовольствия, и что этого она не может иначе достигнуть, как позаботясь о водворении в государстве правосудия. Изъявления своих намерений, сделанные подобным образом, с представлением таких причин, необходимо должны были увлечь самых упорных скептиков, если бы таковые нашлись. И это тем более, что подобные расположения высказывались Екатериною не в одних торжественных манифестах и указах, но даже в секретных ее приказаниях ближайшим к ней лицам. В пример этого можно указать на «Секретнейшее наставление» кн. Вяземскому, данное ему при определении его в генерал-прокуроры и недавно напечатанное в «Чтениях». Наставление это показывает, между прочим, и то, как зорко смотрела Екатерина на многие насущные вопросы и как хорошо понимала она всю совокупность государственного управления. Кн. Вяземский определен генерал-прокурором в 1764 году, и, следовательно, документ этот относится к самому началу царствования Екатерины. Приведем из него некоторые пункты («Чтения Московского общества истории», 1858, кн. I, стр. 101–104).
4-е. Все места, и самый сенат, вышли из своих оснований разными случаями, как неприлежаннем к делам моих некоторых предков, а более случайных при них людей пристрастиями. Сенат установлен для исполнения законов, ему предписанных, а он часто выдавал законы, раздавал чины, достоинства, деньги, деревни, одним словом, почти все, и утеснял прочие судебные места в их законах и преимуществах, так что и мне случилось слышать в сенате, что одной коллегии хотели сделать выговор за то только, что она свое мнение осмелилась в сенат представить, до чего, однако же, я тогда не допустила, но говорила господам присутствующим, что им радоваться надлежит, что закон исполняют. Чрез такие гонения нижних мест они пришли в толь великий упадок, что и регламент вовсе позабыли, которым повелевается: против сенатских указов, есть ли оные не в силе законов, представлять в сенат, а напоследок и к нам.
5-е. Весьма, по обширности империи,
6-е. О выписании серебра иного сказать не могу, как только, что сия материя весьма деликатна и многим о сем неприятно слышать; однако ж вам надлежит и в сие дело вникнуть. Все сие пишу, дабы вас ввести в наисекретнейшие материи, дабы вы в сем, при вступлении в дела, не новы были и могли сами разбирать, которые действительно полезны или только оными быть кажутся.
7-е. Труднее вам всего будет править канцеляриею сенатской и не быть подчиненными обмануту. Сию мелкость яснее вам чрез пример представлю. Французской кардинал де Ришелье, сей премудрый министр, говаривал, что ему менее труда править государством и Европу вводить в свои виды, нежели править королевскою антикаморою, понеже все праздноживущие придворные ему противны были и препятствовали его большим видам своими низкими интригами. Один для нас только способ остается, которого Ришелье не имел: переменить всех сомнительных и подозрительных без пощады.
8-е.
9-е.
10-е. Малая Россия, Лифляндия и Финляндия суть провинции, которые правятся конфирмованными им привилегиями, и нарушить оные отрешением всех вдруг весьма непристойно б было; однако ж
Нет сомнения, что наставлений подобного рода, как письменных, так, еще более, изустных, немало составлено было Екатериною в первые годы ее царствования. Нет сомнения и в том, что они производили хотя некоторое действие и на тех, которые были исполнителями ее воли. Все должно было проснуться от давней дремоты; апатический застой невежественного общества должен был уступить место смелому и быстрому стремлению вперед, и улучшениям и усовершенствованиям во всех частях народного быта и государственного управления. Мы видели, что Екатериною было поднято чрезвычайно много существеннейших вопросов государственной жизни, что она не оставила без внимания ни финансы, ни торговлю и промышленность, ни положение войска, ни судопроизводство, ни законодательство. В особенности относительно законодательства она дала такие задатки своего мудрого попечения о благе народа, что возбудила изумление целой Европы. Известен факт созвания ею комиссии для составления нового уложения. В январе 1767 года объявлено было, чтобы в течение полугода собрались в Петербург депутаты из всех провинций России, от всех племен и сословий, не исключая и крестьян. В июле действительно собрались депутаты, комиссия была открыта и получила себе в руководство знаменитый «Наказ» (П. С. З., № 12945 и 12949). Комиссия составилась из 645 депутатов; на нее отпущено было 200 000 рублей; в декабре 1768 года она приостановлена, ничего не сделавши. Срок окончания ее занятий несколько раз был отсрочиваем: сначала до 1 мая 1772 года, потом до 1 августа, потом до ноября, затем до 1 февраля 1773 года. Наконец, оказавшись совершенно неспособною к законодательству, комиссия для составления проекта нового уложения осталась только по имени; в 1796 году она была переименована Павлом I в комиссию составления законов, в 1804 году снова преобразована, и т. д. Но, несмотря на некоторую бесплодность созвания государственных сословий в 1767 году, оно произвело в то время необыкновенный восторг не только в русских, но и за границею. «Наказ» обошел всю Европу, как блистательное свидетельство высоких качеств ума и сердца императрицы русской. Созвание (по выражению объяснителя к сочинениям Державина){32} «депутатов из всех народов, составляющих Российскую империю, от дальнейших краев Сибири, камчадалов, тунгусов, от каждой области по два человека, даже якутов и пр.» – оставило памятник по себе и в следующих стихах певца Екатерины (Державин, I, стр. 144):
Но особенно рельефно выразился всеобщий энтузиазм того времени к великому начинанию – в речи, которая произнесена была представителем всех депутатов, 27 сентября 1767 года, при поднесении императрице титула Премудрой, Великой, Матери отечества. Мы приведем из этой речи, помещенной в Полном собрании законов (№ 12978), две тирады: одна изображает мрачное положение России пред вступлением на престол Екатерины, другая – благоденствие отечества под ее правлением.
Плачевное отечества нашего состояние до преславного и навеки достопамятного восшествия богом избранный и венчанныя всеавгустейшия нашей самодержицы на всероссийский императорский престол не токмо всем россиянам, но и целому свету известно. Когда мысленно воззрим на минувшее, дух в нас еще трепещет и падение империи живо представляется воображению. Видели мы
Эту речь можно назвать первообразом той сатиры, которая получила такое развитие в журналах 1769–1774 годов и рассмотрению которой посвящена книга г. Афанасьева. В речи депутатов мы видим две половины, противоположные одна другой: в первой излагается ужасное положение России до Екатерины, расстроенное до последней степени и грозившее падением империи; во второй прославляются неимоверные успехи, совершенные Россиею в пятилетний период от 1762 до 1767 года. Те же две стороны находим мы и в сатирических произведениях екатерининского времени: все они с необычайною резкостью восстают против, общественных пороков, но во всех выражается довольно ясно та мысль, что эти пороки и недостатки суть исключительно следствия старого неустройства, остатки прежнего времени и что теперь уже настала пора для их искоренения, явились новые условия жизни, вовсе им неблагоприятные. Эта мысль, положенная в основание всякого обличения, всякой сатиры, служит даже объяснением резкости тогдашних журналов, удивительной и для настоящего времени, когда наша гласность сделала такие огромные успехи. Сатирики 1770-х годов, проникнутые верою в близкое усовершенствование России, вследствие принятых императрицею мер, считали священным долгом содействовать путем литературным всем ее начинаниям. И чем более проникались он и благоговейным восторгом к действиям Екатерины, тем смелее и беспощаднее становилось их обличительное слово против старых злоупотреблений, потому что все доброе и полезное они соединяли с волею императрицы, а все злое и недостойное разумели как противоборство ее намерениям и желаниям. Таким образом, сатира на все современное общество являлась в мыслях благородных сатириков не чем иным, как особым способом прославления премудрой монархини. Указывая недостатки управления и карая вопиющие злоупотребления во всех родах, сатирики отнюдь не думали делать укоры самому правительству; напротив, они говорили: вот как презренны и низки некоторые люди, не понимающие благотворных видов монархини и не желающие им содействовать. И, отправляясь от этой мысли, сатирики уже не церемонились с безумными и порочными, в которых видели противников обожаемой монархини. Иногда обличения тогдашних журналов заключали в себе и прискорбную мысль о том, что так трудно прогрессивному правительству бороться с невежеством и недобросовестностью отсталых людей; но и это бывало очень редко. Чаще же всего горькие истины обличения скрашивались отрадным убеждением, что все-таки дело прогресса идет вперед и что скоро правда и свет одержат решительную победу над ложью и мраком. Издатель «Вечеров»{34} в самом начале своего журнала говорит о том, что «ябеды узловатее становятся, а крючки больше растут, подьячие богатеют», и пр. Но вслед за тем он прибавляет:
Мы сказали, что, кроме внешней истории екатерининской сатиры, самая манера ее служит доказательством того, что тогдашние сатирики не любили добираться до корня зла и могли поражать пороки только под покровом «премудрой Минервы, позволявшей им знать и мыслить». Манера эта не совсем незнакома нам: она состояла главным образом в употреблении
Сыну нашему Фалалею Трифоновичу от отца твоего Трифоиа Панкратьевича, и от матери твоей Акулины Сидоровны, и от сестры твоей Варюшки низкой поклон и великое челобитье.
Пиши к нам про свое здоровье: таки так ли ты поживаешь, ходишь ли в церковь, молишься ли богу и не потерял ли ты святцев, которыми я тебя благословил. Береги их; ведь это не шутка: меня ими благословил покойник дедушка, а его – отец духовной, Ильинской батька. Он был болен черною немочью и по обещанию ездил в Киев: его бог помиловал, и киевские чудотворцы помогли; и он оттуда привез этот канонник и благословил дедушку, а он его – возом муки, двумя тушами свиными да стягом говяжьим. Не тем-то покойник свет будь помянут! он ничего своего даром не давал: дедушкины-то, свет, грешки дорогоньки становились. Кабы он, покойник, поменьше с попами водился, так бы и нам побольше оставил. Дом его был как полная чаша, да и тут процедили. Ведь и наш батько Иван, кабы да я не таков был, так он бы готов хоть кожу содрать: то-то поповские завидлииые глаза: прости господи мое согрешение! А ты, Фалалеюшка, с попами знайся, на берегись: их молитва до бога доходна, да убыточна… Как отпоет молебен, так можно ему поднести чару вина да дать ему шесть денег, так он и доволен. Чего ж ему больше: прости господи, ведь не рожна?
Сестра твоя Варя посажена за грамоту, батько Иван сам ей начал азбуку в ее именины; ей минуло пятнадцать лет: пора, друг мой, и об том подумать; вишь, уж скоро и женихи станут свататься; а без грамоты замуж ее выдать не годится: и указа самой прочесть нельзя.
Отпиши, Фалалеюшка, что у вас в Питере делается: сказывают, что великие затеи, колокольню строят и хотят сделать выше Ивана Великого: статочное ли это дело; то делалось по благословению патриаршему, а им как это сделать?
На первый взгляд письмо это может показаться чрезвычайно резким, даже и для нынешнего читателя. По если всмотримся в него повнимательнее, то найдем, что оно составляет не что иное, как прославление правительственных мер Екатерины. Приведши его, г. Афанасьев справедливо замечает, что «в подобных жалобах лучшая похвала екатерининскому веку» (стр. 112). В самом деле, что такое представляет собою обличаемый Трифон Панкратьевич? Ведь это в некотором роде неблагонамеренный либерал, беспокойный человек, осмеливающийся порицать, во имя невежества и своеволия, благодетельные меры императрицы… Какая же надобность щадить такого человека? Как же не вылить на него всей желчи благородного негодования, накипевшего в груди у сатирика? Как не осмеять, не опозорить его нелепые понятия и о значении священного сана и о крестьянах? Нападения на
Между тем самая резкость слов давала сатирикам повод думать, что слова эти имеют большое значение и на деле. И вот второе обстоятельство, которым поддерживалось в тогдашних сатириках самодовольство, сильно мешавшее им вникнуть в свое положение, понять свои отношения к обществу, среди которого они говорили, и приняться серьезно отыскивать коренные причины зла. Поставив себя на условную точку зрения, о которой мы говорили выше, они, уже не стесняясь, выговаривали все, что было у них на душе, по поводу ежедневных мелких злоупотреблений, и часто до того доходили, что пугали своих собратьев и, наконец, даже самих себя. «Трутень», например, в преследовании взяточничества зашел так далеко, что «Всякая всячина», издававшаяся статс-секретарем Козицким {39} и сама иногда слегка затрогивавшая судей, сочла нужным напечатать против него такую отповедь, в виде письма Правдомыслова.
Случалося мне слышать от одной части моих сограждан изречение такое: правосудия нет. Сие родило во мне любопытство узнать, отчего бы такой вред к нам вкрался? и справедливы ли жалобы о неправосудии?
Законы у нас запутаны; о том сумнения нет. Сию неудобность мы имеем вообще с Европою; но пред ней имеем мы выгоду ту, что ее величеством созвана вся нация для составления нового проекта узаконений; следовательно, питаемся надеждою о поправлении тогда, когда Европа вся не видит конца конфузии. А между тем, пока новые поспеют, будем жить, как отцы наши жили, с тем барышом противу них, что мы ощущаем более от высшей власти человеколюбия, нежели они. Но я скажу и то, что справедливостью распутывать можно и весьма запутанные, да и самые противуречащие законы. Итак, неправосудие не в самих законах.
Судии у нас, как и везде, всякие. У нас их определяют обыкновенно из военнослужащих или из приказных людей без великого знания. Во многих европейских землях, а наипаче во Франции, покупают за деньги судейские места друг у друга, как товар. Итак, у кого есть деньги, тот судья, хотя бы он никакого знания не имел. Почему в сем случае наши обычаи не много разнствуют от обычаев других народов нашего шара. Но врождена ли справедливость во всех судьях так, чтоб могла наградить недостаток знаний? то никак утвердить не можно. Следовательно, жалоба на неправосудие отчасти падает на судей и на нравы.
Говоря о нравах, Правдомыслов обвиняет общество в страсти к тяжбам и утверждает, что половина жалоб на судей несправедливы и происходят оттого, что неправая сторона, будучи обвинена, всегда остается недовольною и старается очернить правосудие. А чтобы правая сторона была осуждена, это, по мнению Правдомыслова, может быть не часто. «Чтоб подобных дел много могло проходить сквозь строгое рассматривание
Письмо Правдомыслова есть какая-то монитёрская{40} статья, отчасти противная даже направлению самой «Всячины», слабейшей и осторожнейшей в обличениях, чем все другие журналы, ей современные. Но тем не менее основной ее мотив, то есть что «у нас теперь все-таки лучше, чем когда-нибудь и где-нибудь», и что «нужно иметь поверенность и почтение к установленным правительствам», – мотив этот вовсе не чужд был екатерининской сатире. Относительно почтения «Адская почта»{41} объяснялась, что
Признаемся, мы не удивляемся самоуверенности сатириков и еще менее дивимся отзывам о них г. Афанасьева. Действительно, если бы дело было только в том, чтобы уничтожить злоупотребления, опозорить людей, препятствующих правильному ходу общественной машины в том виде, как она есть, то от сатиры ничего и требовать нельзя было бы более того, что она давала при Новикове. И ежели она, в самом деле, не имела практического успеха, то не от слабости нападений на те или другие пороки: нет, на что она нападала, тому доставалось от нее очень сильно. Но слабая ее сторона заключалась в том, что она не хотела видеть коренной дрянности того механизма, который старалась исправить. Этой стороны не замечает г. Афанасьев, и потому суждения его о великой важности сатиры 1770-х годов отзываются весьма естественным преувеличением. Но стоит несколько поднять уровень нравственных требований, и мы увидим, что и новиковская сатира была еще очень слаба и занималась менее важными предметами, оставляя в стороне главные и существенные. Чтобы не пускаться в далекие рассуждения, возьмем пример. В журналах Новикова было много обличений против жестоких помещиков. Это было очень хорошо и сообразно с намерениями государыни, находившей, что злоупотребления помещичьей власти составляют страшное зло и служат поводом ко многим беспокойствам в государстве. Но весьма немногие из тогдашних сатир брали зло в самой его сущности; немногие руководились в своих обличениях радикальным отвращением к крепостному праву, в какой бы кроткой форме оно ни проявлялось. А еще это один из наиболее простых и ясных вопросов, и новиковская сатира его поставила много лучше других. В отношении к другим условиям, составляющим основу общественного быта, сатирики еще легче скользили по поверхности… Принявши аксиому, что
они все темные явления русской жизни считали противозаконным исключением и очень часто ссылались, для подкрепления своих обличений, на вновь изданные указы. Таким образом, они сами ставили свою деятельность в зависимость от существовавшей тогда администрации, и, следовательно, все основные недостатки в организации русского общества, незамеченные, а иногда даже и освященные законом, избегали и пера сатириков… Этим-то и объясняется то, на первый взгляд очень странное, явление, что сатира тогдашнего времени, при своей резкости, благородстве и постоянном соответствии с правительственными мерами, ничего, однако же, не исправила и не переделала. Человека, который свалился с ног от тяжелой болезни, она хотела заставить ходить, расправляя его ноги разными специями… Разумеется, старания ее должны были остаться безуспешными.
Чтобы видеть, до какой степени бесполезны в практическом отношении все нападки на частные проявления зла, без уничтожения самого корня его, мы можем представить теперь несколько примеров того, как поставлен был сатирою екатерининского времени вопрос об отношениях крестьян и помещиков. В настоящее время, когда крестьянский вопрос рассматривается уже правительством во всей его обширности, можно, кажется, совершенно спокойно и безбоязненно повторить то, что говорилось, почти за столетие назад, лучшими людьми времен Екатерины. Притом же характер этих обличений таков, что они имеют теперь уже только историческое значение, и если кто решится увидеть в них какое-нибудь отношение к современности, тот докажет только, что он целым столетием опоздал родиться…
В приведенном выше письме Трифона Панкратьича мы уже видели, что жестоким помещиком является человек старого временя, с отсталыми понятиями, жалующийся на то, что невежество и грубость уже отжили свой век в царствование Екатерины. Такой же точно господин является в «Трутне» (1769 года, стр. 202–208, 233–240), в «отписках» крестьян своему барину и в копии с его господского «указа». Эти документы так хорошо написаны, что иногда думается: не подлинные ли это? Вот выписка из крестьянской отписки:
Государю Григорью Сидоровичу.
Бьют челом *** отчины твоей староста Андрюшка со всем миром.
Указ твой господской мы получили, и денег оброчных с крестьян на нынешнюю треть собрали: с сельских ста душ – 123 рубли 20 алтын; с деревенских 50 душ – 61 рубль 17 алтын; а в недоимке за нынешнюю треть осталось на сельских 26 рублей 4 гривны, на деревенских 13 рублей 49 копеек; да послано к тебе, государь, прошлой трети недоборных денег с сельских и деревенских 43 рубли 20 копеек; а больше собрать не могли: крестьяне скудны, взять негде, нынешним годом хлеб не родился, насилу могли семена в гумна собрать. Да бог посетил нас скотским падежом, скотина почти вся повалилась; а которая и осталась, так и ту кормить нечем, сена были худые, да и соломы мало, и
За этою отпискою помещено слезное прошение Филатки, о котором говорится в отписке старосты, а затем напечатана «копия с помещичьего указа», в котором чрезвычайно ярко выражаются бесчеловечность и невежество помещика. Никакие человеческие чувства его не трогают, никакие страдания не возбуждают в нем жалости, никакие резоны не внушают ему здравого распоряжения. Он привык действовать совершенно произвольно и тот же произвол передает человеку своему, Семену Григорьеву, которого посылает в деревню для распоряжений. Вот выдержки из его указа, напечатанного в «Трутне»:
Человеку нашему Семену Григорьеву!
Ехать тебе в *** наши деревни, и по приезде исправить следующее:
1) Проезд отсюда до деревень наших и оттуда обратно иметь на счет старосты Андрея Лазарева.
2) Приехав туда, старосту при собрании всех крестьян высечь нещадно за то, что он за крестьянами имел худое смотрение и запускал оброк в недоимку, и после из старост его сменить; да сверх того взыскать с него штрафу сто рублей.
3) Сыскать в самую истинную правду, как староста и за какие взятки оболгал нас ложным своим докладом? За то
4) Старосты Андрюшки и крестьянина Панфила Данилова, по коем староста учинил ложный донос, обоих их
5) Если ж в чем-либо будут они чинить запирательство, то объяви им, что они будут
6)
7) Сколько пожитков всякого звания осталося после крестьянина Анисима Иванова и получено крестьянином Панфилом Даниловым, то все с него, Данилова,
8) Крестьян в разделе земли по просьбе их поравнять
9) Объявить всем крестьянам, что к будущему размежеванию земель потребно взять выпись; и для того на оное
10) В начавшийся рекрутский набор с наших деревень рекрута не ставить; ибо здесь за них поставлен в рекруты Гришка Федоров, за чиненные им неоднократно пьянствы и воровства вместо наказания,
11) За ложное показание Панфила Данилова и утайку свойства других
12) По просьбе крестьян у Филатки корову оставить,
13) Старосту выбрать миром и подтвердить ему, чтобы он о сборе оброчных денег имел неусыпное попечение
14) За грибы, ягоды и пр. взять с крестьян деньгами.
15) Выбрать шесть человек из молодых крестьян и привезть с собою для обучения разным мастерствам.
16) По исправлении всего вышеписанного ехать тебе обратно; а старосте накрепко приказать неусыпное иметь попечение о сборе оброчных денег.
«Трутень» ничего не прибавляет от себя к этому указу; но смысл его ясен сам по себе: в нем обличается бесчеловечное обхождение помещика с крестьянами, или, говоря иначе, «злоупотребление помещичьей власти». Вслед за «указом» Григорья Сидорыча в «Трутне» помещен рецепт
Безрассуд болен мнением, что крестьяне не суть человеки, но крестьяне; а что такое крестьяне, о том знает он только потому, что они крепостные его рабы. Он с ними точно так и поступает, собирая с них тяжкую дань, называемую
От сей вредной болезни
Рецепт заставляет думать, что у автора была идея о несправедливости человеческой власти вообще. «Крестьяне суть тоже человеки и даже более похожи на людей, чем иные помещики; а человеку человеком владеть как вещью – не должно». Таковы, кажется, его основные мысли. Но, всматриваясь пристальнее, находим, что и здесь была на уме у автора только отвлеченная мораль, потому что он тут же восхваляет «человеков господ, господ отцов своих детей, а не тиранов своих рабов». Следовательно, и в этой статейке та же последовательность, которою страдает вообще сатира прошлого столетия. Вместо прямого вывода: «крестьяне тоже человеки, следовательно, помещики не имеют над ними никаких прав», подставлен другой, очень неполный: «крестьяне тоже человеки, следовательно, не нужно над ними тиранствовать».
Гораздо далее всех обличителей того времени ушел г. И. Т., которого «Отрывок из путешествия» напечатан в «Живописце» (стр. 179–193). В его описаниях слышится уже ясная мысль о том, что вообще крепостное право служит источником зол в народе. Вот начало этого отрывка:
Я останавливался во всяком почти селе и деревне, ибо все они равно любопытство мое к себе привлекали; но в три дни сего путешествия ничего не нашел я похвалы достойного. Бедность и рабство повсюду встречалися со мною в образе крестьян. Непаханые поля, худой урожай хлеба возвещали мне, какое помещики тех мест о земледелии прилагали рачение. Маленькие, покрытые соломою хижины из тонкого заборника, дворы, огороженные плетнями, небольшие одоньи хлеба, весьма малое число лошадей и рогатого скота – подтверждали,
Не пропускал я ни одного селения, чтобы не расспрашивать о причинах бедности крестьянской. И, слушая их ответы, к великому огорчению всегда находил, что помещики их сами тому были виною. О человечество! тебя не знают в их поселениях. О господство! ты тиранствуешь над подобными тебе человеками. О блаженная добродетель любовь, – ты употребляешься во зло: глупые помещики сих бедных рабов проявляют тебя более к лошадям и собакам, а не к человекам! («Живописец», стр. 179–180){45}.
Далее следует описание возмутительной бедности и грязи, в которой живут крестьяне
Между тем солнце, совершив свое течение, погружалось в бездну воды, и сама природа призывала всех от трудов к покою. Между тем богачи, любимцы Плутовы, препроводя весь день в веселии и пированиях, к новым приготовлялися увеселениям… Худой судья и негодный подьячий веселились, что в минувший день сделали прибыток своему карману и пролили новые источники невинных слез… Игроки собирались ко всеночному бдению за карточными столами и там, теряя честь, совесть и любовь к ближнему, приготовлялись обманывать и разорять богатых простячков всякими непозволенными способами. Другие игроки везли с собою в кармане труды и пот своих крестьян целого года и готовились поставить на карту. Купец веселился, считая прибыток того дня, полученный им на совесть, и радовался, что на дешевый товар много получил барыша. Врач благодарил бога, что в этот день много было больных, и радовался, что отправленный им на тот свет покойник был весьма молчаливый человек. Стряпчий доволен был, что в минувший день умел разорить зажиточного человека и придумать новые плутовства для разорения других по законам.
Тирада эта очень резка, и, кажется, тогдашнее
Притом же, стихотворение это представлено ей было княгинею Дашковою… И вот Державину, несмотря на его «смелые» намеки на важных лиц, прислали золотую табакерку с 500 червонных и удостоили больших милостей. Но через двенадцать лет вздумал он поднести императрице тетрадь своих сочинений. В числе их находилось переложение 81-го псалма. [2] После этого несколько раз бывши при дворе, Державин «лримечал в императрице к себе холодность, а окружающие его бегали, как бы боясь с ним даже встретиться, по токмо говорить». Державин не мог понять, что это значит, по вскоре узнал, что переложение 81-го псалма принято за «якобинские стихи» и что уже велено секретно допросить поэта через Шешковского, «для чего он и с каким намерением пишет такие стихи». В это время Державину было уже с лишком пятьдесят лет, он был тайным советником и сенатором; следовательно, трудно было подозревать его в санкюлотстве. И действительно, узнав, в чем дело, он чистосердечно объяснил, что заподозренные стихи суть не что иное, как псалом даря Давида, который, конечно, не был якобинцем, что псалом этот переложен им в простоте души и, наконец, что переложение сделано еще в 1787 году, тогда же напечатано было в «Зеркале света»{50} и до сих пор не только не произвело вредных для государства последствий, но даже не было замечено самими блюстителями благочиния. После этого объяснения и ходатайства Зубова, к которому обратился Державин, невинность поэта была признана и императрица возвратила ему свое благоволение (Записки Державина. См.: «Русская беседа», 1859, т. IV, стр. 380–382).
Случаи с Державиным очень характерны. Они показывают, как бессознательно многое говорилось и как легко принималось, пока какая-нибудь случайность не привлекала на статью или книгу чьего-нибудь неблагонамеренного внимания. «Отрывок из путешествия», о котором мы сейчас только что говорили, может служить новым доказательством этого. Он, как видно, очень понравился публике: в «Живописце» он перепечатывался несколько раз, и даже в последние годы царствования Екатерины (пятое издание – 1793 год), когда она уже не позволяла писать так резко, когда Радищев за подобную книгу поплатился ссылкою в Сибирь, когда даже Державина подозревали в якобинстве. Мало того: отрывок этот был перепечатан в 1806 году в «Московском собеседнике» (ч. II, стр. 163). И, однако ж, дело было так щекотливо, что Новиков, напечатав сначала обещание
Я совсем не понимаю, продолжал он, почему некоторые думают, что будто сей листок огорчает целый дворянский корпус. Тут описан помещик, не имеющий ни здравого рассуждения, ни любви к человечеству, ни сожаления к подобным себе; и, следовательно, описан дворянин, власть свою и преимущество дворянское во зло употребляющий… Кто не согласится, что есть дворяне, подобные описанному вами? Кто посмеет утверждать, что сие злоупотребление не достойно осмеяния? И кто скажет, что худое рачение помещиков о крестьянах не наносит вреда всему государству? Пусть вникнут в сие здравым рассуждением: тогда увидят, отчего остановляются и приходят в недоимку государственные поборы; отчего происходит то, что крестьяне наши бывают бедны; отчего у худых помещиков и у крестьян их частые бывают неурожаи хлеба… Не все ли проистекает от употребления во зло преимущества дворянского? Когда ж неустроению сему причиною худые дворяне, то не достойны ли они справедливого порицания? Пусть скажут господа критики, кто больше оскорбляет почтенный дворянский корпус; я еще важнее скажу, кто делает стыд человечеству: дворяне ли, преимущество свое во зло употребляющие, или ваша на них сатира? Итак, верьте, примолвил он, что такие ваши сатиры не только что не огорчают дворян, украшенных добродетелию и знающих человечество, но паче еще и превозносят их. Правда, что в числе ваших критиков были и такие, которые порицали вас, будучи побуждаемы слепым пристрастием ко преимуществу дворянскому; но коль чудно и странно сие пристрастие! Как? защищать упорно такое преимущество, которым сами они и все честные и добросердечные дворяне никогда не пользуются!.. Я знаю еще недовольных вашим листком; но неудовольствие сих людей достойно того, чтобы вы имели к ним почтение: ибо они, не ведая вашей цели, никакого не могли поначалу сделать правильного заключения; и потому из любви ко ближнему более сожалели, нежели охуждали, что вы не с той стороны принялися за сию сатиру (??). Напротив того, бранили мне надменные дворянством люди, которые думают, что дворяне ничего не делают неблагородного; что подлости одной свойственно утопать в пороках; и что, наконец, хотя некоторые дворяне и имеют слабость забывать честь и человечество, однако ж будто они, яко благорожденные люди, от порицания всегда должны быть свободны! Сии гордые люди утверждают, что будто точно сказано о крестьянах: накажу их жезлом беззакония; и подлинно, они часто наказываются беззаконием!
Нельзя не сознаться, что объяснение это очень искусно написано. Но тем не менее оно парализировало истинную силу «Отрывка» и придало ему тот же недалекий вид, каким отличалась вообще сатира того времени… Обличители хотели внушить помещикам правила человеколюбия, без ограничения их произвола и без изменения их юридических отношений к крестьянам. Они никак не хотели понять, что пока личному произволу оставлена хоть малейшая доля участия в распоряжении общественными делами и отношениями, до тех пор не может быть прочных гарантий для сохранения безопасности и прав личности. От этого-то непониманья и происходила та двойственность и половинчатость сатиры, которая лишила ее практического влияния на перемену нравов.
Для некоторых может показаться странным, что мы говорим о слабости сатиры, которая, как видно из наших же выписок, была так резка и беспощадна. Наше суждение может показаться особенно несправедливым в отношении к крестьянскому вопросу, который так безбоязненно и серьезно поставлен на вид тогдашнею сатирою. В других вопросах самостоятельное значение сатиры уменьшается тем, что она шла обыкновенно вслед за административными распоряжениями и карала зло, уже официально пораженное. Но здесь совсем другое. Дело эманципации только еще теперь осуществляется. Но и «в настоящее время, когда» вопрос этот уже близится к своему разрешению, недостатки прошлого положения дел не представлены в столь резких и живых картинах, как в сатире Новикова, в то время, когда эти недостатки были еще во всей силе и распространены были повсюду в России. Известно, что при Екатерине у нас не только не хотели отказываться от принципа крепостного права, но еще распространяли его значение. В 1762 году, в первые дни по вступлении на престол, Екатерина раздала много крестьян разным лицам, содействовавшим ее воцарению, и издала указ, чтобы помещичьи крестьяне, под страхом строгого наказания, не слушали злонамеренных разглашений о том, будто их велено от помещиков отписывать на казну. Затем подобные указы повторялись каждый год по нескольку раз. Раздача крестьян была при Екатерине самою обыкновенного наградою дворянам. К сожалению, нет положительных сведений о количестве розданных тогда крестьян; но стоит только заглянуть в какие-нибудь современные мемуары, чтобы тотчас же напасть на исчисление сотен и тысяч пожалованных крестьян. Раскройте, например, Грибовского, и у него вы найдете мимоходом сделанные замечания, что Остерману было пожаловано 6000 душ (Грибовский, «Записки», стр. 65){51}, Трощиискому – 1700, В. С. Попову – 1500 в Малороссии да 1000 в польских губерниях (стр. 81), иностранцу Алтести – 6000 душ польских (стр. 78), графу Маркову – 4000 душ (стр. 75), графу Безбородко – 16000 (стр. 70), Н. И. Салтыкову – 6000 (стр. 61)… Державин в своих «Записках» жалуется, что ему в день торжества мира с турками, в 1793 году, ничего не пожаловали, между тем как он «в сей день провозглашал с трона публично награждения отличившимся в сию войну чиновникам несколькими тысячами душ» («Русская беседа», IV, стр. 349). В 1783 году закреплены крестьяне в Малороссии. Все это должно бы заставить сатириков молчать о вопросе помещичьем; но они говорили резко, смело, свободно. Можно ли не отдать им дани справедливого удивления и благодарности?
Да, конечно, усилия сатириков все-таки заслуживают нашей благодарности, как и Державин заслуживает благодарности за переложение псалма 81-го. Но не следует преувеличивать их значения. Заслуги их можно бы восхвалять сколько угодно: от этого ничего дурного не вышло бы. Но нехорошо, однако, когда делу придают такое значение, какого оно не имело: это имеет ту дурную сторону, что очень стесняет наши требования и заставляет довольствоваться исполнением, которое вовсе неудовлетворительно. Поэтому мы считаем необходимым заметить следующее. Во-первых, сатира новиковская нападала, как мы видели, не на принцип, не на основу зла, а только на
И все это оттого, что изменена форма подписи на прошениях! Вот и судите по этому, до какой степени простиралась наивность наших сатириков прошлого столетия! Ведь этот же самый Капнист, в другом настроении духа, готов был бы написать и сатиру на тех, которые вздумали бы уверять, что указ 15 февраля 1786 года вовсе не дает освобождения.
И ведь любопытно то, что никакой опыт не научает русского поэта. Все иллюзии Капниста, разумеется, разлетелись прахом. По случаю открывшихся в 1787 году войн с Турцией) и Польшею раздача вотчин усилилась; еще большие размеры приняла она при Павле I, который в первые же дни по вступлении на престол роздал, как замечено в объяснениях к сочинениям Державина (т. I, стр. 527), до 300 000 душ крестьян. Можно бы ожидать, что последующие события будут уже приниматься осмотрительнее, что дух надежды несколько упадет. Но вот настал 1801 год, вступил на престол император Александр I, и оживились замолкшие было надежды. В 1803 году, 20 февраля, издан указ о свободных хлебопашцах. Как известно, указ этот имел самое ограниченное применение;{54} но в воображении некоторых пиит размеры его вышли громаднейшие. «Свободу и блаженство всей Российской империи» – вот что увидели в этом частном распоряжении – ни более, ни менее. По этому случаю М. В. Храповицкий{55}, не только стихотворец, но даже отчасти государственный человек, сочинил тоже
а затем поэт восклицает в лирическом порыве: «Престал!» и изображает благодетельные следствия, уже происшедшие от этого:
В дальнейшем своем течении ода принимает даже обличительный характер:
На этот раз, впрочем, поэт надеялся не напрасно: за пятьдесят пять лет он предсказал мирное разрешение крестьянского вопроса, которое осуществляется в настоящее время, когда во всех частях народной жизни приводятся в исполнение благие надежды нескольких поколений.
Но возвратимся к екатерининской сатире. Мы видели, что даже в вопросе об отношениях помещиков и крестьян сатира думала идти за великою монархинею, которая совсем и не намерена была подымать этого вопроса. Тем более привязывали тогдашние сатирики все свои действия к правительственным мерам во всех других отношениях. Спешим оговориться, что мы вовсе не ставим этого в упрек тогдашней сатире, а только хотим представить факт, как он есть, с тою целью, чтобы не преувеличивать его значения. Но вместе с тем мы не хотим скрывать и последствий такой несамостоятельности сатиры; а следствием было то, что она проглядела многие явления, которые по своему вредному влиянию весьма важны в русской жизни. Дело в том, что не все дурное может быть открыто и указано законом. Закон карает преступление и проступок, но не дурной характер, не внутреннее развращение человека: это-то зло, недоступное для кары закона, и должно быть уловлено и опозорено сатирою. Кроме того, есть целые отношения общественные, правильно организованные и даже признанные положительным законом, но тем не менее противные естественному праву; пример – крепостные отношения. Сатира должна преследовать все подобные явления в самом их корне, в принципе. Наконец, сами законы никогда не бывают совершенны: в данное время они имеют известный условный смысл, но с течением времени, по требованию обстоятельств, они должны изменяться; сатира, обличая порок, должна смотреть не на то, какой статье закона он противоречит, а на то, до какой степени противоположен он тому нравственному идеалу, который сложился в душе сатирика. Вот почему мы находим, что сатира екатерининского времени, при всей своей резкости, не могла удовлетворить высокому назначению истинной сатиры, именно потому, что она слишком тесно связала себя с существовавшим тогда законодательством. Конечно, она не могла поступать иначе: мы это очень хорошо понимаем, помня историю Новикова и др., и вовсе не думаем обвинять тогдашних писателей за недостаток самостоятельности. Но ведь надо же объяснить общественный факт, представляющийся нам в истории нашей литературы; надо же, наконец, бросить хоть догадку, хоть намек (если еще невозможно настоящее объяснение) на то, отчего наша литература сто лет обличает недуги общества, и все-таки недуги не уменьшаются. По нашему мнению, причина этого заключается (по крайней мере заключалась во время Екатерины) в постоянной зависимости сатиры от случайностей положительного законодательства, и эту мысль мы стараемся доказать в нашей статье без всяких упреков и обвинений кого бы то ни было. Возьмем несколько примеров.
Сатира во время Екатерины преследовала, между прочим, ростовщиков. В большей части указаний на них главный пункт обвинения состоит в том, что они берут очень большие проценты. Рядом с тем представляются отсталые и гнусные люди, которые жалуются на то, что уже нельзя брать более указных процентов. Все это есть очевидное следствие указа 3 апреля 1764 года, которым запрещено брать более шести процентов. – Но что же было следствием и закона и обличений? Только новые прижимки ростовщиков заемщикам. Во время Екатерины были, конечно, между писателями люди, которые способны были рассудить о росте так, как, например, рассуждает неизвестный автор старинной записки об указных процентах, недавно напечатанной («Чтения Московского общества истории», 1858, кн. II, стр. 175–177). Вот некоторые из его соображений:
Закон сей (об указных процентах), по-видимому весьма благонамеренный, достигнул ли и удобен ли достигнуть своей цели?
Всеобщий опыт убедительно доказывает совершенно тому противное, по крайней мере в Российской империи; ибо едва ли есть кто из заимодавцев частным людям, который отдавал свои деньги взаймы за указные проценты, и, следственно, едва ли кто из заемщиков пользуется благоприятстном помянутого закона, исключая мест казенных, да и из них опекунские советы берут по семи и по девяти на сто, в руках же частных кредиторов повышаются они до десяти, двадцати и более, смотря по обстоятельствам и лицам.
Восходя к источнику неумеренности процентов, нельзя скрыть, что
Произвольное назначение малых процентов и большого наказания за неисполнение повеленного отвлекает из общественной ссуды великие частных людей капиталы; ибо все ты, которые, чтя свыше установленных, принуждены деньги свои вместо заимообразной раздачи обращать на другие какие-либо заведения и промыслы, приносящие им более прибыли, нежели указные проценты. Из чего следует, что остаются, для удовлетворения нуждающихся заимщиков, те единственно капиталисты, кои, презирая стыд и страх наказания, осмеливаются от исполнения закона уклоняться и для которых другого правила уже быть не может, как чтобы с заимщиков брать проценты сколько можно более, дабы вознаградить свою отважность и опасность. Так точно в азиатских землях, где рост или лихва запрещены вовсе по закону Алкорана, берутся проценты весьма великие, ради трудности избегнуть закона, сие не дозволяющего, и за сомнительную выручку обратно своих денег.
Таким образом, закон остается не исполнен к ущербу своего достоинства; существование оного производит действия, намерению его совершенно противные, а кредит общественный ощущает через то немалое стеснение.
Хотя же, в других европейских государствах, установлены, подобно как и у нас, указные проценты, но и там закон сей остается без исполнения, ежели мера процентов назначена ниже приобретаемой на капиталы прибыли чрез торговлю и промыслы. А к избежанию силы оного везде есть средства, коих правительство отвратить не в состоянии.
Из чего видно, что количество процентов не подчиняется другим уставам, кроме изобилия или недостатка в ссудных капиталах, и что где можно получить много прибыли от обращения денег в торговлю или промыслы, там обыкновенно и за ссуду дают более процентов; а сие последнее в местах, капиталами недостаточных, бывает необходимо.
По всему сказанному лучше, кажется, такой закон, который вместо пользы явной вред причиняет, вовсе отменить, нежели сохранять его по одному виду благонамеренности, не имея средства преподать ему к желаемому действию надлежащую силу.
Вместо подобных соображений сатира прошлого столетия руководилась благоговением к закону о процентах и была убеждена, что он, вспомоществуемый ее усилиями, может уничтожить лихву и разгромить ростовщиков. Оттого все ее «сатирические ведомости» о вексельном курсе у Кащея, об условиях займа у Жидомора и т. п. оказывались просто переливаньем из пустого в порожнее.
Возьмем другой пример. В новиковских журналах несколько раз попадаются жалобы невежественных и диких людей на то, что нет более свободного винокурения, а надо брать вино из «государева кружала», чтобы откупщику прибыток делать. Видно, что сатирики, верные своему характеру следовать за правительственными реформами, не только не восставали против откупов, но скорее одобряли их и готовы были смеяться над теми, кто ими тяготился. Иначе им, конечно, и нельзя было по их положению. Откупа только что введены были во всей России с 1767 года. В предварительном указе о них, от 1 августа 1765 года, они признаны самым лучшим способом сбирания дохода для казны, и вследствие того откупщикам предоставляются многие права и преимущества для привлечения их к этому делу. Во-первых, им предоставляется полная свобода «столько кабаков иметь и в таких местах, сколько и где сами похотят». Потом облагораживается самое звание кабака: «Так как от происшедших злоупотреблений название кабака сделалось весьма подло и бесчестно, то называть их впредь питейными домами и поставить на них гербы, яко на домах, под нашим защищенном находящихся». Сами откупщики и поверенные их получают особенные отличия: «Так как питейная продажа есть коронная регалия, – сказано в указе, – то обнадеживаются откупщики монаршим покровительством, и служба их признается казенною, а они именуются коронными поверенными служителями и носят шпаги». Кроме того, в этом же указе утверждается неподсудность их, за исключением уголовных дел, никому, кроме губернатора или камер-коллегии (П. С. З., № 12444). Все это делалось для того, чтобы посредством откупов увеличить доход казны, и действительно, он увеличился страшно: по свидетельству Щербатова, винные сборы в Москве и С.-Петербурге простирались при Елизавете до 700 000, а в 1785 году доходили уже до 10 миллионов («Московские ведомости», 1859, № 142)!.. Но с кого же выбиралась вся эта сумма?.. Нам нет надобности говорить о несовершенствах откупной системы, всеми признанной теперь разорительною для народа и бесполезною для государства. Мы упоминаем здесь об этом факте только потому, что заметили в сатириках прошлого века наклонность подсмеиваться, во имя административных распоряжений, над сознанием простых людей, с самого начала враждебно взглянувших на откупа.
Но нам могут сказать, что сатира должна поражать зло уже развившееся, господствующее, обнаружившее свое влияние, а не то, которое находится еще в зародыше. Сатира должна действовать в настоящем, и нельзя от нее требовать предведения будущего… Правда, – но в том-то и беда, что наша сатира, «от Нестора до наших дней»{57}, постоянно была в положении, которое заставляло ее обращать свои обличения вовсе не на сильное и настоящее, а на слабое и прошедшее. Откупной системы никто не обличал не потому, чтобы при ее начале никто не мог понять могущего произойти от нее вреда, а просто потому, что она получила тогда законную силу и вследствие того сделалась уже недоступною для сатиры, во всех своих обличениях опиравшейся на постановления закона. Для полнейшего убеждения в справедливости этой мысли стоит вспомнить, что на откупа никто у нас не вооружался до тех пор, пока не было решено падение нынешней откупной системы.
И не в отношении к одним откупам сатира прошлого века выказала слепое последование букве закона. Возьмем другое явление, например – рекрутчину. В сатирических журналах много есть заметок, обличающих плутни, бывшие при рекрутских наборах в противность законам. Заметки эти были иногда очень практичны и полезны и указывали на возникшие злоупотребления очень прямо. Например, в «Трутне» 1769 года (стр. 199) помещено такое письмо:
Г-н издатель! При нынешнем рекрутском наборе, по причине запрещения чинить продажу крестьян в рекруты, и с земли до окончания набора, показалося новоизобретенное плутовство. Помещики, забывшие честь и совесть, с помощию ябеды выдумали следующее: продавец, согласясь с покупщиком, велит ему на себя бить челом в завладении дач; а сей, имев несколько хождения по тому делу, наконец подаст обще с истцом, мировую челобитную, уступая в иск того человека, которого он продал в рекруты.
Известие очень полезное, и нет сомнения, что такие вещи действительно делались. Но в них ли было главное зло в этом случае и можно ли было их уничтожить без изменения причин, которые их производили? А отчего происходили подобные злоупотребления? Во-первых, опять-таки от крепостного права, во-вторых, от чрезвычайного излишества наборов, произведенных в царствование Екатерины. Известно, что рекрутские наборы, иногда по два в год, по одному человеку с 300 и с 200 душ, страшно обременяли Россию во все время ее царствования. В прошлом году напечатана у нас записка кн. М. М. Щербатова о первой турецкой войне (1768–1774 годы), найденная в его бумагах г. Заблоцким («Библиографические записки», 1858, № 13, стр. 408–410). Цифры и указания Щербатова наводят на мысли очень невеселые. По его вычислению, в пятьдесят лет, с 1718 года, в Великой России «взято 1 132 001 рекрут, то есть шестой человек из положенных в подушный оклад, а конечно, не меньше третьего из работников». В первые годы царствования Екатерины до турецкой войны в семь наборов собрано до 327 044 человек, кроме церковных причетников. И этого количества было еще недостаточно. «Колико наборы ни разорительны государству, – пишет Щербатов, – ибо, считая со всего числа душ, уже почти 23-й человек в рекруты взят, а с числа работников смело положить можно 11-й или 10-й; а со всем тем армия не удовольствована, ибо предводители оных беспрестанно жалуются на малое число людей оныя». Изыскивая причины того, Щербатов находит, что все это, исключичая военной необходимости, объясняется небрежностью и дурными распоряжениями при производстве наборов. Во-первых, тогда было в обычае, что помещики многих крестьян ссылали в Сибирь на поселение, с зачетом их в рекруты; это было до того распространено, что набор 1767 года, по свидетельству Щербатова, «только и служил для расчета с теми, которые в зачет людей отдали, да и то большую часть на поселение в Сибирь». Во-вторых, наборы производились неправильно, внезапно, форсированно, так, что взятые вдруг рекруты принуждены были «не только в дальний путь идти, но п переменить воздух, так что, пришед в неукомплектованные полки, где, по нужде людей, им выгод и отдыху дать не можно было, токмо число мертвых прииумножили, и армия по-прежнему в некомплекте осталась». Соображая все это, Щербатов приходит к заключению, что, вместо двух наборов, спешно произведенных в 1765 году по одному с трехсот, лучше уж было бы сделать своевременно один набор по одному со ста душ: и армия бы укомплектовалась, да и народу было бы легче… Все эти соображения относятся как раз к тому времени, когда особенно процветала наша сатира. Но она далека была от мысли взглянуть на войну с той точки, чего она стоит народу; сатирические журналы в это самое время печатали высокопарные приветствия по случаю побед. Так, например, «Всякая всячина» начинает свой «Барышек» 1770 года поздравлением по случаю успехов российского оружия и говорит так: