Настроения Кедрина этой поры ярче всего выражены и его «Думе о России» (1942). Обратившись к историческому прошлому, поэт нашел для «Думы» песенно-поэтическую, сказовую форму. Сама русская земля, вся природа участвует в битве не на жизнь, а на смерть:
Ястреб нам крылом врага укажет, Шелестом трава о нем расскажет, Даль заманит, выдаст конский топот. Русская река его утопит… …Чтоб, как встарь, стояла величаво Мать Россия, наша жизнь и слава! Сила убежденности наполняет это программное стихотворение лирической публицистичностью, столь свойственной всей советской поэзии военной поры.
Дальнейшее развитие Кедриным поэтической темы России шло по линии углубления лирического начала, нарастания многослойной поэтической образности. Возник замысел книги «Русские стихи», куда вошли его лучшие лирические стихотворения. В тревожном 1942 году, когда отброшенные от Москвы немцы рвались к Волге, держали в кольце блокады Ленинград, были написаны «Красота», «Аленушка», «Родина», «Я не знаю, что на свете проще?..», «Россия! Мы любим неяркий свет…».
По прошествии многих лет, на вечере, посвященном памяти поэта, Владимир Луговской первым обратил внимание на своеобразие этих лирических стихов, на их особое место в поэзии Отечественной войны. «Я специально обращаю ваше внимание, — говорил Луговской, — на стихи о войне Дмитрия Кедрина. Они не совсем похожи на обычную фронтовую лирику. Читаешь стихотворения 1942–1944 годов, а войны как будто нет. Но она там есть, там говорится о России, о свойствах русской души, и не забыты характерные для русской природы детали. Он как-то скромно, в застенчивой манере подает все эти события, стальные щиты, в которых родина оборонялась от гитлеровских полчищ. Это лирика удивительная, заставляющая о многом задуматься»[18].
Из «Русских стихов» Кедрина вырастает пленительный, пронизанный щемящей любовью образ Родины-матери. Светлый мир пушкинской поэзии, некрасовская муза «мести и печали», выстраданная Блоком любовь к России сопровождали Кедрина в его поэтическом поиске, сопутствуя его собственным поэтическим открытиям. «Хочешь знать, что такое Россия, — Наша первая в жизни любовь?» — обращается поэт к современникам и раскрывает в «Русских стихах» образ Родины — отечества декабристов, Пушкина, Некрасова, Ленина, историю той демократической культуры, которую имел в виду В. И. Ленин, когда говорил о двух культурах в каждой национальной культуре.
Началом сентября 1942 года датировано стихотворение «Красота», отличающееся пластичностью зрительных образов, гармонией светлого поэтического чувства, определившего и замедленный ритм, и строгую четкость метрики. Глубоко-национальное и общечеловеческое сливаются воедино, воплотив изначальное стремление кедринской поэзии к утверждению Красоты как этической нормы человеческого бытия. Чувством национального и гражданского достоинства исполнены строки, может быть, самые совершенные из написанных Кедриным:
Эти гордые лбы винчианских мадонн Я встречал не однажды у русских крестьянок, У рязанских молодок, согбенных трудом, На току молотивших снопы спозаранок. У вихрастых мальчишек, что ловят грачей И несут в рукаве полушубка отцова, Я видал эти синие звезды очей, Что глядят с вдохновенных картин Васнецова. С большака перешли на отрезок холста Бурлаков этих репинских ноги босые.. Я теперь понимаю, что вся красота — Только луч того солнца, чье имя — Россия! Таков итог долгих размышлений поэта о сущности красоты, ее поисков, прошедших от ранних стихотворений «Кремль» и «Афродита» к «Зодчим» и «Рембрандту» и завершившихся в лирике военных лет.
Снова и снова поэт черпает вдохновение в творчестве великих живописцев. Чистота, естественность, духовность леонардовских мадонн подчеркивает одухотворенность и очарование женского образа «российской крестьянки», сложную гармоничность народного характера, с такой силой проявившегося в годы войны.
Историческая живопись Васнецова, запечатлевшая героико-романтический и сказочный мир далекого прошлого, оказывается в годы Великой Отечественной войны особенно близкой и созвучной настроениям поэзии Дмитрия Кедрина. Родина видится ему то в образе царевны Несмеяны, то васнецовской Аленушки, поющей свою тихую песню, ту самую, что когда-то и над ним «певала мать». Илья Муромец для поэта просто «Муромец Илюша», без которого будто бы и немыслим пейзаж заброшенной далекой глухомани. Или еще:
Капельки осеннего тумана По стволам текут ручьями слез. Серый волк царевича Ивана По таким местам, видать, и вез… («Я не знаю, что на свете проще?..», 1942) Знакомый с детства сказочный образ, запечатленный большим русским художником, возникает в стихотворении, написанном в то время, когда над родиной, над «всем этим милым навеки» нависла смертельная опасность, и каждому была близка мысль, выраженная в концовке стихотворения:
Отчего ж нам этот край дороже Всех заморских сказочных земель? Существенно отметить принципиально новое эмоциональное качество пейзажной лирики Кедрина военных лет. Когда-то в таких стихах, как «Соловей» (1936), «Глухарь» (1938), «Клетка», «Зяблик» (1939), гармония покоя и красоты природы нарушалась вторжением в ее красочный, веселый мир, по-багрицкому «синий и зеленый», бессмысленной жестокости духовно убогого человека. Охотник в упор убивает токующего красавца глухаря, утратившего в своем экстазе инстинкт самосохранения. Свободные дети неба — щегол и чиж принуждены жить и петь в неволе. Эти и некоторые другие его лирические стихотворения несут в себе диссонирующее начало, в них нет того гармонического слияния с миром красоты, которое пришло в трагические годы войны, когда он ощутил себя горячей кровинкой России, и все мелкое, второстепенное, личные обиды и неудачи, которых было немало в жизни поэта, — все это отодвинулось далеко на второй план. «В те дни решалась общая судьба: моя судьба, твоя судьба, Россия!» — сказано в стихотворении «16 октября», написанном в один из наиболее трагических месяцев 1941 года.
Сегодня мы можем с полной объективностью назвать «Русские стихи» одной из волнующих страниц советской поэзии периода Великой Отечественной войны.
Лирическое восприятие и осмысление войны, ее первого периода шло у Кедрина сложными и трудными путями. Пытаясь понять грозные события осени 1941 года через отдельные детали и частности, поэт шел путем мучительных поисков, находя и утрачивая соотнесенность своего личного восприятия с общенародным. В первые месяцы войны были созданы исполненные не только боли и горечи, но и растерянности стихотворения «История», «16 октября», «Ночь в убежище», «Плач» и другие. В этих стихах порой утрачивается чувство исторической перспективы, обычно столь органично присущее его поэтическому сознанию.
В трагических стихах Кедрина того времени раскрыто кровоточащее сердце поэта, готового до конца разделить судьбу России. Всенародное бедствие сопровождалось в жизни Кедрина личной трагедией. По состоянию здоровья он не был годен к службе в армии. Издательства и литературные организации, с которыми поэт был связан творчески, эвакуировались в глубокий тыл. Кедрин оказался вне коллектива, без друзей, в подмосковном поселке, вблизи от линии фронта. Попытка эвакуироваться оказалась неудачной. «Я с семьей сутки с лишним просидел на вокзале — там было невесело»[19], — писал Кедрин в письме к одному из друзей. В эти сутки в сутолоке вокзала был потерян весь архив поэта[20]. Впоследствии по памяти была восстановлена лишь часть его поэтического наследия.
«Как я прошел через войну? — читаем на одной из страничек записной книжки. — Был момент отчаяния, когда немцы были у Москвы, было озлобление, что бросили, была растерянность… Ужаснее всего было одиночество в чужой среде. Тогда я понял, что смерть красна на миру. Для меня самый ужасный момент войны была не бомбежка, не фронт, а именно этот короткий, но страшный момент растерянности и одиночества. Дурной сон»[21]. Эти настроения получили свое лирическое развитие и поэтическую конкретизацию в стихотворных этюдах к незавершенной книге «День гнева», «лирического дневника войны», как называл ее сам поэт.
По свидетельству Л. И. Кедриной, Дмитрий Борисович предполагал в будущем создать поэму о войне на основании некоторых лирических этюдов, зарисовок и эскизов «Дня гнева». В его блокноте сохранилась запись, относящаяся к 1945 году: «Лирическая поэма. Тема: дни от 16 октября до 7 декабря 1941 года[22], — о самом тяжелом и трудном периоде в обороне Москвы. По-видимому, поэма выросла бы в скорбную и гневную лирическую симфонию войны. Поэт всем своим существом слушал эту трагическую симфонию, хорошо понимая, что различает далеко не все ее ноты. Именно это сознание заставило его написать стихотворение „Глухота“:
Война бетховенским пером Чудовищные ноты пишет. Ее октав железный гром Мертвец в гробу — и тот услышит! Но что за уши мне даны? Оглохший в громе этих схваток, Из всей симфонии войны Я слышу только плач солдаток. Не всякий поэт тех лет решился бы сказать такое о себе с беспощадной откровенностью, в которой не только заключено понимание избирательной ограниченности своего восприятия событий, но угадывается желание и стремление преодолеть эту избирательность, ощутить всю многокрасочность палитры времени, все его многоголосие. Тогда же, в окруженном кольцом блокады Ленинграде, Дмитрий Шостакович писал знаменитую Седьмую симфонию, вобравшую в себя героику и трагедийность великой войны, всю гордость непобедимого города Ленина. Поэтическая симфония Кедрина осталась незавершенной. Но в ней есть отдельные фрагменты, созвучные и Ленинградской симфонии. Когда читаешь поэтический рефрен: „„Дранг нах Остен! Дранг нах Остен!“ — выкликает барабан“, — словно слышишь механически-бездушную, назойливую, размеренную дробь фашистского марша, не раз возникающего в симфонии Шостаковича.
Сохранившиеся наброски и фрагменты к поэме свидетельствуют о том, что в трудном пути поиска поэта нередко подстерегали творческие неудачи. По-видимому, этим и объясняется тот факт, что как при жизни поэта, так и после его смерти „лирический дневник“ не был опубликован полностью. Теперь, через три десятилетия после того грозного, героического времени, нам легче понять смысл исканий поэта, его боль и скорбь, мягкость и незащищенность его души.
Эпиграф „После мрака надеюсь на свет“, предпосланный рукописи книги „День гнева“, определяет ее основную тональность, появление в некоторых ее стихотворениях тех светлых, жизнеутверждающих мотивов, которые в полный голос зазвучали в „Русских стихах“, явившихся дальнейшим осмыслением темы Великой Отечественной войны.
В мае 1943 года Кедрину удалось добиться направления на Северо-Западный фронт в распоряжение газеты Шестой воздушной армии „Сокол Родины“, где он проработал около года. В месяцы, проведенные на войне, он познал счастье фронтового товарищества в коллективе, сплоченном единой великой целью. „Живу в лесу, в землянке, умываюсь у родника. Дни стоят золотые, чувствую себя очень хорошо. Сейчас вечереет. Несмотря на близость опасности и на трудную большую работу, люди, которые меня окружают, играют сейчас в волейбол и весело хохочут. Через полчаса они переоденутся и пойдут на выполнение опасных боевых задач. Это особый, очень спокойный и очень героический народ…“[23] — писал он в письме к жене 26 июня 1943 года.
Кедрин внес свою „каплю меда“ в дело победы своей службой в армейской газете. Это было время напряженного труда, когда на помощь поэту пришел его опыт журналиста, сотрудника екатеринославской „Грядущей смены“ и мытищинской заводской многотиражки. Кедрин становится одним из основных работников армейской редакции, не только ведет литературный отдел, но зачастую „делает“ всю газету от передовой до отдела сатиры.
Первым произведением, заявившим о Кедрине на страницах „Сокола Родины“, было стихотворение „Россия! Мы любим неяркий свет…“, строки которого звучали как клятва тысяч бойцов:
На грозный бой, на последний бой, Россия, благослови. Почти в каждом номере печатаются его публицистические и сатирические стихи, в отделе сатиры появляется смекалистый и неунывающий Вася Гашеткин, откликающийся на все события фронтовой жизни. В те дни, как хлеб и воздух, нужны были и бодрящая шутка, и злая ирония, и политический памфлет. Кедрин-Гашеткин изо дня в день выполнял эту поэтическую работу.
Стихи Кедрина периода работы в „Соколе Родины“ стали его поэтической летописью жизни фронта. Так родилась „Баллада об Анке“, „Присяга“, „Побратимы“, „Летчики играют в волейбол“, „Английский орден“ и десятки других стихотворений. Листая пожелтевшие листы старой фронтовой газеты, реально ощущаешь большой гражданский вклад поэта в каждодневный труд сражающегося народа.
Стихи, печатавшиеся в „Соколе Родины“, честно выполнили свой солдатский долг, к значительной их части может быть отнесено предельно искреннее и суровое суждение Маяковского: „Умри, мой стих, умри как рядовой, как безымянные на штурмах мерли наши!“
Не все впечатления, накопленные в тот незабываемый и необходимый для утверждения его собственного гражданского самосознания фронтовой год, поэт успел реализовать при жизни. Но многие заметки из его фронтового блокнота легли в основу стихотворений, получивших впоследствии заслуженную известность.
Так, поводом к созданию стихотворения „Цыганка“ (1944), казалось бы, обращенного в прошлое, явилось освобождение советскими войсками Севастополя. В нем Кедрин по-своему продолжает традиции любимой им „гусарской лирики“, занимавшей столь значительное место в русской классической поэзии, связано оно и с „Синими гусарами“ Николая Асеева. В этом стихотворении есть волнующие строки о другой, далекой, первой обороне Севастополя, которые связывают, как всегда это бывает у Кедрина, „историю и современность“, возвращаясь к истокам патриотизма и гражданской чести:
Под гул севастопольской пушки Вручал старшина Пантелей Барчонку от смуглой старушки Иконку и триста рублей… …А сыну глядела Россия, Ночная метель и гроза В немного шальные, косые, С цыганским отливом глаза!.. „Художественное произведение в конечном счете ценно тем, что оно дополняет в представлении читателя тот или иной исторический момент новыми чертами, углубляет и конкретизирует его“[24] — это суждение Кедрина возникло на основе личного поэтического опыта и помогает постичь процесс художественного мышления поэта, движение и развитие его поэтической мысли.
В том же 1944 году им написано стихотворение „Солдатка“, обращенное к дорогому для всей поэзии периода Великой Отечественной войны образу русской женщины, с особой проникновенностью запечатленному в стихотворении Михаила Исаковского „Русской женщине“. Великолепные стихи Исаковского остались гордой и горькой памятью войны, своеобразным поэтическим мемориалом „Родине-матери“. „Солдатка“ Дмитрия Кедрина своим лирическим и гражданственным пафосом устремлена в будущее. Кедрин написал о судьбе русской женщины, родившей сына уже после того, как погиб на первой мировой войне ее „работящий мужик“, хозяин и кормилец, о горькой вдовьей доле, о трудном детстве мальчика, о радости матери от его нехитрого подарка с первой получки, о появлении в доме помощницы, молодой сноровистой снохи, и о гибели на кровавых полях второй мировой войны солдата, так и не узнавшего, что станет отцом. Взволнованный голос поэта сливается с голосами погибших, тех, что не дождались встречи с близкими, кому не довелось повидать своих первенцев.
Гуманистическая направленность произведений Кедрина военной поры, вера в человека и боль за него созвучны раздумьям современной литературы, ее стремлению спасти планету для жизни и счастья людей. Стихи Кедрина, и те, что были напечатаны при жизни, и те, что пришли к читателю после его смерти, составили своеобычную страницу нашей поэзии. Развиваясь в контексте современной ему литературы, Кедрин был связан с классической традицией. Вместе с тем его светлое, гуманистическое дарование обращено к людям будущего, неизменно вызывая в сердцах „чувства добрые“. Художественный опыт Кедрина сопутствует поискам поэтов разных поколений и индивидуальностей. Кедринское начало ощущается в поэтическом освоении темы отечественной истории Сергеем Наровчатовым, Андреем Вознесенским, в видении русской природы Николаем Рыленковым, Михаилом Дудиным, Николаем Рубцовым и другими.
* * *Творческий портрет Кедрина, характеристика его многообразного дарования не будут полны, если не сказать о его деятельности поэта-переводчика. Кедрин много и успешно работал в области художественного перевода и при жизни был известен главным образом как переводчик.
Сегодня, когда известность Кедрина-поэта утвердилась и продолжает расти, не следует забывать и об этом его вкладе в советскую поэзию и ее переводческую школу, тем более что в последние годы жизни художественный перевод составлял главное содержание работы Кедрина. „Он многое сделал для братства культур народов, для их взаимного обогащения как переводчик. И в этом ему не только я должен выразить свою признательность, — вспоминает Кайсын Кулиев. — Он был мудрым, доброжелательным, взыскательным и требовательным советчиком, неутомимым учителем молодых поэтов. Я хорошо помню, сколько их ходило к нему. В оценке произведений любого автора Кедрин был так же честен и откровенен, как и во всем, что он делал“[25].
В области художественного перевода раскрылась еще одна сторона дарования Дмитрия Кедрина, заложенная, по-видимому, в самой природе его поэтического таланта. Дар проникновения в отдаленные эпохи не только своей отечественной истории, но и в сокровищницу других народов и культур, постижение самых основ национального духа в таких произведениях, как „Приданое“, „Рембрандт“, „Певец“, уже свидетельствовали о потенциальных возможностях Кедрина как переводчика.
Переводческая деятельность Кедрина, начатая еще в 30-е годы, необычайно возросла в пору Отечественной войны, когда с такой отчетливостью проявилась историческая общность народов Советского Союза, поднявшихся на защиту не только своей государственности, но и национальной самобытности. „Работы у меня колоссальное количество. Меня совершенно завалили переводами. Я не солгу, если скажу, что за этот год перевел не менее 300 с лишним стихотворений. Написал две книги своих оригинальных стихов: одну о бомбежках, другую о России. Выйдет она или нет — еще не знаю“[26], — писал Кедрин одному из друзей в письме от 7 декабря 1942 года. По этому личному признанию можно судить о степени творческой активности Кедрина в военные годы. Упомянутые книги, как нетрудно догадаться, — это „День гнева“, которую поэт тогда не готовил к печати, и „Русские стихи“, представленные им в издательство „Советский писатель“ в конце того же года, но так и не увидевшие света.
Кедринские переводы из Гамзата Цадасы, Кайсына Кулиева, Мустая Карима, Мусы Джалиля, Андрея Малышко, Максима Танка, Владимира Сосюры, Саломеи Нерис, Йоханнеса Барбаруса открывали всесоюзному читателю сокровенный мир души сражающегося народа, духовный склад различных национальных характеров. По глубине проникновения в национальную стихию, по верности мысли и чувству подлинника при строгом соответствии существу и форме оригинала работа Кедрина представляет собой значительное явление школы советского поэтического перевода. Неоценимым качеством переводов Кедрина является проявленный им в этой области удивительный поэтический такт, идущий, по-видимому, от того исключительного душевного такта, которым, по воспоминаниям современников, был наделен поэт. А. А. Фадеев, отмечая в своей записной книжке недостатки в работе советских переводчиков того времени, выделил „очень хорошие“ переводы Кедрина[27].
Глубоко погружаясь в стихию подлинника, Кедрин постигает душу поэтического произведения, оставаясь в русле национальной традиции, строго охраняя оригинал от субъективистского произвола. Нередко талантливый поэт, с ярко выраженной индивидуальностью и неповторимым голосом, привносит эти свои достоинства в художественный перевод, не являющийся „вольным“, подавляет другую индивидуальность, лишая тем самым стихотворение его художественной самобытности. В современных переводах из национальных поэтов нередко безошибочно угадывается голос того или иного русского поэта, его интонация, его музыкальная тема. Кедрин умел передавать не только смысл, но и неповторимый дух оригинала, будь то перевод с польского, из Адама Мицкевича, или с татарского, из Мажита Гафури.
Записи Кедрина о психологии творчества, сохранившиеся в его блокноте, отражают и большой опыт переводческой работы. Его суждения о том, что „в поэзии нет места субъективности“, не только возводят истинного поэта в ранг объективного судии, но и адресуются мастерам художественного перевода.
Жизнь Кедрина трагически оборвалась на тридцать девятом году. Он погиб 18 сентября 1945 года при возвращении из Москвы домой, в Черкизово, не завершив многих творческих замыслов.
* * *Кедрин был поэтом, ощущающим свое кровное единение с Россией, с народом, со всей Советской родиной. Он многого не успел, были у него, как у всякого мастера, свои взлеты и свои неудачи, но то, что он создал, позволяет судить о нем как об оригинальном и самобытном поэте.
„Я, как часы, заведен на сто лет“ — находим запись Кедрина в его рабочем блокноте 1944–1945 годов, содержащем богатейшую россыпь заготовок, планов, поэтических набросков к будущим, так и не родившимся произведениям. Здесь и обширные исторические справки о Семилетней войне, заметки о Ломоносове и Андрее Рублеве, об Афанасии Никитине. „Очередная работа: Повесть о войне, Папесса Иоанна, Графиня (о Параше Жемчуговой), о Лопухиной, смешной роман, Воспоминания, Любовь, Выигрышный билет, Рассказы, Стихи, Поэма, Семья“». В другом месте: «„Заметки к истории русской авиации“, книга „О психологии творчества“, „Розы Маяковского“». Его поэтические размышления об историческом прошлом, как и о современности, всегда содержат в себе развивающееся нравственное начало. В набросках к книге «О психологии творчества» Кедрин записывает: «Писать… любые стишки вообще — это слепое, бесперспективное занятие. Искусство и каждое его произведение в отдельности освещает и живет только чувством перспективы, завтрашнего дня, который как бы опрокидывается в него и зажигает его своим светом. Только при наличии перспективы все становится на свое место»[28]. Ярослав Смеляков, размышляя об исторических судьбах русской поэзии, о ее гуманистическом и интернациональном пафосе, о движении того лучшего, что создано советской классикой, в «коммунистическое далеко», к людям будущего, сказал о стихах Дмитрия Кедрина: «Думаю, что со временем их значение будет возрастать»[29].
Поэзии Дмитрия Борисовича Кедрина суждена долгая жизнь, и не только в сознании его соотечественников. Лучшие из его произведений переведены на иностранные языки, его знают и любят в Чехословакии, Венгрии, Югославии, Франции и многих других странах. По-видимому, этот процесс счастливого узнавания будет продолжаться.
С. А. Коваленко
СТИХОТВОРЕНИЯ И ПОЭМЫ
1932–1945
1. КУКЛА («Как темно в этом доме!..»)
Как темно в этом доме! Тут царствует грузчик багровый, Под нетрезвую руку Тебя колотивший не раз… На окне моем — кукла. От этой красотки безбровой Как тебе оторвать Васильки загоревшихся глаз? Что ж! Прильни к моим стеклам И красные пальчики высунь… Пес мой куклу изгрыз, На подстилке ее теребя. Кукле — много недель! Кукла стала курносой и лысой. Но не всё ли равно? Как она взволновала тебя! Лишь однажды я видел: Блистали в такой же заботе Эти синие очи, Когда у соседских ворот Говорил с тобой мальчик, Что в каменном доме напротив Красный галстучек носит, Задорные песни поет. Как темно в этом доме! Ворвись в эту нору сырую Ты, о время мое! Размечи этот нищий уют! Тут дерутся мужчины, Тут женщины тряпки воруют, Сквернословят, судачат, Юродствуют, плачут и пьют. Дорогая моя! Что же будет с тобой? Неужели И тебе между них Суждена эта горькая часть? Неужели и ты В этой доле, что смерти тяжеле, В девять — пить, В десять — врать И в двенадцать — Научишься красть? Неужели и ты Погрузишься в попойку и в драку, По намекам поймешь, Что любовь твоя — Ходкий товар, Углем вычернишь брови, Нацепишь на шею — собаку, Красный зонтик возьмешь И пойдешь на Покровский бульвар? Нет, моя дорогая! Прекрасная нежность во взорах Той великой страны, Что качала твою колыбель! След труда и борьбы — На руке ее известь и порох, И под этой рукой Этой доли — Бояться тебе ль? Для того ли, скажи, Чтобы в ужасе, С черствою коркой Ты бежала в чулан Под хмельную отцовскую дичь, — Надрывался Дзержинский, Выкашливал легкие Горький, Десять жизней людских Отработал Владимир Ильич? И когда сквозь дремоту Опять я услышу, что начат Полуночный содом, Что орет забулдыга отец, Что валится посуда, Что голос твой тоненький плачет,— О терпенье мое! Оборвешься же ты наконец! И придут комсомольцы, И пьяного грузчика свяжут И нагрянут в чулан, Где ты дремлешь, свернувшись в калач, И оденут тебя, И возьмут твои вещи, И скажут: «Дорогая! Пойдем, Мы дадим тебе куклу. Не плачь!» 1932 2. ДЖЕНТЛЬМЕНЫ
Западные экспрессы Летят по нашим дорогам. Смычки баюкают душу, Высвистывая любовь. Знатные иностранцы С челюстями бульдогов Держат черные трубки Меж платиновых зубов. Днем мы торгуем с ними Лесом и керосином, Видим их в наших трестах В сутолоке деловой. Вечером они бродят По золотым Торгсинам, Ночью им простирает Светлую сень «Савой». Их горла укрыты в пледы От нашей дурной погоды, Желта шагрень чемоданов В трупных печатях виз. Скромны и любопытны — Кто из них счетоводы Солидной торговой фирмы «Интеллидженс сервис»? И ласковым счетоводам, Прошедшим море и сушу, Случается по дешевке За шубу или сервиз Купить иногда в рассрочку Широкую «русскую душу» Для старой солидной фирмы «Интеллидженс сервис». Он щупает нас рентгеном, Наметанный глаз шпиона, Считает наши прорехи, Шарит в белье… И вот Работу снарядных цехов И стрельбища полигона Короткий английский палец Разнес по костяшкам счет. Блудливая обезьяна, Стащившая горсть орехов! Хитрец, под великий камень Подкладывающий огонь… Союз — это семь огромных, Семь орудийных цехов, Республика — беспредельный Рокочущий полигон! Искусны у них отмычки, Рука работает чисто, А всё же шестую мира Украсть они не вольны. Поглядывающий в темень, Бессонный дозор чекистов, Глухо перекликаясь, Ходит вокруг стены. И мы говорим: «Джентльмены! Кто будет у вас защитник? И вот вам Киплинг для чтенья, Вполне подходящий слог. Друзья ваши рядом с вами, Не вздумайте шуб стащить с них. Прощайте! Да будет добр к вам Ваш либеральный бог». Шакалы газетных джунглей Их сравнивают с распятым, Но с низкой судебной черной Скамьи, для них роковой, Встает перед углекопом, Литейщиком и солдатом Лишь желтая старость мира, Трясущая головой. <1933> 3. ПОЕДИНОК
К нам в гости приходит мальчик Со сросшимися бровями, Пунцовый густой румянец На смуглых его щеках. Когда вы садитесь рядом, Я чувствую, что меж вами Я скучный, немножко лишний, Педант в роговых очках. Глаза твои лгать не могут. Как много огня теперь в них! А как они были тусклы… Откуда же он воскрес? Ах, этот румяный мальчик! Итак, это мой соперник, Итак, это мой Мартынов, Итак, это мой Дантес! Ну что ж! Нас рассудит пара Стволов роковых Лепажа На дальней глухой полянке, Под Мамонтовкой, в лесу. Два вежливых секунданта, Под горкой — два экипажа, Да седенький доктор в черном, С очками на злом носу. Послушай-ка, дорогая! Над нами шумит эпоха, И разве не наше сердце — Арена ее борьбы? Виновен ли этот мальчик В проклятых палочках Коха, Что ставило нездоровье В колеса моей судьбы? Наверно, он физкультурник, Из тех, чья лихая стайка Забила на стадионе Испании два гола. Как мягко и как свободно Его голубая майка Тугие гибкие плечи Стянула и облегла! А знаешь, мы не подымем Стволов роковых Лепажа На дальней глухой полянке, Под Мамонтовкой, в лесу. Я лучше приду к вам в гости И, если позволишь, даже Игрушку из Мосторгина Дешевую принесу. Твой сын, твой малыш безбровый Покоится в колыбели. Он важно пускает слюни, Вполне довольный собой. Тебя ли мне ненавидеть И ревновать к тебе ли, Когда я так опечален Твоей морщинкой любой? Ему покажу я рожки, Спрошу: «Как дела, Егорыч?» И, мирно напившись чаю, Пешком побреду домой. И лишь закурю дорогой, Почуяв на сердце горечь, Что наша любовь не вышла, Что этот малыш — не мой. 1933 4. ДОБРО
Потерт сыромятный его тулуп, Ушастая шапка его, как склеп, Он вытер слюну с шепелявых губ И шепотом попросил на хлеб. С пути сучковатой клюкой нужда Не сразу спихнула его, поди: Широкая медная борода Иконой лежит на его груди! Уже, замедляя шаги на миг, В пальто я нащупывал серебро: Недаром премудрость церковных книг Учила меня сотворять добро. Но вдруг я подумал: к чему он тут, И бабы ему медяки дают В рабочей стране, где станок и плуг, Томясь, ожидают умелых рук? Тогда я почуял, что это — враг, Навел на него в упор очки, Поймал его взгляд и увидел, как Хитро шевельнулись его зрачки. Мутна голубень беспокойных глаз И, тягостный, лицемерен вздох! Купчина, державший мучной лабаз? Кулак, подпаливший колхозный стог? Бродя по Москве, он от злобы слеп, Ленивый и яростный паразит, Он клянчит пятак у меня на хлеб, А хлебным вином от него разит! Такому не жалко ни мук, ни слез, Он спящего ахает колуном, Живого закапывает в навоз И рот набивает ему зерном. Хитрец изворотливый и скупой, Он купит за рубль, а продаст за пять. Он смазчиком проползет в депо, И буксы вагонов начнут пылать. И если, по грошику наскоблив, Он выживет, этот рыжий лис, — Рокочущий поезд моей земли Придет с опозданием в социализм. Я холодно опустил в карман Зажатую горсточку серебра И в льющийся меж фонарей туман Направился, не сотворив добра. 1933 5. КРОВИНКА
Родная кровинка течет в ее жилах, И больно — пусть век мою слабость простит — От глаз ее жалких, от рук ее милых Отречься и память со счетов скостить. Выветриваясь, по куску выпадая, Душа искрошилась, как зуб, до корня. Шли годы, и эта ли полуседая, Тщедушная женщина — мать у меня? Убогая! Где твоя прежняя сила? Какою дорогой в могилу слегла? Влюблялась, кисейные платья носила, Читала Некрасова, смуглой была. Растоптана зверем, чье прозвище — рынок, Раздавлена грузом матрасов и соф, Сгорела на пламени всех керосинок, Пылающих в недрах кухонных Голгоф. И вот они — вечная песенка жалоб, Сонливость, да втертый в морщины желток, Да косо, по-волчьи свисающий на лоб, Скупой, грязноватый, седой завиток. Так попусту, так бесполезно и глупо Дотла допылала твоя красота! Дымящимся паром кипящего супа Весь мир от тебя заслонила плита! В истрепанных туфлях, потертых и рыжих, С кошелкой, в пальто, что не греет души́, Привыкла блуждать между рыночных выжиг, Торгуясь, клянясь, скопидомя гроши. Трудна эта доля, и жребий несладок: Пугаться трамваев, бояться людей, Толкаться в хвостах продуктовых палаток, Среди завсегдатаев очередей. Но желчи не слышно в ее укоризне, Очаг не наскучил ей, наоборот: Ей быть и не снилось хозяйкою жизни, Но только властительницей сковород. Она умоляет: «Родимый, потише! Живи не спеша, не волнуйся, дитя! Давай проживем, как подпольные мыши, Что ночью глубокой в подвалах свистят!» Затем, что она исповедует примус, Затем, что она меж людьми как в лесу, — Мою угловатую непримиримость К мышиной судьбе я, как знамя, несу. Мне хочется расколдовать ее морок, Взять под руку мать, как слепое дитя, От противней чадных, от жирных конфорок Увесть ее на берег мира, хотя Я знаю: он будет ей чуден и жуток, Тот солнечный берег житейской реки… Слепую от шор, охромевшую в путах, Я всё ж поведу ее, ей вопреки! 1933 6. ДВОЙНИК
Два месяца в небе, два сердца в груди, Орел позади, и звезда впереди. Я поровну слышу и клекот орлиный, И вижу звезду над родимой долиной: Во мне перемешаны темень и свет, Мне Недоросль — прадед, и Пушкин — мой дед. Со мной заодно с колченогой кровати Утрами встает молодой обыватель, Он бродит, раздет, и немыт, и небрит, Дымит папиросой и плоско острит. На сад, что напротив, на дачу, что рядом, Глядит мой двойник издевательским взглядом, Равно неприязненный всем и всему, — Он в жизнь в эту входит, как узник в тюрьму. А я человек переходной эпохи… Хоть в той же постели грызут меня блохи, Хоть в те же очки я гляжу на зарю И тех же сортов папиросы курю, Но славлю жестокость, которая в мире Клопов выжигает, как в затхлой квартире, Которая за косы землю берет, С которой сегодня и я в свой черед Под знаменем гезов, суровых и босых, Вперед заношу мой скитальческий посох… Что ж рядом плетется, смешок затая, Двойник мой, проклятая косность моя? Так, пробуя легкими воздух студеный, Сперва задыхается новорожденный, Он мерзнет, и свет ему режет глаза, И тянет его воротиться назад, В привычную ночь материнской утробы; Так золото мучат кислотною пробой, Так все мы в глаза двойника своего Глядим и решаем вопрос: кто кого? Мы вместе живем, мы неплохо знакомы, И сильно не ладим с моим двойником мы: То он меня ломит, то я его мну, И, чуть отдохнув, продолжаем войну. К эпохе моей, к человечества маю Себя я за шиворот приподымаю. Пусть больно от этого мне самому, Пускай тяжело, — я себя подыму! И если мой голос бывает печален, Я знаю: в нем фальшь никогда не жила!.. Огромная совесть стоит за плечами, Огромная жизнь расправляет крыла! <1934> 7. БРОДЯГА
Есть у каждого бродяги Сундучок воспоминаний. Пусть не верует бродяга И ни в птичий грай, ни в чох,— Ни на призраки богатства В тихом обмороке сна, ни На вино не променяет Он заветный сундучок. Там за дружбою слежалой, Под враждою закоптелой, Между чувств, что стали трухлой Связкой высохших грибов, — Перевязана тесемкой И в газете пожелтелой, Как мышонок, притаилась Неуклюжая любовь. Если якорь брига выбран, В кабачке распита брага, Ставни синие забиты Навсегда в родном дому,— Уплывая, всё раздарит Собутыльникам бродяга, Только этот желтый сверток Не покажет никому… Будет день: в борты, как в щеки, Оплеухи волн забьют — и «Все наверх! — засвищет боцман. — К нам идет девятый вал!» Перед тем как твердо выйти В шторм из маленькой каюты, Развернет бродяга сверток, Мокрый ворот разорвав. И когда вода раздавит В трюме крепкие бочонки, Он увидит, погружаясь В атлантическую тьму: Тонколицая колдунья, Большеглазая девчонка С фотографии грошовой Улыбается ему. 1934 8. ДОРОШ МОЛИБОГА
Своротя в лесок немного С тракта в город Хмельник, Упирается дорога В запущенный пчельник. У плетня прохожих сторож Окликает строго. Нелюдим безногий Дорош, Старый Молибога. В курене его лежанку Подпирают колья. На стене висит берданка, Заряжена солью. Зелены его медали И мундир заштопан, Очи старые видали Бранный Севастополь. Только лучше не касаться Им виданных видов. Ушел писаным красавцем, Пришел — инвалидом. Скрипит его деревяшка, Свистят ему дети. Ой, как важко, ой, как тяжко Прожить век на свете! Сорок лет он ставит ульи, Вшей в рубахе ищет. А носатая зозуля На яворе свищет. Жена его лежит мертвой, Сыны бородаты,— Свищет семьдесят четвертый, Девяносто пятый. Лишь от дочери Глафиры С ним остался внучек. Дорош хлопчика цифири, Писанию учит. Раз в году уходит старый На село в сочельник. Покушает кутьи-взвара — И опять на пчельник. Да еще на пасху к храму В деревню, где вырос, Прибредет и станет прямо С певчими на клирос, Слепцу кинет медяк в чашку, Что самому дали. Скрипит его деревяшка, На груди — медали. Что с людьми стряслось в столице — Не поймет он дел их. Только стал народ делиться На красных и белых. Да от тех словес ученых, От мирской гордыни Станут ли медвяней пчелы, Сахарнее дыни? Никакого от них прока. Ни сыро ни сухо… Сие — речено в пророках — Томление духа. Жарок был дождем умытый Тот солнечный ранок. Пахло медом духовитым От черемух пьяных. У Дороша ж, хоть и жарко, Ломит поясницу, Прикорнул он на лежанку. Быль сивому снится. Сон голову к доскам клонит, Как дыню-качанку… Несут вороные кони На пчельник тачанку. В ней сидят, хмельны без меры, Шумны без причины, Удалые офицеры, Пышные мужчины. У седых смушковых шапок Бархатные тульи. Сапогами они набок Покидали ульи. Стали, лаючись погано, Лакомиться медом, Стали сдуру из наганов Стрелять по колодам, По белочке-баловнице, Взлетевшей на тополь. Дорошу ж с пальбы той снится Бранный Севастополь. Закоперщик и заводчик Всех делов греховных, Выдается середь прочих Усатый полковник. Зубы у него — как сахар, Усы — как у турка, Волохатая папаха, Косматая бурка. И бежит — случись тут случай — На тот самый часик С речки Молибогин внучек, Маленький Ивасик. Он бегом бежит оттуда, Напуган стрельбою, Тащит синюю посуду С зеленой водою. Увидал его и топчет Ногами начальник, Кричит ему: «Поставь, хлопчик, На голову чайник! Не могу промазать мимо, Попаду не целя. Разыграем пантомиму Из „Вильгельма Телля“!» Он платочком ствол граненый Обтирает белым, Подымает вороненый Черный парабеллум. Покачнулся цвет черемух, Звезды глав церковных. Друзья кричат: «Промах! Промах, Господин полковник!» Видно, в очи хмель ударил И замутил мушку. Погиб парень, пропал парень, А ни за понюшку! Выковылял на пасеку Старый Молибога. «Проснись, проснись, Ивасику, Усмехнись немного!» Брось, чудак! Пустяк затеял! Пуля бьется хлестко. Ручки внуковы желтее Церковного воска. Скрипит его деревяшка, На труп солнце светит… Ой, как важко, ой, как тяжко Жить с людьми на свете! С того памятного ранку Дорош стал сутулей. Он забил свою берданку Не солью, а пулей. А до города дорога — Три версты, не дале. Надел мундир Молибога, Нацепил медали… За то дело за правое И совесть не взыщет! В пути ему на яворе Зозуленька свищет. Насвистала сто четыре. Чтой-то больно много… На полковницкой квартире Стоит Молибога. Свербит стертая водянка, И ноги устали. На плече его — берданка, На груди — медали. Денщик угри обзирает В зеркальце стеклянном, Русый волос натирает Маслом конопляным. Сапоги — игрушки с виду, Чай, ходить легко в них… «Спытай, друже: к инвалиду Не выйдет полковник?» Лебедем из кухни статный Денщик выплывает, Ворочается обратно, Молвит: «Почивают». В мундир въелся, как обида, Колючий терновник… «Так не выйдет к инвалиду Говорить полковник?» И опять из кухни статный Денщик выплывает. Ворочается обратно, Молвит: «Выпивают». Подали во двор карету, И вышел из спальни Малость выпивший до свету Румяный начальник. Зубы у него — как сахар, Усы — как у турка, Волохатая папаха, Косматая бурка. Стоит в кухне Молибога На той деревяшке, Блестят на груди убого Круглые медяшки. Так и виден Севастополь В воинской осанке. Весь мундир его заштопан, На плече — берданка. «Что тут ходят за герои Крымской обороны? Ну, в чем дело? Что такое? Говори, ворона!» Дорош заложил патроны, Отвечает строго: «Я не знаю, кто ворона, А я — Молибога. Я судьбу твою открою, Как сонник-толковник. С севастопольским героем Говоришь, полковник! Я с дитятей не проказил, По садкам не лажу, А коли уж ты промазал, Так я не промажу!» Побежал на полуслове Полковник к карете. Грянь, берданка! Нехай злое Не живет на свете! Валится полковник в дверцы Срубленной ольхою, Он хватается за сердце Белою рукою, Никнет головой кудрявой И смертельно дышит… За то дело за правое И совесть не взыщет!.. Наставили в Молибогу Кадеты наганы, Повесили Молибогу До горы ногами. Торчит его деревяшка, Борода — как знамя… Ой, как важко, ой, как тяжко Страдать за панами! Большевики Молибогу Отнесли на пчельник, Бежит мимо путь-дорога В березняк и ельник. Он закопан между ульев, Дынных корневищей, Где носатая зозуля На яворе свищет. 1934 9. ПРИДАНОЕ
В тростниках просохли кочки, Зацвели каштаны в Тусе, Плачет розовая дочка Благородного Фердуси: «Больше куклы мне не снятся, Женихи густой толпою У дверей моих теснятся, Как бараны к водопою. Вы, надеюсь, мне дадите Одного назвать желанным. Уважаемый родитель! Как дела с моим приданым?» Отвечает пылкой дочке Добродетельный Фердуси: «На деревьях взбухли почки. В облаках курлычут гуси. В вашем сердце полной чашей Ходит паводок весенний, Но, увы: к несчастью, ваши Справедливы опасенья. В нашей бочке — мерка риса, Да и то еще едва ли. Мы куда бедней, чем крыса, Что живет у нас в подвале. Но уймите, дочь, досаду, Не горюйте слишком рано: Завтра утром я засяду За сказания Ирана, За богов и за героев, За сраженья и победы И, старания утроив, Их окончу до обеда, Чтобы вился стих чудесный Легким золотом по черни, Чтобы шах прекрасной песней Насладился в час вечерний. Шах прочтет и караваном Круглых войлочных верблюдов Нам пришлет цветные ткани И серебряные блюда, Шелк и бисерные нити, И мускат с инбирем пряным, И тогда, кого хотите, Назовете вы желанным». В тростниках размокли кочки, Отцвели каштаны в Тусе, И опять стучится дочка К благодушному Фердуси: «Третий месяц вы не спите За своим занятьем странным. Уважаемый родитель! Как дела с моим приданым? Поглядевши, как пылает Огонек у вас ночами, Все соседи пожимают Угловатыми плечами». Отвечает пылкой дочке Рассудительный Фердуси: «На деревьях мерзнут почки, В облаках умолкли гуси, Труд — глубокая криница, Зачерпнул я влаги мало, И алмазов на страницах Лишь немного заблистало. Не волнуйтесь, подождите, Год я буду неустанным, И тогда, кого хотите, Назовете вы желанным». Через год просохли кочки, Зацвели каштаны в Тусе, И опять стучится дочка К терпеливому Фердуси: «Где же бисерные нити И мускат с инбирем пряным? Уважаемый родитель! Как дела с моим приданым? Женихов толпа устала Ожиданием томиться. Иль опять алмазов мало Заблистало на страницах?» Отвечает гневной дочке Опечаленный Фердуси: «Поглядите в эти строчки, Я за труд взялся не труся, Но должны еще чудесней Быть завязки приключений, Чтобы шах прекрасной песней Насладился в час вечерний. Не волнуйтесь, подождите, Разве каплет над Ираном? Будет день, кого хотите, Назовете вы желанным». Баня старая закрылась, И открылся новый рынок. На макушке засветилась Тюбетейка из сединок. Чуть ползет перо поэта И поскрипывает тише. Чередой проходят лета, Дочка ждет, Фердуси пишет. В тростниках размокли кочки, Отцвели каштаны в Тусе. Вновь стучится злая дочка К одряхлелому Фердуси: «Жизнь прошла, а вы сидите Над писаньем окаянным. Уважаемый родитель! Как дела с моим приданым? Вы, как заяц, поседели, Стали злым и желтоносым, Вы над песней просидели Двадцать зим и двадцать весен. Двадцать раз любили гуси, Двадцать раз взбухали почки. Вы оставили, Фердуси, В старых девах вашу дочку». — «Будут груши, будут фиги, И халаты, и рубахи. Я вчера окончил книгу И с купцом отправил к шаху. Холм песчаный не остынет За дорожным поворотом — Тридцать странников пустыни Подойдут к моим воротам». Посреди придворных близких Шах сидел в своем серале. С ним лежали одалиски, И скопцы ему играли. Шах глядел, как пляшут триста Юных дев, и бровью двигал. Переписанную чисто Звездочет приносит книгу: «Шаху прислан дар поэтом, Стихотворцем поседелым…» Шах сказал: «Но разве это — Государственное дело? Я пришел к моим невестам, Я сижу в моем гареме. Тут читать совсем не место И писать совсем не время. Я потом прочту записки, Небольшая в том утрата». Улыбнулись одалиски, Захихикали кастраты. В тростниках просохли кочки, Зацвели каштаны в Тусе. Кличет сгорбленную дочку Добродетельный Фердуси: «Сослужите службу ныне Старику, что видит худо: Не идут ли по долине Тридцать войлочных верблюдов?» «Не бегут к дороге дети, Колокольцы не бренчали, В поле только легкий ветер Разметает прах песчаный». На деревьях мерзнут почки, В облаках умолкли гуси, И опять взывает к дочке Опечаленный Фердуси: «Я сквозь бельма, старец древний, Вижу мир, как рыба в тине. Не стоят ли у деревни Тридцать странников пустыни?» «Не бегут к дороге дети, Колокольцы не бренчали. В поле только легкий ветер Разметает прах песчаный». Вот посол, пестро одетый, Все дворы обходит в Тусе: «Где живет звезда поэтов — Ослепительный Фердуси? Вьется стих его чудесный Легким золотом по черни, Падишах прекрасной песней Насладился в час вечерний. Шах в дворце своем — и ныне Он прислал певцу оттуда Тридцать странников пустыни, Тридцать войлочных верблюдов, Ткани солнечного цвета, Полосатые бурнусы… Где живет звезда поэтов — Ослепительный Фердуси?» Стон верблюдов горбоносых У ворот восточных где-то, А из западных выносят Тело старого поэта. Бормоча и приседая, Как рассохшаяся бочка, Караван встречать — седая — На крыльцо выходит дочка: «Ах, медлительные люди! Вы немножко опоздали. Мой отец носить не будет Ни халатов, ни сандалий. Если шитые иголкой Платья нашивал он прежде, То теперь он носит только Деревянные одежды. Если раньше в жажде горькой Из ручья черпал рукою, То теперь он любит только Воду вечного покоя. Мой жених крылами чертит Страшный след на поле бранном. Джина близкой-близкой смерти Я зову моим желанным. Он просить за мной не будет Ни халатов, ни сандалий… Ах, медлительные люди! Вы немножко опоздали». Встал над Тусом вечер синий, И гуськом идут оттуда Тридцать странников пустыни, Тридцать войлочных верблюдов. 1935 10. СЕРДЦЕ
(Бродячий сюжет)
Девчину пытает казак у плетня: «Когда ж ты, Оксана, полюбишь меня? Я саблей добуду для крали своей И светлых цехинов, и звонких рублей!» Девчина в ответ, заплетая косу: «Про то мне ворожка гадала в лесу. Пророчит она: мне полюбится тот, Кто матери сердце мне в дар принесет. Не надо цехинов, не надо рублей, Дай сердце мне матери старой твоей. Я пепел его настою на хмелю, Настоя напьюсь — и тебя полюблю!» Казак с того дня замолчал, захмурел, Борща не хлебал, саламаты не ел. Клинком разрубил он у матери грудь И с ношей заветной отправился в путь: Он сердце ее на цветном рушнике Коханой приносит в косматой руке. В пути у него помутилось в глазах, Всходя на крылечко, споткнулся казак. И матери сердце, упав на порог, Спросило его: «Не ушибся, сынок?» 1935 11. ПЕВЕЦ
Тачанки, и пулеметы, И пушки в серых чехлах. Походным порядком роты Вступают в мирный кишлак. Вечерний шелковый воздух, Оранжевые костры, Хивы золотые звезды И синие — Бухары. За ними бегут ребята, Таща кувшины воды, На мокром песке рябят их Маленькие следы. Ребята гудят, как мухи, Жужжат, как пчелы во ржи, Их гонят в дома старухи, Не снявшие паранджи. Они их берут за спину И тащат на голове. Учитель, глотая хину, Справляется: что в Москве? И вот дымится и тухнет Сырой кизяк, запылав. В круглой походной кухне Варится жирный пилав. У нас, в комнатенке тесной, Слышно, как там, в ночи, Поют гортанные песни Пленные басмачи. Уже сухую солому Настлали на ночь в углы, Но входит хозяин дома Таджик Магомет-оглы. Он нам, как единоверцам, Отвешивает поклон, Рукою ко лбу и сердцу Легко касается он, Мы смотрим с немым вопросом, С невольной дрожью в душе: Ему не хватает носа, Недостает ушей. И он невнятно бормочет, И речь его как туман. Тогда встает переводчик Селим-ага-Сулейман. Не говоря ни слова, Он стелет на пол кошму, Приносит манерку плова И чай подает ему. «Гостеприимства ради, Друзья, мы не будем злы К наследнику шейха Сади — Певцу Магомет-оглы. Слова его — нить жемчужин, Трубы драгоценный звон, И усладить наш ужин Песней желает он». Ночь. Мы сидим раздеты, С трубками, по углам, И пеструю речь поэта Селим переводит нам. «Я жил пастухом у бая, Когда в гнезде у орла Азия голубая Наложницею спала. Пахал чужие опушки Я на чужих волах, Под щеку вместо подушки Подкладывал я кулак. Котомка — и вот он весь я, — Котомка, посох и пот! И, может быть, только песня В котомку ту не войдет — О том, что мор в Тегеране, Восток бездомен и сир, Но, словно курдюк бараний, Налился жиром эмир. Я правду пел, а не блеял, И песня была горька, Она бывала кислее Кобыльего молока. Когда я слагал рубаи, Колючие, как мечи, „Молчи!“ — говорили баи, Шипели муллы: „Молчи!“ Но след у неправды топок, С ней нечем делиться мне, Стихи, как цветущий хлопок, Летели по всей стране. Народ умирал в печали, Я пел, а время текло, И четверо постучали Нагайками мне в стекло, Меня повалили на пол, В мешок впихнули меня, Заткнули мне горло кляпом И кинули на коня. Два дня мы неслись. На третий В лучах рассветной игры Зареяли минареты Игрушечной Бухары. В тюрьму принесли мне к ночи Шашлык и сладкий инжир, Тогда я узнал, что хочет Беседы со мной эмир. Закат окровавил горы, Когда, перстнями звеня, На коврике из Ангоры Властитель принял меня. Заря пылала и тухла, Обуглившись по краям, В руке веснушчатой, пухлой Дымился длинный кальян. „Не преклоняй колена, Отри утомленья пот! — (Он сладок был, как измена, И ласков, как тот, кто лжет.) Не каждый имеет право Певцу подвести коня! Твоя прекрасная слава Домчалась и до меня. Недаром в свои тетради Переписал я сам Слова, что промолвил Сади И обронил Хаям. Догадки меня загрызли: Откуда берете вы Такие слова — из жизни Иль просто из головы?“ Я видел: он врет, лисица! Он льстит, но прячет глаза! И, вынув обрывки ситца, Я вытерся и сказал: „Эмир! Это дело тонко! Возьмешь ли из головы Кривые ножки ребенка, Скупые слезы вдовы? Нет! Песня приходит в уши, Когда, быка заколов, Ты лучшую четверть туши Казне относишь в налог, Когда в богатых амбарах Тебе не дают зерна. В кофейнях и на базарах Весь день толчется она И видит, как, прежде сонный, Народ теряет покой Под щедрой, под благословенной, Под мудрой твоей рукой. Она проходит сквозь сердце, Скисая в нем и бродя, Чтоб сделаться крепче перца, Живительнее дождя, Став черного кофе гуще, Коль совесть твоя чиста, Могущественной, влекущей Она выходит в уста!“ Эмира дряблые щеки Бурели, как кирпичи, Смешным голоском девчонки Эмир завопил: „Молчи!“ Он кинул в меня кинжальчик, Но, словно ветку в цвету, Широкобедрый мальчик Поймал его на лету. „Мудрец печется о пчелах, Но истребляет ос! Дурак! Не слишком ли долог Твой вездесущий нос? Тобой развращен, сорока, Народ начинает клясть Коран и знамя пророка, Мою священную власть! Чтоб проучить невежу, Запру я песню твою: И нос я этот отрежу, И рот я этот зашью! Дабы доносился глуше К тебе неутешный плач, Саблей отрубит уши Завтра тебе палач! Палач души твоей дверцы Захлопнет, как птичью клеть!“ — „Но если он вырвет сердце, То что же будет болеть?“ — „Не бойся! Его клещами Не вытащат палачи! Помни меня в печали: Живи, томись, молчи!“ Погибель душе эмира! Я стал после трех ночей Круглее головки сыра По милости палачей. Из лап их в смертном поте Ушел Магомет-оглы. Вглядитесь — и вы найдете У губ моих след иглы. Скитаясь, подобно тени, Я дожил до дня, когда Нам справедливый Ленин Дал пастбища и стада, Пять ярких лучей свободы Горели в звезде Москвы! Я прожил долгие годы, Но жизнь мне открыли вы. Я стар, но с каждым дыханьем Ненависть горячей! Стихи! Их поют дехкане, Бьющие басмачей. Поэтом и страстотерпцем — Так я покину мир. Эмир оставил мне сердце, И он ошибся, эмир!» Разгладив полы халата, Вздохнул умолкший старик, Мы слышим, как, мчась куда-то, Бормочет пьяный арык. Мы слышим в комнате тесной, Как рядом с нами в ночи Поют гортанные песни Пленные басмачи. Матов рассветный воздух, Стали не так остры Хивы золотые звезды И синие — Бухары. Но зоркий прожектор косо Ползет по темным полям… Выходит наш гость безносый И дню говорит: «Селям!» <1936> 12. ГРИБОЕДОВ
Помыкает Паскевич, Клевещет опальный Ермолов… Что ж осталось ему? Честолюбие, холод и злость. От чиновных старух, От язвительных светских уколов Он в кибитке катит, Опершись подбородком на трость. На груди его орден. Но, почестями опечален, В спину ткнув ямщика, Подбородок он прячет в фуляр. Полно в прятки играть. Чацкий он или только Молчалин — Сей воитель в очках, Прожектер, Литератор, Фигляр? Прокляв а́нглийский клоб, Нарядился в халат Чаадаев, В сумасшедший колпак И в моленной сидит, в бороде. Дождик выровнял холмики На островке Голодае, Спят в земле декабристы, И их отпевает… Фаддей! От мечты о раве́нстве, От фраз о свободе натуры, Узник Главного штаба, Российским послом состоя, Он катит к азиятам Взимать с Тегерана куруры, Туркменчайским трактатом Вколачивать ум в персиян. Лишь упрятанный в ящик, Всю горечь земную изведав, Он вернется в Тифлис. И, коня осадивший в грязи, Некто спросит с коня: «Что везете, друзья?» — «Грибоеда. Грибоеда везем!» — Пробормочет лениво грузин. Кто же в ящике этом? Ужели сей желчный скиталец? Это тело смердит, И торчит, указуя во тьму, На нелепой дуэли Нелепо простреленный палец Длани, коей писалась Комедия «Горе уму». И покуда всклокоченный, В сальной на вороте ризе, Поп армянский кадит Над разбитой его головой, Большеглазая девочка Ждет его в дальнем Тебризе, Тяжко носит дитя И не знает, Что стала вдовой. <1936> 13–14. ДВЕ ПЕСНИ ПРО ПАНА
1. «Настегала дочку мать крапивой…»
Настегала дочку мать крапивой: «Не расти большой, расти красивой, Сладкой ягодкой, речной осокой, Чтоб в тебя влюбился пан высокий, Ясноглазый, статный, черноусый, Чтоб дарил тебе цветные бусы, Золотые кольца и белила. Вот тогда ты будешь, дочь, счастливой». Дочка выросла, как мать велела: Сладкой ягодкою, королевой, Белой лебедью, речной осокой, И в нее влюбился пан высокий, Черноусый, статный, ясноглазый, Подарил он ей кольцо с алмазом, Пояс драгоценный, ленту в косы… Наигрался ею пан — и бросил! Юность коротка, как песня птичья, Быстро вянет красота девичья, Иссеклися косы золотые, Ясный взор слезинки замутили. Ничего-то девушка не помнит, Помнит лишь одну дорогу в омут, Только тише, чем кутенок в сенцах, Шевельнулась дочь у ней под сердцем. Дочка в пана родилась — красивой. Настегала дочку мать крапивой: «Не расти большой, расти здоровой, Крепкотелой, дерзкой, чернобровой, Озорной, спесивой, языкатой, Чтоб тебя не тронул пан проклятый. А придет он, потный, вислоусый, Да начнет сулить цветные бусы, Пояс драгоценный, ленту в косы, — Отпихни его ногою босой, Зашипи на пана, дочь, гусыней, Выдери его глаза косые!» 2. «Белый цвет вишневый отряхая…»
Белый цвет вишневый отряхая, Стал Петро перед плетнем коханой. Он промолвил ей, кусая губы: «Любый я тебе или не любый? Прогулял я трубку-носогрейку, Проиграл я бритву-самобрейку. Что ж! В корчме поставлю шапку на кон И в леса подамся к гайдамакам!» «Уходи, мужик, — сказала Ганна.— Я кохаю не тебя, а пана.— И шепнула, сладко улыбаясь: — Кровь у пана в жилах — голубая!» Два денька гулял казак. На третий У криницы ночью пана встретил И широкий нож по рукоятку Засадил он пану под лопатку. Белый цвет вишневый отряхая, Стал Петро перед плетнем коханой. А у Ганны взор слеза туманит, Ганна руки тонкие ломает. «Ты скажи, казак, — пытает Ганна,— Не встречал ли ты дорогой пана?» Острый нож в чехле кавказском светел. Отвечает ей казак: «Не встретил». Нож остер, как горькая обида. Отвечает ей казак: «Не видел». Рукоятка у ножа резная. Отвечает ей казак: «Не знаю. Только ты пустое толковала, Будто кровь у пана — голубая!» 1936 15. «Когда кислородных подушек…»
Когда кислородных подушек Уж станет ненадобно мне — Жена моя свечку потушит, И легче вздохнется жене. Она меня ландышем сбрызнет, Что в жизни не жаловал я, И, как подобает на тризне, Не очень напьются друзья. Чахоточный критик, от сплетен Которого я изнемог, В публичной «Вечерней газете» Уронит слезу в некролог. Потом будет мартовский дождик В сосновую крышку стучать И мрачный подпивший извозчик На чахлую клячу кричать. Потом, перед вечным жилищем Простясь и покончив со мной, Друзья мои прямо с кладбища Зайдут освежиться в пивной. Покойника словом надгробным Почтят и припомнят, что он Был малость педант, но способный, Слегка скучноват, но умен. А между крестами погоста, Перчаткой зажавшая рот, Одета печально и просто, Высокая дама пройдет. И в мартовских сумерках длинных, Слегка задохнувшись от слез, Положит на мокрый суглинок Весенние зарева роз. 1936 16. КОФЕЙНЯ
«…Имеющий в кармане мускус не кричит об этом на улицах. Запах мускуса говорит за него».
Саади У поэтов есть такой обычай — В круг сойдясь, оплевывать друг друга. Магомет, в Омара пальцем тыча, Лил ушатом на беднягу ругань. Он в сердцах порвал на нем сорочку И визжал в лицо, от злобы пьяный: «Ты украл пятнадцатую строчку, Низкий вор, из моего „Дивана“! За твоими подлыми следами Кто пойдет из думающих здраво?» Старики кивали бородами, Молодые говорили: «Браво!» А Омар плевал в него с порога И шипел: «Презренная бездарность! Да минет тебя любовь пророка Или падишаха благодарность! Ты бесплоден! Ты молчишь годами! Быть певцом ты не имеешь права!» Старики кивали бородами, Молодые говорили: «Браво!» Только некто пил свой кофе молча, А потом сказал: «Аллаха ради! Для чего пролито столько желчи?» Это был блистательный Саади. И минуло время. Их обоих Завалил холодный снег забвенья. Стал Саади золотой трубою, И Саади слушала кофейня. Как ароматические травы, Слово пахло медом и плодами, Юноши не говорили: «Браво!» Старцы не кивали бородами. Он заворожил их песней птичьей, Песней жаворонка в росах луга… У поэтов есть такой обычай — В круг сойдясь, оплевывать друг друга. 1936 17. ЛЮБОВЬ («Щекотка губ и холодок зубов…»)
Щекотка губ и холодок зубов, Огонь, блуждающий в потемках тела, Пот меж грудей… и это есть — любовь? И это всё, чего ты так хотела? Да! Страсть такая, что в глазах темно! Но ночь минует, легкая, как птица… А я-то думал, что любовь — вино, Которым можно навсегда упиться! 1936 18. СОЛОВЕЙ
Несчастный, больной и порочный По мокрому саду бреду. Свистит соловей полуночный Под низким окошком в саду. Свистит соловей окаянный В саду под окошком избы. «Несчастный, порочный и пьяный, Какой тебе надо судьбы? Рябиной горчит и брусникой Тридцатая осень в крови. Ты сам свое горе накликал, Милуйся же с ним и живи. А помнишь, как в лунные ночи, Один между звезд и дубов, Я щелкал тебе и пророчил Удачу твою и любовь?..» Молчи, одичалая птица! Мрачна твоя горькая власть. Сильнее нельзя опуститься, Страшней невозможно упасть! Рябиной и горькой брусникой Тропинки пропахли в бору. Я сам свое горе накликал И сам с этим горем умру. Но в час, когда комья с лопаты Повалятся в яму, звеня, Ты вороном станешь, проклятый, За то, что морочил меня! 1936 19. БЕСЕДА
На улице пляшет дождик. Там тихо, темно и сыро. Присядем у нашей печки и мирно поговорим. Конечно, с ребенком трудно. Конечно, мала квартира. Конечно, будущим летом ты вряд ли поедешь в Крым. Еще тошноты и пятен даже в помине нету, Твой пояс, как прежде, узок, хоть в зеркало посмотри! Но ты по неуловимым, по тайным женским приметам Испуганно догадалась, что́ у тебя внутри. Не скоро будить он станет тебя своим плачем тонким И розовый круглый ротик испачкает молоком. Нет, глубоко под сердцем, в твоих золотых потемках Не жизнь, а лишь завязь жизни завязана узелком. И вот ты бежишь в тревоге прямо к гомеопату. Он лыс, как головка сыра, и нос у него в угрях, Глаза у него навыкат и борода лопатой, Он очень ученый дядя — и все-таки он дурак! Как он самодовольно пророчит тебе победу! Пятнадцать прозрачных капель он в склянку твою нальет. «Пять капель перед обедом, пять капель после обеда — И всё как рукой снимает! Пляшите опять фокстрот!» Так, значит, сын не увидит, как флаг над Советом вьется? Как в школе Первого мая ребята пляшут гурьбой? Послушай, а что ты скажешь, если он будет Моцарт, Этот не живший мальчик, вытравленный тобой? Послушай, а если ночью вдруг он тебе приснится, Приснится и так заплачет, что вся захолонешь ты, Что жалко взмахнут в испуге подкрашенные ресницы И волосы разовьются, старательно завиты, Что хлынут горькие слезы и начисто смоют краску, Хорошую, прочную краску с темных твоих ресниц?.. Помнишь, ведь мы читали, как в старой английской сказке К охотнику приходили души убитых птиц. А вдруг, несмотря на капли мудрых гомеопатов, Непрошеной новой жизни не оборвется нить! Как ты его поцелуешь? Забудешь ли, что когда-то Этою же рукою старалась его убить? Кудрявых волос, как прежде, туман золотой клубится, Глазок исподлобья смотрит лукавый и голубой. Пускай за это не судят, но тот, кто убил, — убийца. Скажу тебе правду: ночью мне страшно вдвоем с тобой! 1937 20. СКАЗКА ПРО БЕЛУЮ ВЕДМЕДЬ И ПРО ШМИДТОВУ БОРОДУ
Дочке Светлане
То не странник идет, не гроза гремит, Не поземка пылит в глаза ему,— То приехал в Кремль бородатый Шмидт К самому Большому Хозяину. И сказал ему тот: «Снарядить вели Самолет, коль саньми не едется. Полетай ты на Север, на пуп земли, Там живет госпожа ведмедица. Перед нею костер изо льда горит, Пролетают снежки, как голуби. В колдовском котелке она дождь варит И туман пущает из проруби. Оттого где не надо идут дожди, А где надобен дождь, там засуха. Ты к ведмедице той долети-дойди И котел этот спрячь за пазуху». Возле пупа земли на плавучий лед Опускался с неба туманного Краснокрылый конь — гидросамолет Михаила свет Водопьянова. Выползал на снега голубой песец, Говорил человечьим голосом: «Не довольно ли вам в облаках висеть? Не зазорно ль шуметь над полюсом? Подобру говорю: убирайтесь прочь! — Лаял, злобно наморщив усики. — Напущу я на вас на полгода ночь, Поглядим тогда, как вы струсите!» Отвечал Водопьянов: «Уймись, дружок! На полгода ночь? Эка невидаль! — На борту самолета фонарь зажег: — Вишь, мы солнце поймали неводом». Выплывал тогда из моря кит-кашалот, Говорил человечьим голосом: «Это кто в окиян опускает лот, Колет льдину киркой над полюсом? Полно в море вымеривать глубину! Я незваных гостей не жалую, Я хвостом махну — целый дом сомну, А не то вашу льдину малую!» Тут, картечною пулей заряжено, Громыхнуло ружье Папанина. Охнул кит-кашалот и ушел на дно, Меткой пулей под сердце раненный. И пошли они, и пришли они На огонь, что в сугробах светится. Под скалой ледяной в голубой тени Там сидит госпожа ведмедица. Перед нею костер изо льда горит, Пролетают снежки, как голуби, В колдовском котелке она дождь варит И туман пущает из проруби. Увидала людей госпожа ведмедь, Говорит человечьим голосом: «Понапрасну вы вздумали володеть Моей вотчиной — белым полюсом. Я хозяйка тут ровно тыщу лет. Против белых стуж вам не выстоять: У вас шерсти нет, у вас реву нет, У вас нет в ногах бегу быстрого. Чтоб никто из вас мне попенять не мог, По угодьям моим немереным Вы поспорьте-ка быстротою ног С моей лошадью — ветром северным. Как стрелу, я спущу его с тетивы, С золотого лука-оружия, И назавтра в железную дверь Москвы Он задует дождем и стужею». «Коли после его хоть на миг придешь — Признавай тогда мою волю сам, А скорее его добежишь — ну-к што ж! — Володей тогда белым полюсом!» Не окончила старая похвальбы, Ан глядит: через миг без малого Над плавучею льдиною из Москвы Загудела машина Чкалова. «Это кто же над полюсом в аккурат Пролетел, не причалив к берегу?» Отвечает Папанин: «Молодший брат Погулять полетел в Америку». «Снимем, — просит ведмедь, — мой заклад с коня, А давай-ка поспорим голосом: Коли ежели крикнешь громчей меня, Володей тогда белым полюсом!» Пасть раскрыла ведмедица, как жерло… Тут, не знаю — с небес, со стенки ли, Точно гром, раскатилось: «Алло! Алло!» То Москва вызывала Кренкеля. «Это кто же такой великан большой, Да и где он у вас хоронится?» — «Из кремлевской палаты мой брат старшой Запросил об моем здоровьице». «Ну, — сказала ведмедица, — голос — да! А давай же поспорим волосом: У кого повальяжнее борода, Так тому володеть и полюсом!» Тут на лед из палатки выходит Шмидт. Что ведмежий мех? Так, безделица. Борода у него на ветру дымит, Развороченным флагом стелется! Взял в кулак свою крепкую седину, Осрамил ведмедицу белую: «Вот сейчас, — говорит, — бородой тряхну, Так такую ль бурю изделаю! Что ты есть? — говорит. — Ничего! Ведмедь! Так тебе ль верховодить полюсом? Не умеешь ни бегать, а ни реветь, Ни умом не вышла, ни волосом! Уходи-ка, убогая, от греха. Ведь игра-то велась по правилам?..» И ушла ведмедь. Даже впопыхах Колдовской котелок оставила. А на льдине плавучей маяк зажгли, Засиял он звездою белою. Там Папанин сидит на пупу земли, Он сидит и погоду делает. Перед ним костер изо льда горит, Пролетают снежки, как голуби. Он и вёдро варит, и дожди варит, И туман пущает из проруби. Если тучу сварит — путевой листок Нацепляет на брюхо сразу ей: «Полетай, мол, ты, облако, на Восток, Покропи над Середней Азией». Если сварится вёдро — Папанин рад. Направляет он светлым донышком На далекий на город на Ленинград Золотое красное солнышко. И пылает маяк на пупу земли, Будто острый алмаз отточенный, И плывут на огонь его корабли По морям нашей вольной вотчины! 1937 21. ГОРБУН И ПОП
В честном храме опосля обедни, Каждый день твердя одно и то ж, Распинался толстый проповедник: До чего, мол, божий мир хорош! Хорошо, мол, бедным и богатым, Рыбкам, птичкам в небе голубом!.. Тут и подошел к нему горбатый Высохший урод с плешивым лбом. Он сказал ему как можно кротче: «Полно, батя! Далеко зашел! Ты, мол, на меня взглянувши, отче, Молви: всё ли в мире хорошо? Я-де в нем из самых из последних. Жизнь моя пропала ни за грош!» — «Не ропщи! — ответил проповедник. — Для горбатого и ты хорош». 1937 22. ПОДМОСКОВНАЯ ОСЕНЬ
В Перово пришла подмосковная осень С грибами, с рябиной, с ремонтами дач. Ты больше, пиджак парусиновый сбросив, Не ловишь ракеткою теннисный мяч. Березки прозрачны, скворечники немы, Утрами морозец хрустит по садам: И дачница в город везет хризантемы, И дачник увязывает чемодан. На мокрых лугах зажелтелась морошка. Охотник в прозрачном и шумном лесу, По топкому дерну шагая сторожко, Несет в ягдташе золотую лису. Бутылка вина кисловата, как дрожжи. Закурим, нальем и послушаем, как Шумит элегический пушкинский дождик И шаткую свечку колеблет сквозняк. 1937