испепеляла меня любезно состроенными глазками, то я готов был благословить – о, вы можете мне поверить! – спасительный кинжал, который пронзил бы мне грудь! Но что поделаешь?! Ведь в том и заключалось одно из существеннейших условий моего счастья: то была одна из надежнейших защит моей невинности. Забыл сказать: эта девица была здорово некрасива, причем косила она отчаянно.
Другая половина вселенной находилась в ложах; если бы вы соблаговолили проследить за моей метафорой до конца, то вам все стало бы ясно. Что же касается лож, то наши нравственные принципы запрещали нам туда смотреть; именно смотреть, а не видеть, потому что уж если увидишь там что-нибудь стоящее того, чтобы его видели, так начинаешь туда смотреть. Дело в том, что в одной из лож сего маленького театра некоего городка, какого точно – я вам не скажу, а не то вы начнете его искать на западе, – итак, говорю я, в третьей ложе с правой стороны виднелось ангельское личико, одно из тех, что обрекают людей на погибель, а святых превращают в мечтателей. Я плохой живописец, зато вы, когда палитра у вас в руках, сумеете чудесно написать портрет. Но даже когда вы изобразите вашу модель шестнадцатилетней, гибкой как тростинка, с белой и в то же время чуть рдеющей кожей, под которой гуляет кровь, как некий дух жизни, все нежно окрашивающий и нигде не проступающий резко, со светлыми кудрями, что, подобно дымке, обволакивают плечи и ласкают взор, так же, как они ласкали бы и руку; даже если бы вы захотели оживить этот образ не знаю каким налетом небесности, не поддающейся описанию, придать ему черты, при виде которых ваятель Венеры от зависти пронзил бы себе грудь собственным резцом; даже если бы вы написали глаза большими и синими, чарующими, как небо, и палящими, как солнце, – то и тогда вы не получили бы представления о тысячной доле совершенств Маргариты.
Маргарита очень рано лишилась родителей. Бедняжка осталась с восьмьюдесятью тысячами франков годового дохода и на попечении тетки с материнской стороны, все еще привлекательной вдовушки, которой стукнуло сорок так недавно, что об этом не стоило и говорить, и которую нельзя было упрекнуть в бесчувственности к воздыханиям влюбленного сердца. За год или за два до описываемых событий я оказался весьма глубоко и весьма знаменательно влюбленным в нее (я говорю о тетке), и это мне стоило бог весть скольких мучительных часов смертельных страданий, надежд и планов, но не привело ни к каким последствиям, ибо чувство это овладело мною как раз накануне того достопамятного дня, с которого начинается эра моих философических увлечений. С тех пор я обо всем этом не подумал ни разу, даже в те восхитительные моменты, когда дремлющая душа, не успев проснуться, вновь засыпает; и моя ничем не возмутимая память, столь верная бабочкам и мушкам, наверное, забыла бы самое имя тетки, если бы у нее не было племянницы. Мне не приходится говорить, что возраст и невинность этого очаровательного ребенка (о племяннице сейчас идет речь) разверзали между нами непреодолимую пропасть. Но восемьдесят тысяч франков годового дохода! – вот что было много хуже, ибо если я и обладал подобной суммой, так только в виде долгов.
– Ты не выполняешь наших условий, – сказал мне однажды Амандус, – ты смотришь на ложи!
– Лишь подобно тому, как души детей, умерших без крещения, снизу взирают на божью обитель, – отвечал ему я, – не требуя в ответ взгляда из сих горних мест. Впрочем, у меня к тому есть основания, и я не собираюсь делать из этого тайну. Время бежит беспощадно, а мы мним остановить его, отдаваясь часам безумных наслаждений; и сколь бы мы ни были сейчас молоды и хороши собой, есть опасность, что, подобно семерым мудрецам Греции, состаримся и мы. У тебя еще есть надежда на мирное существование среди приятных досугов праздности и благородного времяпрепровождения – охоты на лисиц в чащах Вюльпиньера; все это, конечно, в том случае, если твой дядюшка, обезоруженный поведением более примерным, чем твое нынешнее, соблаговолит оставить тебе после своей смерти, которая не заставит себя долго ожидать, обветшалый замок, голубятню и заросли кустарника. Мне же не приходится рассчитывать ни на дядюшку, ни на вотчину, ни на голубятню, ни на кустарник, ни на лисиц; было бы уж и то хорошо, если б вслед за тем, как мои кредиторы поделят оставшиеся после меня пожитки, удалось найти публику достаточно приличного свойства, чтобы читать, а главное – покупать, мои романы! Стало быть, мне необходимо вдохновиться образом, который навсегда поселится в моем сердце, необходимо мечтать о каком-нибудь прелестном личике, лелеять его и мысленно ласкать; и раз оно мне встретилось, я беру его!
– Малютка Маргарита! – произнес Амандус, настраивая бинокль и наводя его с наглой бесцеремонностью на то небесное личико, на которое, преисполненный чувства восторга и преклонения, я не смел и взглянуть. – А ведь, право, она чертовски хороша. Спасибо, что ты мне ее показал. В ней, если говорить твоим языком, есть нечто волнующее воображение и в то же время успокаивающее сердце, какая-то рафаэлевская нежность, не правда ли? Когда смотришь на нее, то сам делаешься более чистым, а когда думаешь о ней, становишься лучше. Чудесное преимущество невинности, необъяснимое влечение, которое вызывают в нас души возвышенные! Увы, мой добродетельный друг! Какой жемчужиной, каким алмазом сверкала бы она где-нибудь за прилавком в магазине мод или в толпе фигуранток! Все испортила слепая фортуна, но ведь она никогда иначе и не поступает. Право же, судьба глупо и зло подшутила, поместив эту прелестную мордашку в собственную карету, вместо того чтобы показать ее нам сегодня, освещенную лампами, в кулисе вздохов.
Меня передернуло от возмущения: кулиса вздохов была четвертая слева.
– Итак, вдохновись, – продолжал Амандус, положив голову мне на плечо и развалившись на диване, к моему великому негодованию, ибо Маргарита могла нас увидеть. – Вдохновись Маргаритой, если только это тебе подходит, потому что, более чем когда-либо, я нуждаюсь в твоем вдохновении. Пиши романы, Максим, пиши романы! А мой роман, если только не ошибаюсь, идет к счастливой развязке. Мой дядюшка сейчас ко мне достаточно благорасположен, и я знаю, что он намерен обеспечить меня своим жиденьким состоянием в день, когда я совершу свой первый благоразумный поступок – вступлю в законный брак.
– Вступить в законный брак! – воскликнул я. – Этого не может быть, Амандус. Неужели ты думаешь жениться?!
– А почему бы мне и не жениться? – продолжал он, расхохотавшись. – Неужели ты думаешь, что я не способен на серьезные поступки и твердые решения?.. Бог мой, до чего же Аглая сегодня скверно одета, и как ее гадкий костюм великолепно сочетается с ее слоновьими ужимками! Когда у человека нет больше денег, Максим, то он должен покончить с беспечной жизнью, и сделать это он должен благоразумно, серьезным, самым серьезным образом. Таково мнение моего дядюшки, так повелевает житейская мудрость. Ты ведь и не знаешь, что такое мудрость; но это придет… Ну, что ты скажешь! Вот теперь она начинает фальшивить!.. Итак, вдохновись и напиши для меня коротенькое и четко составленное объяснение, достаточно нежное и достаточно искреннее, понимаешь? Откровенное признание в моих слабостях, ошибках и во всем, в чем тебе угодно; я не стану придираться. Режь! Отсекай! Прибавляй, если можешь! Отсекай вновь, если смеешь! Ты моя совесть, моя душа, ты знаешь, сколько нежности и благородных чувств скрыто в том братском сердце, что сейчас бьется рядом с твоим!.. Ты заметил? Лаура-то целый вечер, сумасшедшая, не сводит с меня глаз!.. И зря она поджимает губки: все равно видно, что у нее не хватает двух зубов.
– Для того чтобы мои письма отвечали твоим намерениям, – сказал я, не обращая внимания на отступления Амандуса, – мне было бы весьма кстати узнать, кто же та счастливица, на которую пал твой выбор. Est modus
– Никаких
Ах, негодник! И это в то время, как пела Аглая!
– Я?! Полно! – ответил я с досадой, – У меня ведь нет Вюльпиньерского поместья!
– Как?! Неужели столь слабая надежда могла бы тебя так волновать?! Я готов поставить ее на карту взамен твоей лошади или взамен Аглаи при первом же случае.
– Лошадь я продал вчера, Аглаю, если хочешь, можешь получить сегодня же вечером, а письмо я напишу, если только не забуду.
Завязалась переписка, ибо, к нашему величайшему удивлению, – моему, а также, без сомнения, и Амандуса, – дело не кончилось его первой попыткой, а имело последствия. Так как Амандус стал теперь очень скрытным, да и я никогда не отличался любопытством, то о его успехах я мог судить лишь в той мере, в какой он надоедал мне своими просьбами. В общем я спустился со своих заоблачных высот на землю только тогда, когда дело дошло до бабушек и дедушек. Теперь решение всех трудностей зависело только от них, и я не мог прийти в себя от изумления при мысли, что вот нашлась женщина, достаточно неустрашимая, чтобы решиться поверить невероятным клятвам Амандуса.
Мы продолжали ходить в театр, но очень редко, в особенности Амандус; как он это и обещал, он начал в своем поведении проявлять некоторую, отменно благопристойную, сдержанность. К несчастью, я был связан, как известно, другими путами. Моя колоссальная пастушка все еще не проломила подмостки, и не находилось человека достаточно отважного, чтобы сменить меня на посту, хотя для кавалеристов это могло бы быть чудесным времяпрепровождением. А когда прибыл драгунский полк, сверкающий эполетами, весь в облаках пыли и в сиянии славы, с лошадьми, нетерпеливо бьющими копытом под ее окнами, то я не помнил себя от радости. Пустые мечты! Вслед за драгунами приехали гусары, и эти бабочки наслаждений и войны, берущие добычу всюду, где они ее находят, не удостоили даже задеть Аглаю крылышком. Надежды, которые я возлагал на испытанную храбрость кирасир, тоже оказались напрасными. В сем длительном искусе Аглая сумела сохранить незапятнанную верность и твердо решила отстаивать свои права. То была женщина неприступная и убийственно постоянная в своих чувствах. Среди всех злоключений, которые мне привелось претерпеть от любви, самым страшным была эта ее добродетель; вот от этой-то добродетели у меня появлялось порой желание пустить себе пулю в лоб.
Я искал только предлога, чтобы навсегда покинуть свет, и случилось так, что именно самое чистое из всех моих душевных чувств дало мне его, и в такой момент, когда я менее всего этого ожидал. Я уже заметил, что Маргарита стала проявлять к нам больше интереса, чем мне бы того хотелось. И с некоторых пор это ее внимание к нам приобрело характер, который начал меня несколько беспокоить: оно приняло форму заботливого участия, мечтательной чувствительности, чего-то неопределенного, нежного и идеального, что на чистом челе девушки является признаком зарождающегося влечения. «О горе! О злая судьба! – подумал я. – Неужели твоя несчастная звезда заставит тебя полюбить одного из нас, бедное и очаровательное дитя? Но, по крайней мере, не я буду потворствовать этой жестокой судьбе!» Наступает пора экзаменов, а я еще даже не раскрыл ни одной книги, чтобы к ним подготовиться. Ну так вот, ради занятий я отказываюсь от всех мимолетных разочарований, что зовутся наслаждениями. И если нужно, так я прочту десять томов Якобуса Куйациуса в издании Аннибала Фаброти, cum promptuariis[11]; я прочту их (horresco referens)[12] раньше, чем позволю себе тратить время на женщин, призываю тому в свидетели тень Юстиниана! Засим я вышел из театра и направился домой, чтобы послать окончательный отказ Аглае. Нет нужды говорить вам, что это решение избавило меня от большой обузы.
Вероятно, в моих словах, когда на следующий день я разговаривал с отцом о намерении начать совсем новую жизнь, было так много убедительной силы, что он тут же, в награду за мою жертву, подарил мне всю свою библиотеку вместе с изящным павильоном, который она занимала. То были две вещи, любимые им больше всего на свете после меня. День я провел, расставляя все то, что могло бы мне понадобиться в моих занятиях или же украсить мое добровольное изгнание, и по тому глубокому чувству удовлетворения, которое доставили мне эти отрадные заботы, я понял, что счастье многолико. Да что я говорю! Чистое счастье души, довольной собой, всегда одерживает верх над счастьем воображаемым как по своей длительности, так и по своей сущности. Я был счастлив до самого вечера; никогда раньше я не бывал счастлив так долго.
Вечером я начал зевать; за десять минут я двадцать раз взглянул на часы: меня преследовали первые звуки оркестра; в моих ушах раздавался почти столь же нестройный стук открывающихся и захлопывающихся дверей, и я тщетно старался различить в воздухе – увы! – слишком чистом, тот чуть затхлый аромат, в котором смешивается запах коптящих ламп с испарениями духов. Я искал прелестный взгляд Маргариты и на потолке, и на карнизах, я искал его по всем полкам и столикам библиотеки, но мои глаза наталкивались только на Якобуса Куйациуса, изданного Аннибалом Фаброти.
– Хотелось бы мне знать, – воскликнул я наконец, – предназначались ее взгляды ему или мне? А поскольку сегодня утром он взял себе место в почтовой карете, стало быть, сейчас он должен быть в отъезде. Никогда мне не представится лучший случай развеять мои сомнения, и каков бы ни был исход, это только укрепит меня в моем благом намерении. Завтра потружусь!
На этот раз я не мог обмануться, и я заявляю вам это со всем самодовольством, которое может внушить глупцу неожиданная удача в любви: ее взгляды предназначались лишь мне, мне одному! Вы скажете, что ведь я был тогда один и являлся для Маргариты лишь чем-то вроде болонского камня; и подобно тому, как этот чудесный минерал, чьи поры, влюбленные в свет, долгое время после захода солнца выделяют бледное сияние; так и от меня должны были исходить флюиды Амандуса. Это не пришло мне в голову, а кроме того, если я только разбираюсь в подобных вещах, – да и есть ли на свете мужчина, который думает, что он в них не разбирается? – то в этом небесном личике, таком умном и выразительном, угадывалась мысль, которая могла относиться только ко мне и только от меня ожидала ответной мысли. Я попытался разгадать ее; поняв – я содрогнулся, героически призвал на помощь храбрость и в конце концов бежал, унося в груди смертельную тоску; и все от того, что я возомнил себя счастливым!
Нет, Маргарита, о нет! Я не вторгнусь в святыню твоей невинной души для того, чтобы зажечь и поддерживать в ней пламя страсти, которая погубит нас обоих! Нет, я не перенесу в бесплодную пустыню моей жизни твой нежный и свежий стебелек с его душистыми цветами! А в то же время кто, кроме меня, сможет тебя любить так, как ты того заслуживаешь! Я стал бы алтарем твоих ног, арфой, звучащей от твоих вздохов, сосудом, бережно хранящим твой аромат! Я бы стлался перед тобой волнами фимиама! И, подобно капле росы, испаряющейся от полуденного зноя, я сгорал бы в огне твоих лучей! О, никогда я не посмел бы руками мужчины развязать пояс твоего девственного платья! Раньше, чем приблизиться к тебе, я прошел бы через всеочищающее пламя клокочущего вулкана, и мои губы прикоснулись бы к твоей груди только через покров, из боязни осквернить ее!.. Но ты богата, Маргарита, и ничто не в силах полностью лишить тебя всех ненужных благ и сделать тебя равной мне по состоянию! И даже тогда ты оставалась бы слишком недосягаемой, была бы достойна одних только королей!.. Нет, Маргарита, я вас больше не увижу никогда… Разве только в том случае, если вмешается сам дьявол.
Заканчивая эту поэтическую тираду, тривиальный конец которой немного портит начало, я в полном изнеможении рухнул в кресло, которое, к счастью, было мягким, покойным и на пружинах. Дина поставила на письменный стол три зажженных свечи, роскошь, к которой я не привык в своих ночных бдениях, и это еще раз явилось доказательством того, что мои родители были мною довольны. А затем она оставила меня в моем прилежном одиночестве.
Я вышел ненадолго на балкон и облокотился на перила. Небо было прозрачно, как озеро, усыпано звездами, как луг цветами. В ветвях молодых деревьев моего сада чуть слышно было дуновение ветерка, и, казалось, он пробегал по ним, играя, лишь для того, чтобы принести оттуда сладостный аромат. Вдали щелкал соловей, ночные бабочки с легким шорохом порхали под листьями. Была чудесная ночь, созданная для любви, иной, чем та, которую я до сих пор знал, ночь, подобная дивному эмпирею, по бесчисленным сферам которого мне хотелось тогда промчаться с быстротой огней, пересекающих его во всех направлениях, но глубины его были недоступны как моей душе, так и моим глазам. Я затворил все окна, чтобы не отвлекаться этими необъятными красотами, и уселся с твердым намерением приняться за работу, окинув последний раз удовлетворенным взором мой кабинет, где царил столь безупречный порядок. Описание его в такой же степени здесь необходимо, как и карта Лациума для «Энеиды» Вергилия.
Павильон, где находилась библиотека, был выстроен моим отцом в более счастливые времена. Расположен он был отступя от линии домов и возвышался над широкой аркой ворот, чьи недра свободно могли бы вместить кабриолет, которого у меня так никогда и не было. Само здание состояло из длинной прямоугольной комнаты, освещавшейся с востока и запада стрельчатыми окнами и имевшей с южной стороны дверь, которая выходила в небольшой, но правильно разбитый сад, отделявший его от улицы. Это был единственный вход, через который можно было проникнуть в мою комнату, независимо от того, шли вы через двор или со стороны сада; последнее было совсем нетрудно, так как в тесной садовой ограде со всех сторон были калитки, всегда открытые настежь в соседние садики. Для милейших старичков, с детства привыкших видеться, это было место философических встреч – вроде встреч Академуса и его друзей. Двойная витая лестница, ведущая на балкон, насчитывала не более шести ступеней, так как она шла не непосредственно от пола, а от террасы. У противоположной входу короткой стены стояла моя кровать, скромное ложе студента, а вокруг кровати ниспадал тяжелыми складками белый полог в форме колокола, переброшенный под потолком через золоченую стрелу. Скользя вдоль стен павильона, взор мог встретить лишь корешки старых книг. Мой черный письменный стол, повторявший в миниатюре пропорции этого маленького здания-комнаты, о котором я с нежностью вспоминаю и по сей день, стоял как раз посредине; впрочем, там оставалось достаточно места, чтобы свободно ходить вокруг стола, делая полный оборот в двадцать четыре или двадцать пять шагов, отрезок времени то укороченный, то удлиненный, в зависимости от переживаний того, кто шагает. В тот день я там изрядно нагулялся.
В конце концов я уселся и, небрежно протянув руку к столику с книгами, стоявшему позади моего кресла, попытался достать оттуда первый том великолепного «Трактата о гражданском судопроизводстве» Роббера Жозефа Потье, а вместо того вытащил «Историю привидений» преподобного Кальме, являющуюся, как это всем известно, самым лучшим из всех существующих сборников рассказов о чертовщине. Страничка оказалась любопытной. Шесть раз перечел я листок с обеих сторон. «Как жаль, – подумал я, – что столь крупный ученый попался на удочку всех этих небылиц, подобно простой деревенской старухе, которой повсюду чудятся злые и добрые духи, когда она собирает валежник и опавшие листья на опушке леса!» Нет, в самом деле, я хотел бы увидеть дьявола, да ведь и вызвать его вполне в моих силах, раз у меня здесь есть «Клавикул царя Соломона» и «Энхиридион» папы Льва в рукописном оригинале, бесценное наследство, доставшееся от одного нашего родственника, доминиканского монаха, тысячу раз пользовавшегося этой каббалистикой для излечения одержимых. Беседа с дьяволом в его естественном обличье должна бы быть, если не ошибаюсь, столь же занятной и назидательной, как беседа с Потье или Кюжасом; конечно, от него трудно добиться удовлетворения той просьбы, за исполнение которой дороговато заплатили Агриппа и Кардан, но все же эта просьба достойна того, чтобы на нее решился смелый ум.
И действительно, все это зависело только от небольшого усилия воли с моей стороны: чертова рукопись лежала перед самым моим носом, между чернильницей и песочницей. Не знаю, какой дьявол подбросил тогда мне ее под руку!
Я потянулся к ней дрожащими пальцами, как если бы от одного прикосновения к истертому пергаменту в меня должно было войти некое проклятие. Но пергамент оставался холодным, грязным и сморщенным. Он был сложен в восемь раз, и когда я его развернул, то не появилось даже и намека на запах серы или горящей смолы. Земля ничуть не содрогнулась, белое пламя свечей продолжало спокойно гореть над синим огоньком, окружающим фитиль, а мои неколебимые фолианты непробудно дремали под ученой паутиной пауков-библиофилов. Тогда я стал посмелее, попробовал прочесть написанное и произнес громким голосом торжественные формулы пифийского оракула, который начинал меня воодушевлять; я произнес их так громко, что задрожали невинные стекла моего кабинета, никогда не слыхавшие подобных слов. Но эта каббалистическая рукопись оказалась совсем иной, чем я думал. Не успел я пробежать и двенадцати строк роковой книги, как был вынужден остановиться и перевести дух перед непонятными и поистине дьявольскими знаками, перед неразгаданными символами и буквами, не существующими ни в каком из земных алфавитов.
Другой на моем месте растерялся бы при виде этих причудливых монограмм, этих иероглифов из иного мира, которые в конечном счете могли оказаться всего-навсего плодом фантазии невежественного переписчика. Безрассудно, но твердо решившись добиться своего, я встал в гордую позу посреди своих свечей и воскликнул зычным голосом:
– Придите ко мне, о святой и доверчивый Сперберус, всезнающий Кунрат, бессмертный Кнорр фон Розенрот! И ты, добрый Габриэль де Колланж, потративший во время оно всю свою жизнь только на то, чтобы стать темным переводчиком темного Тритема! Придите и растолкуйте мне всю эту тайную премудрость, бояться которой может лишь одно невежество!
Дьявол, как и раньше, ничем не проявил своего присутствия; здесь мне следует разъяснить моим читателям, что произносил я имена отнюдь не демонов, а всего-навсего ученых-каббалистов.
Вероятно, впервые за все время своего существования достойные авторы этих трудов увидели, как на страницах, освещенных мерцающим пламенем свечей, на страницах, стертые углы которых обветшали под слоем пыли, замелькали порыжевшие знаки, когда-то начертанные ими. Я не мог прийти в себя от изумления, когда, совершив длинное путешествие по лабиринту этой безумной науки, я понял, как много нужно было досуга, терпения, а главное, охоты, чтобы разыскать все эти утерянные языки, не исключая и языка ангелов, самого надежного из всех языков; но когда работа меня забавляет, она мне не страшна. А с этой работой я справился в двадцать минут, – время, если им правильно воспользоваться, вполне достаточное, чтобы узнать все, что там есть полезного, – и начал читать вслух рукопись, не сбиваясь и, смею сказать, без ошибок. Когда я кончил чтение, пробило полночь, а дьявол, столь непокорный в своей сущности, дьявол все не приходил. Дьявол приходит очень редко; он уже более не приходит в том обличье, которое вам знакомо; но не следует быть слишком доверчивым, ибо у него достаточно изобретательности, чтобы принять самый соблазнительный вид, когда он уверен, что можно что-то заполучить себе в лапы.
– Призна́емся, – произнес я, снова погружаясь в кресло, сплошь заваленное подушками, – что я многим рисковал, предпринимая эти безрассудные опыты. И в сколь затруднительном положении я оказался бы, если б он явился передо мной, вопрошая, согласно обычаю, своим глухим и ужасным голосом, чего мне от него нужно! Ведь его не вызывают безнаказанно; а когда он задает вопросы, ему следует отвечать. Это такой противник, от которого не избавишься, как от незадачливого истца, простым непринятием жалобы. Какую бы милость испросил я у черной силы в обмен за мою несчастную душу, которую я бросил на стол проклятия, как ничего не стоящую ставку? Денег? Но для чего? Всю эту неделю мне так везло в игре, что сейчас у меня в кошельке их в десять раз больше, чем стоит мой конь, даже лишняя золотая монетка там теперь не поместилась бы; и пожелай я расплатиться с тремя из моих кредиторов, я легко бы мог это сделать. Знаний? Но я могу сказать без ложного тщеславия, что для моих собственных нужд я знаю даже больше, чем надо; а те добрые люди, которые настолько любезны, что проявляют некоторый интерес к моим будущим успехам, не стесняются предсказывать, что излишняя ученость придаст моим сочинениям, – если я только когда-нибудь их напишу, – налет педантичности довольно дурного тона. Власти? Да сохрани меня господь, ведь она дается лишь ценой счастья и покоя! Быть может, дара предвидения? Страшное преимущество, за которое приходится расплачиваться всей сладостью, что нам дает надежда, всею прелестью неведения. Разве туманная завеса, окутывающая нашу жизнь, не составляет все ее очарование? Женщин и успеха в любви? Но, право, это значило бы злоупотреблять его любезностью; можно сказать, что до сих пор бедный чертяка только и делал, что усердствовал на этом пути. И все же, – продолжал я рассуждать, наполовину уснув, – если бы он показал мне въявь юную Маргариту, столь свежую, тоненькую, белокурую, с ее нежным румянцем… Черт возьми! Как говорил господин де Бюффон, это совсем другой разговор!.. Если бы Маргарита, взволнованная, трепещущая, со слегка растрепанными волосами, с прядью, ниспадающей на грудь, и с грудью, едва прикрытой небрежно завязанной косынкой… Если бы Маргарита легкими шагами взбежала по моей лестнице и, дойдя до двери, постучала в нее робкой рукой, страшась и в то же время желая быть услышанной, – тук, тук, тук…
Я уже, как вам известно, наполовину спал и, засыпая совершенно, я тихо произнес: тук, тук, тук…
– Тук, тук, тук…
И это – о непостижимое чудо! – происходило уже не в темном царстве моего дремлющего сознания. Но на мгновение мне показалось, будто это именно так, и, чтобы убедиться, что я не сплю, я до крови укусил себе руку.
– Тук, тук, тук…
– Стучат! – воскликнул я, дрожа всем телом. Часы на камине пробили час.
– Тук, тук тук…
Я встаю, стремительно иду; я призываю на помощь все свое мужество, собираюсь с мыслями.
– Тук, тук, тук…
Я беру одну из свечей, решительно направляюсь к балкону, открываю ставень… О ужас! Никогда природа не являла ничего более обворожительного глазам влюбленного; мне показалось, что я умру от испуга.
То была Маргарита; она стояла, прислонившись к стеклянной двери, в тысячу раз прекраснее, чем я ее знал раньше и чем вы можете себе ее представить. То была Маргарита, взволнованная, трепещущая, со слегка растрепанными волосами, с прядью, ниспадающей на грудь, и с грудью, едва прикрытой небрежно завязанной косынкой… Я перекрестился, поручил свою душу Богу и открыл дверь.
Это была действительно она; это была ее нежная, бархатистая изящная рука, ее дрожащая рука, от прикосновения к которой я не ощутил никакого адского огня. Я подвел ее к моему креслу, смущенную и робеющую, и стал ждать, чтобы она взглядом разрешила мне сесть на складной стул в нескольких шагах от нее. Она села, облокотилась на ручку кресла, подперла рукой голову и закрыла лицо своими красивыми пальцами. Я ждал, что она заговорит, но она молчала и вздыхала.
– Осмелюсь ли спросить, сударыня (это начал говорить я), какому непостижимому случаю я обязан вашим приходом, который не может не удивить меня?..
– Как, сударь! – живо ответила она. – Вас удивляет мой приход?.. Разве об этом не было договорено?
– Договорено, сударыня, конечно, договорено, хотя договоренность и не была обусловленной по всем надлежащим формам, как это принято в подобных случаях, и хотя она далеко не так правильна и действительна перед лицом закона, как вам это кажется. В больной ум, потрясенный безрассудной любовью, порой приходят такие странные мысли… В общем, если говорить откровенно, я никак не рассчитывал на счастье… так внезапно на меня обрушившееся…
Я уже и сам не знал, что говорил.
– Понимаю, сударь, подобная развязка вызывает в вас чувство неприязни и к самому происшествию. Вы так приучены к успехам блестящим, но легким, что никогда даже не представляли себе, как велики могут быть жертвы, приносимые настоящей любовью.
– Довольно, Маргарита, довольно, не наносите оскорблений моему сердцу. Льщу себя мыслью, что я-то знаю, как велики могут быть жертвы, приносимые настоящей любовью…
(Но подобная жертва мне показалась чрезмерной.)
– Почему он все же не пришел? Почему он не проводил вас сюда? Ведь по меньшей мере нам следовало обменяться теми несколькими словами, что являются первым условием синаллагматического контракта. Не знаю, известно ли вам это или нет.
– Похитив меня, он оставил меня внизу, у вашей лестницы, а вернется он за мной только на рассвете.
– Вернется за вами? Но, дорогое дитя, я заключал договор только от своего лица… Если вообще можно говорить о том, что договор был заключен. Будь он здесь, я бы ему это сказал.
– Он не посмел подняться сюда, понимая, что это могло бы вам быть неприятно.
– Вы говорите, он не посмел сюда подняться? Быть того не может! Никогда не думал, что он так робок.
– Я полагаю, что он опасался рассердить вас, задеть вашу щепетильность, ваши строгие правила…
– Я крайне ему за это признателен, это так любезно, но в конце концов нам нужно будет встретиться…
– На восходе солнца, часа через три или четыре…
– Через три или четыре часа! – воскликнул я, не сдерживая себя более и пододвигаясь к ней. – Через три или четыре часа, Маргарита!
– И все это время, Максим, – продолжала она своим нежным голосом и тоже пододвигаясь ко мне, – у меня не будет иного убежища, чем ваш дом, и другого защитника, кроме вас, раз нужно держать ворота открытыми для его почтовой кареты…
– Ах, вот оно что! Нужно держать ворота открытыми для его почтовой кареты, – повторил я за ней, протирая глаза, как человек, который только что проснулся.
– Он избавил бы вас от беспокойства и ответственности, сопряженных с услугой, которую вы оказываете нам обоим, если бы жива была его уважаемая матушка, умершая от воспаления легких.
– Позвольте, сударыня! – воскликнул я, отшвырнув ногой складной стул так, что он отлетел в противоположный угол комнаты. – Его мать умерла от воспаления легких?! Но о ком же вы говорите?
– Я говорю об Амандусе, милый Максим, об Амандусе, который к вам так привязан и которого вы так горячо любите. Но раз вам неизвестны все эти подробности, так узнайте их: он приехал к нам сегодня вечером в назначенный час, чтобы похитить меня из дома моей тетушки, потому что она все упорствовала и не соглашалась на наш брак. И, поверьте, это был единственный способ добиться от нее более благоприятного решения! А так как у нас были сегодня гости, то двор был полон народа и слуг, и чтобы наш побег остался незамеченным, мы прошли садами. Когда Амандус увидел ваше освещенное окно, он очень обрадовался и сказал мне: «Видишь, Маргарита, мудрый и прилежный Максим все еще работает; Максим – мой брат, мой наперсник, мое провидение, Максим, от которого у меня нет никаких тайн и который сочтет за величайшее счастье – я знаю его золотое сердце – дать тебе убежище в своем доме, пока не рассветет. Поднимись к нему, Маргарита, и смело постучи в его дверь, а я тем временем распоряжусь насчет нашего отъезда». Тут мы с ним расстались, я поднялась к вам и безо всяких угрызений совести постучала несколько раз… Вот теперь вы все знаете.
– И даже больше, чем нужно. Ну, уж коли на то пошло, предпочитаю эту правду любой другой. Лишь бы вы были счастливы, Маргарита. Итак, вы убеждены в вашей страстной любви к Амандусу. Именно к нему, не так ли?
– Ну а к кому же еще? Я разговаривала с ним всего три раза, но он пишет с таким пылом, с такой проникновенностью, с такой покоряющей нежностью! Амандус, дорогой мой Амандус! С какой мужественной страстью он выражал в своих письмах те чувства, что он испытывает ко мне!
– Постойте, постойте, вы говорите про его письма? – И тут же я прикусил себе язык, так как чуть было не сказал непростительную глупость. И, подобно какому-нибудь персонажу из мелодрамы, произносящему таинственное «а parte»[13], я углубился в свои мысли. «Нет, нет, друг мой, – мысленно произнес я, обращаясь к дьяволу, – тебе не удалось одолеть меня, пользуясь моей слабой стороной – любовью, но, заметь, тебе не удастся сделать это, играя также и на моем тщеславии».
– Так вы находите, что Амандус хорошо пишет, – пробормотал я с подчеркнуто равнодушным видом и в то же время сдерживая себя, чтобы не проболтаться. «А ведь в самом деле, – подумал я, – она столь же умна, как и прелестна!»
– Вы думали сейчас о чем-то другом, Максим, и собирались мне ответить иначе.
– Ваше замечание справедливо, сударыня; я, позвольте вам сказать, делал то, что следовало бы сделать вам, прежде чем принимать необдуманное решение.
– А что же именно?
– Я размышлял. Амандус, видно, совсем потерял голову, впрочем, было из-за чего, когда решил, что вы, прекрасная и благоразумная Маргарита, проведете ночь в комнате такого вертопраха, как я, человека без всяких правил, не имеющего ни стыда, ни совести, который каких-нибудь полчаса тому назад собирался продать душу дьяволу, словом, в комнате отпетого повесы.
– Вы отзываетесь слишком строго, – возможно, это происходит из чувства иронии, – о тех двух или трех легкомысленных поступках, свойственных молодости, которые ни в какой степени не компрометируют сущности вашего характера и нисколько не могут уронить вас в глазах порядочных людей. Амандус, на чьей совести имеются кое-какие подобные погрешности, признаётся в них в своих письмах с таким красноречием, что даже тетя была растрогана, а уж она ли не строга! Максим – повеса! Да вы и не похожи на повесу!
– Я вам очень признателен, сударыня, за ту высокую оценку, которую вы соблаговолили мне дать. Но наша сегодняшняя встреча, долгая, таинственная и, сознаемся в этом, крайне затруднительная для той самой добродетели, которую вы мне приписываете, способна по меньшей мере посеять подозрения на счет вашей невинности у грубой черни, имеющей менее благоприятное суждение о моей юношеской чистоте. При одной мысли об этом я содрогаюсь! Разрешите же мне, ради вашего доброго имени и вашего сочувствия к моей репутации, пойти поискать вам до утра другое убежище. Я вернусь в одно мгновение, а пока что я оставляю вас, и вы вольны делать все, что хотите, кроме как выходить отсюда одной или открывать дверь кому бы то ни было.
Я дождался ее согласия, а получив его, сделал даже нечто лучшее: я как бы взял ее под стражу, ne varietur[14], заперев дверь на два поворота ключа.
У меня уже был готов план действий: в те годы я принимал решения с быстротой и внезапностью, присущей молодости. Ведь у тетки моей Маргариты, – я только что это узнал, – был вечер, а в провинции вечера бесконечны, и это – со всех точек зрения. Когда я подходил к дому, отъезжали последние кареты; проворный и быстрый, как птица, я проскользнул между двух лакеев, собиравшихся запереть дверь.
– Куда вы, сударь?
– Я к госпоже ***.
– Все уже разъехались.
– А я приехал.
– Госпожа *** отправилась почивать.
– Это не имеет значения.
На такой решительный ответ не последовало возражений, и десять секунд спустя я уже был в спальне г-жи ***, где никогда раньше в столь поздний, а правильнее было бы сказать – в столь ранний час ноги моей не бывало, хотя порой я об этом и подумывал.
На произведенный мною шум тетушка обернулась как раз в тот момент, да простит мне Создатель, когда она собиралась отстегнуть предпоследний крючок.
– Какой ужас!.. – завопила она. – Вы! У меня! В этот час! В моей спальне!!! И без доклада! Без соблюдения простейших приличий!..
– Совершенно верно изволили сказать, сударыня, без соблюдения приличий. Когда действуешь по велению сердца, тут уж не до приличий.
– Как, сударь! Опять за старое? Опять сумасбродства? Прошу вас, оставьте до более подходящего случая излияния чувств, которые так быстро забываются.
– Если бы мне нужно было беседовать с вами, сударыня, на тему, ради которой, как вы полагаете, я к вам пришел, то трудно было бы найти случай удобнее. Но более важные причины, не терпящие никаких отлагательств, побудили меня явиться к вам. Клариса, во имя неба, – продолжал я, поспешно схватив ее за руку, – выслушайте меня!
– Более важные причины?! Какое-нибудь новое безумное решение, на которые вы так способны!.. Вы меня пугаете, сударь, вы мне внушаете безумный страх! О, я знаю вас, знаю ваш дикий нрав! Я вижу, сударь, что вы готовы злоупотребить вашей силой, я позвоню…
– Не вздумайте этого делать, сударыня! – сказал я, взяв ее и за другую руку, до сих пор остававшуюся свободной, и почти силой заставляя сесть на диван. – Все должно произойти только между нами, в самой строжайшей тайне, вдали от людских глаз и ушей. У ваших ног, сударыня, я умоляю вас, выслушайте меня хоть одно мгновение! Мы не имеем права терять ни одной минуты!
– Несчастная я, – сказала она, сдерживая рыдания, – и надо же было мне отослать всех горничных!
– Еще раз повторяю вам, они были бы ни к чему. А если бы они оказались здесь, то я потребовал бы, чтобы они удалились. Малейшая огласка вас погубила бы.
– Да это засада, убийство, это какое-то неслыханное преступление! Чудовище! Чего вы хотите от меня?!
– Почти что ничего, и если бы вы меня выслушали, то уже знали бы, что мне надо. Прошу вас, скажите мне, где Маргарита?
– Маргарита? Моя племянница? Вот странный вопрос! И для чего ввязывать Маргариту в оскорбительную сцену, которую вы мне устроили? Маргарита рано ложится спать, в особенности когда у меня гости. Это одно из тщательно соблюдаемых условий нежного, но строгого воспитания, которое я ей дала. Маргарита в своей комнате, Маргарита в своей постели, Маргарита спит, я в этом так же уверена, как и в том, что я существую.
– Конечно, Господь Бог мог бы допустить, чтобы это было так; ведь сотворил же он столько вещей необъяснимых, которые, однако, нельзя отрицать. И это было бы чрезвычайно любопытно. Да, впрочем, если мне не изменяет память, вот ее дверь; вам легко убедиться, что она у себя, если она только действительно оттуда не вышла, и тем самым вы избавите нас обоих от тяжелого сомнения, затрагивающего живейшим образом как ответственность тетушки, так и ответственность соседа…
– Разбудить мою девочку?! Разбудить ее, когда в моей комнате мужчина?! Что вы, Максим!