Они вскочили на коней, выехали из стен Гранады и помчались к источнику Одинокой Сосны. С давних времен этот родник был знаменит поединками мавров с христианами. Там дрались Малик Алабес и Понсе де Леон, там глава ордена Калатравы убил доблестного Абаядоса. На ветвях дерева все еще висело заржавевшее оружие мавританского рыцаря, а на коре были видны отдельные слова надгробной надписи. Дон Карлос показал Абенсераджу на могилу Абаядоса и воскликнул:
– Последуй примеру этого храброго язычника и прими от моей руки смерть и крещение!
– Смерть, быть может, – ответил Абен Хамет, – но нет Бога, кроме Аллаха, и Магомет пророк его!
Они сразу же заняли каждый свою позицию и яростно поскакали навстречу друг другу. Вооружены они были только шпагами. Абен Хамет был менее опытен в поединках, чем дон Карлос, но превосходное оружие, закаленное в Дамаске, и быстроногий арабский конь давали ему преимущества над противником. Он послал своего скакуна так, как это умеют делать только мавры, и широким острым стременем порезал ногу коня дона Карлоса над самым коленом. Раненная, лошадь упала, а дон Карлос, оказавшийся благодаря этому удачному маневру на земле, пошел на Абен Хамета с поднятой шпагой. Абен Хамет спешился и бесстрашно встретил дона Карлоса. Он парировал первые выпады испанца, шпага которого вскоре сломалась о дамасскую сталь. Чуть не плача от бешенства, дон Карлос, дважды уже обманутый судьбой, крикнул противнику:
– Рази, мавр, рази! Безоружный дон Карлос не боится ни тебя, ни всех твоих некрещеных соплеменников!
– Ты мог меня убить, но мне и в голову не приходило нанести тебе малейшую рану, – сказал Абен Хамет. – Я просто хотел доказать, что достоин быть твоим братом и не заслуживаю твоего презрения.
В эту минуту вдали показалось облако пыли: то Бланка и Лотрек мчались на фесских скакунах, быстрых, как ветер. Подскакав к источнику Одинокой Сосны, они увидели, что поединок прерван.
– Я побежден, – сказал дон Карлос. – Этот рыцарь даровал мне жизнь. Лотрек, может быть, вы окажетесь счастливее меня?
– Мои раны, – сказал Лотрек звучным, исполненным благородства голосом, – позволяют мне отказаться от битвы с этим достойным рыцарем. Я не хочу, – добавил он, покраснев, – знать причину вашей ссоры, не хочу проникать в тайну, которая, быть может, нанесет мне смертельный удар. Скоро между вами воцарится мир, потому что я собираюсь уехать, если только Бланка не прикажет мне остаться у ее ног.
– Рыцарь, – сказала Бланка, – не покидайте моего брата и смотрите на меня, как на свою сестру. У всех нас, собравшихся здесь, есть причины для скорби: мы научим вас мужественно переносить жизненные невзгоды.
Бланка хотела, чтобы рыцари протянули друг другу руки, но все трое отказались.
– Я ненавижу Абен Хамета! – воскликнул дон Карлос.
– Я завидую ему, – сказал Лотрек.
– А я, – сказал Абенсерадж, – уважаю дона Карлоса и жалею Лотрека, но не могу их любить.
– Будем по-прежнему встречаться, – попросила Бланка, – и уважение породит дружбу. Пусть никто в Гранаде не знает о роковом происшествии, которое привело нас сюда.
С этой минуты Абен Хамет стал в тысячу раз дороже дочери герцога Санта-Фэ. Любовь любит доблесть, и Абенсерадж, который доказал свою неустрашимость и к тому же подарил жизнь дону Карлосу, стал в глазах Бланки образцом рыцаря. По ее совету Абен Хамет несколько дней не появлялся во дворце, чтобы дать гневу дона Карлоса остыть. Смесь горьких и нежных чувств наполняла сердце Абенсераджа, и хотя уверенность в столь преданной и страстной любви служила ему неиссякаемым источником блаженства, все же мысль о невозможности счастья, если только он не откажется от веры отцов, лишала Абен Хамета мужества. Прошло уже несколько лет, а он по-прежнему не видел лекарства от своего недуга. Неужели так и пройдет остаток его дней?
Он был безраздельно погружен в самые невеселые и в самые нежные мысли, когда однажды вечером услышал колокольный звон, призывающий христиан к вечерней молитве. Ему пришло в голову зайти в храм Бога Бланки, чтобы испросить совета у владыки всего сущего.
Он вышел из дому и направился к древней мечети, превращенной христианами в церковь. Полный веры и печали, он приблизился к дверям храма, который некогда был храмом его бога, его родины. Служба только что окончилась. В церкви не было ни души. Священный полумрак окутывал бесчисленные колонны, похожие на стволы деревьев, насаженных в строгом порядке. Воздушная архитектура арабов, соединившись с готикой, не утратила своего изящества, но обрела строгость, приличествующую сосредоточенным размышлениям. Лучи нескольких светильников терялись в глубине сводов, но алтарь еще поблескивал в мерцании горящих кое-где свечей: он искрился золотом и драгоценными камнями. Испанец почитает величайшей честью для себя отдать все, чем он владеет, на украшение своих святынь: образу Христа, обрамленному кружевами, венчиками из жемчуга и снопами рубинов, поклоняется народ, одетый в рубище.
В огромном храме не было ни одной скамьи: на мраморном полу, скрывающем гробницы, одинаково простирались перед Господом и великие, и малые мира сего. Абен Хамет медленно шел под пустынными сводами, и эхо гулко вторило его одиноким шагам. Воспоминания, навеянные этим старинным святилищем мавританской веры, переплетались в его душе с чувствами, пробужденными верой христиан. Заметив у подножия колонны неподвижную фигуру, он сперва принял ее за статую, но, подойдя поближе, разглядел молодого рыцаря, который стоял на коленях, благоговейно склонив голову и скрестив на груди руки. Рыцарь не обернулся на звук шагов Абен Хамета: ничто мирское не могло прервать его горячей молитвы. На мраморном полу перед ним лежала шпага, а сбоку – шляпа, украшенная перьями. Казалось, неведомые чары приковали его к этому месту. То был Лотрек. «Этот юный и прекрасный француз, – подумал Абенсерадж, – просит у неба какого-то знамения. Воин, уже прославленный своим мужеством, открывает здесь сердце владыке небес, как самый смиренный и неприметный из людей. Что ж, помолимся Богу рыцарей и славы!»
Абен Хамет хотел уже опуститься на колени, как вдруг мерцающий светильник озарил арабские письмена и стих из Корана, которые выступили из-под полуосыпавшейся штукатурки. Угрызения совести овладели сердцем мавра, и он поспешил покинуть храм, где собирался изменить родине и вере.
Кладбище возле бывшей мечети было подобием сада, где росли апельсиновые деревья, кипарисы, пальмы; его орошали два фонтана; вокруг шла крытая галерея. Проходя под одним из портиков, Абен Хамет увидел женщину, собиравшуюся войти в двери храма. Хотя лицо женщины было скрыто покрывалом, Абенсерадж узнал в ней дочь герцога Санта-Фэ. Он остановил ее словами:
– Ты ищешь в этом храме Лотрека?
– Оставь низменную ревность, – ответила ему Бланка. – Я не стала бы скрывать, если бы разлюбила тебя: ложь мне претит. Я пришла сюда помолиться за тебя, ибо ты один занимаешь теперь все мои мысли. Ради твоей души я забываю о своей. Ты не должен был опьянять меня ядом любви или должен был согласиться служить тому Богу, которому служу я. Ты внес смятение в мою семью: брат тебя ненавидит, отец подавлен горем, потому что я отказываюсь избрать себе супруга. Разве ты не видишь, что я чахну? Взгляни на это убежище мертвых: оно словно притягивает меня. Я скоро упокоюсь в нем, если ты не поспешишь обвенчаться со мною у христианского алтаря. Душевная борьба мало-помалу подтачивает мои силы; страсть, внушенная тобой, не сможет долго поддерживать эту хиреющую жизнь. О мавр! Говоря твоим языком, пламя, которым горит факел, в то же время и сжигает его.
Бланка вошла в церковь, и Абен Хамет остался один, глубоко подавленный ее последними словами.
Свершилось! Абенсерадж побежден и готов отказаться от заблуждений своей религии. Он и так слишком долго боролся. Страх перед тем, что Бланка может умереть, одерживает в душе Абен Хамета верх над всеми другими чувствами. «Быть может, Бог христиан и есть истинный Бог, – думает он. – Так или иначе, он Бог благородных людей, ибо в него верят Бланка, дон Карлос и Лотрек».
Приняв такое решение, Абен Хамет стал с нетерпением ждать следующего дня, чтобы поделиться им с Бланкой и сменить горестное, унылое существование на жизнь, полную счастья и радости. Во дворец герцога Санта-Фэ он смог прийти только вечером. Там ему сообщили, что Бланка вместе с братом отправились в Хенералифе, где Лотрек устраивает в их честь празднество. Абен Хамет, снова мучимый подозрениями, помчался разыскивать Бланку. При виде Абенсераджа Лотрек покраснел; дон Карлос встретил мавра с холодной учтивостью, сквозь которую, однако, проглядывало уважение.
Лотрек приказал подать прекраснейшие плоды испанских и африканских садов в тот зал Хенералифе, который носит название Рыцарского. Его стены были увешаны портретами королей и рыцарей, отличившихся в борьбе с маврами, – Пелайо, Сида, Гонсало Кордовского. Под портретами висела шпага последнего короля Гранады. Абен Хамет не выдал своей скорби и только произнес исполненные львиной гордости слова:
– Мы не умеем рисовать.
Благородный Лотрек, который видел, что глаза Абенсераджа против воли все время обращаются к шпаге Боабдила, сказал:
– Сеньор мавр, если бы я мог предположить, что вы окажете мне честь и придете на это празднество, я бы принял вас не здесь. Шпагу может утратить всякий, и я видел, как доблестнейший из королей вручил свою удачливому противнику.
– Можно утратить шпагу, как Франциск Первый, но как Боабдил!.. – воскликнул мавр, закрывая лицо полой одежды.
Стемнело, принесли факелы, и разговор перешел на другие предметы. Дона Карлоса попросили рассказать об открытии Мексики. Он заговорил об этой неизвестной стране с высокопарным красноречием, присущим испанцам. Он поведал о горестной участи Монтесумы, о нравах жителей Америки, о чудесах кастильской доблести, даже о жестокостях своих соотечественников, которая, на его взгляд, не заслуживала ни похвалы, ни осуждения. Эти рассказы привели в восторг Абен Хамета, который, как подобает истинному арабу, обожал чудесные истории. В свою очередь, он описал Оттоманскую империю, недавно основанную на развалинах Константинополя, отдав при этом дань сожаления первой мусульманской империи, тем счастливым временам, когда у ног повелителя правоверных блистали Зобеида, цветок красоты, радость и мука сердец, и благородный Ганем, которого любовь превратила в раба. После этого Лотрек набросал картину утонченного двора Франциска Первого: искусство, возрождающееся в лоне варварства; честь, верность, рыцарство старинных времен, соединенные с учтивостью цивилизованного века; готические башенки, украшенные колоннами греческих ордеров; французские дамы, носящие свои пышные наряды с чисто аттическим изяществом.
Когда рассказы были окончены, Лотрек взял гитару и, желая развлечь богиню этого празднества, спел романс, который он сочинил на мотив песни горцев своей родины:
Лотрек допел последний куплет и вытер перчаткой слезу, навернувшуюся при воспоминании о милой Франции. Абен Хамет искренне посочувствовал печали прекрасного пленника, ибо и он, как Лотрек, оплакивал отчизну. Когда его попросили тоже что-нибудь спеть под аккомпанемент гитары, он отказался, заявив, что знает всего одну песню, да и то малоприятную для христиан.
– Если это жалоба неверных на наши победы, можете петь, – презрительно заметил дон Карлос. – Слезы дозволены побежденным.
– Да, – сказала Бланка, – именно поэтому наши предки, покоренные маврами, оставили нам в наследство столько печальных песен.
И Абен Хамет запел балладу, которой его обучил поэт из племени Абенсераджей:
Несмотря на полные горечи слова о христианах, эти простодушные жалобы тронули даже надменного дона Карлоса. Ему очень не хотелось петь, но все же он из учтивости согласился исполнить просьбу Лотрека. Абен Хамет передал брату Бланки гитару, и тот запел песню, прославлявшую подвиги его знаменитого предка Сида:
Дон Карлос пел так горделиво, таким мужественным и звучным голосом, словно Сидом был он сам. Лотрек разделял воинственный пыл своего друга, но Абенсерадж при имени Сида побледнел.
– Этот рыцарь, – сказал он, – которого христиане прозвали красой сражений, у нас носит имя жестокого. Если бы его благородство равнялось храбрости…
– Благородство Сида, – живо перебил Абен Хамета дон Карлос, – превосходило даже его доблесть, и только мавры смеют клеветать на героя, родоначальника моей семьи.
– Что ты сказал! – крикнул Абен Хамет, вскакивая с кресла, на котором полулежал. – Сид – один из твоих предков?
– В моих жилах течет его кровь, – ответил дон Карлос, – и я узнаю эту благородную кровь по ненависти, которая пылает во мне к врагам истинного Бога.
– Итак, – сказал Абен Хамет, глядя на Бланку, – вы принадлежите к семейству тех Биваров, которые после завоевания Гранады овладели жилищем несчастных Абенсераджей и убили старого рыцаря, носившего это имя и пытавшегося защитить могилы своих предков?
– Мавр! – загоревшись гневом, воскликнул дон Карлос. – Помни, я не позволю допрашивать себя! Мои предки обязаны этой добычей лишь своим шпагам и заплатили за нее своею кровью, – поэтому я и владею сегодня тем, что некогда принадлежало Абенсераджам.
– Еще одно слово, – все сильнее волнуясь, сказал Абен Хамет. – Мы в нашем изгнании не знали, что Бивары носят титул герцогов Санта-Фэ, – этим и объясняется мое заблуждение.
– Именно Бивару, победителю Абенсераджей, был дарован этот титул Фердинандом Католиком, – ответил дон Карлос.
Абен Хамет стоял, опустив голову на грудь, а дон Карлос, Лотрек и Бланка удивленно смотрели на него. Потоки слез струились из его глаз на кинжал, висевший у него на поясе.
– Простите меня, – сказал он. – Я знаю, не подобает мужчине давать волю слезам. Больше я не пролью ни единой слезы, хотя мне многое нужно оплакать. Послушайте меня. Бланка, моя любовь к тебе так же жгуча, как раскаленные ветры Аравии. Я был побежден, я не мог жить без тебя. Вчера, увидев этого молящегося французского рыцаря, услышав твои слова на кладбище возле храма, я принял решение обратиться к твоему Богу и принести в жертву тебе свою веру.
Радостное движение Бланки и удивленный жест дона Карлоса прервали Абен Хамета. Лотрек закрыл лицо руками. Мавр понял его чувства и с душераздирающей улыбкой покачал головой.
– Рыцарь, – сказал он, – не теряй надежды. А ты, Бланка, оплачь навсегда последнего из Абенсераджей.
– Последний из Абенсераджей! – воздев руки к небу, воскликнули Бланка, дон Карлос, Лотрек.
Воцарилось молчание: страх, надежда, ненависть, любовь, изумление теснились в сердцах. Бланка упала на колени.
– Боже правый! – произнесла она. – Ты подтвердил мой выбор, я могла любить лишь потомка героев.
– Сестра! – воскликнул взбешенный дон Карлос. – Вспомните, здесь присутствует Лотрек!
– Дон Карлос, – сказал Абен Хамет, – умерь свой гнев, теперь я всем вам верну покой.
Потом он обратился к Бланке, снова опустившейся в кресло:
– Гурия небес, гений любви и красоты, Абен Хамет останется твоим рабом до последнего вздоха. Но узнай всю глубину моего несчастья: старик, защищавший свой очаг и убитый твоим предком, был отцом моего отца. Узнай также тайну, которую я скрыл от тебя, вернее – которую из-за тебя забыл. Когда я впервые приехал на свою разоренную родину, целью моей было отыскать отпрыска Биваров, чтобы он заплатил мне за кровь, пролитую твоими праотцами.
– Что же, – сказала Бланка, и в ее скорбном голосе слышалось истинное величие души, – поведай нам свое решение.
– Единственное, достойное тебя, – ответил Абен Хамет. – Вернуть тебе твое слово, нашей вечной разлукой и моей смертью воздать должное вражде наших богов, наших народов, наших семейств. Если когда-нибудь мой образ потускнеет в твоем сердце, если всеразрушающее время сотрет воспоминание об Абенсерадже… этот французский рыцарь… ты должна принести эту жертву ради брата…
Стремительно вскочив, Лотрек бросился в объятия мавра.
– Абен Хамет! – воскликнул он. – Не думай, что ты превзойдешь меня великодушием. Я француз, Баярд посвятил меня в рыцари, я пролил кровь за своего короля и, подобно моему восприемнику и моему властелину, буду рыцарем без страха и упрека. Если ты останешься здесь, я умолю дона Карлоса отдать тебе руку его сестры, если же ты покинешь Гранаду, никогда ни единым словом любви я не смущу покоя твоей возлюбленной. Ты не унесешь в изгнание гибельную мысль о том, что Лотрек, бесчувственный к твоей добродетели, постарался воспользоваться твоим несчастьем.
И юный рыцарь прижал мавра к груди с пылом и живостью истинного француза.
– Рыцари, – сказал в свою очередь дон Карлос, – меньшего я и не мог ждать от сынов столь прославленных семейств. Абен Хамет, чем вы докажете, что вы – последний из Абенсераджей?
– Своими поступками, – ответил Абен Хамет.
– Я восхищаюсь ими, – сказал испанец, – но, прежде чем высказать свою мысль, хотел бы видеть еще какое-нибудь доказательство вашего происхождения.
Абен Хамет снял с груди наследственный перстень Абенсераджей, который он носил на золотой цепочке.
Увидев перстень, дон Карлос протянул руку несчастному Абен Хамету.
– Доблестный рыцарь, – сказал он, – я признаю в вашем лице достойного потомка королей. Вы оказываете мне честь, желая стать членом моего семейства, и я принимаю поединок, которого, приехав сюда, вы втайне искали. Если я буду побежден, все мои владения, некогда принадлежавшие вашим предкам, будут вам неукоснительно возвращены. Если же вы не желаете сражаться, примите мое предложение: обратитесь в христианство, и я отдам вам руку моей сестры, которую просил для вас Лотрек.
Как ни велико было искушение, но у Абен Хамета хватило сил его превозмочь. Хотя в душе Абенсераджа звучал голос всемогущей любви, мавр не мог без ужаса подумать о слиянии крови преследователей и преследуемых. Ему казалось, что тень предка восстанет из гроба и упрекнет его за этот святотатственный союз.
– Неужели, – с отчаянием воскликнул он, – я должен был встретить здесь такие возвышенные сердца, такие благородные души только для того, чтобы больнее почувствовать их утрату? Пусть решает Бланка. Пусть она скажет, как я должен поступить, чтобы стать достойным ее любви.
– Возвращайся в пустыню! – сказала Бланка и лишилась чувств.
Абен Хамет простерся на полу, благоговея перед Бланкой больше, чем перед небесами, потом, не произнеся ни слова, ушел. В ту же ночь он выехал в Малагу и сел на корабль, отплывавший в Оран. Вблизи этого города он встретился с караваном, который раз в три года выходит из Марокко, пересекает всю Африку, идет через Египет и в Йемене вливается в караван, направляющийся в Мекку. Абен Хамет присоединился к пилигримам.
Бланка, чьей жизни вначале угрожала опасность, выздоровела. Лотрек, верный слову, данному Абенсераджу, уехал и никогда ни единым словом любви или скорби не нарушил уныния дочери герцога Санта-Фэ. Ежегодно, в ту пору, когда обычно ее возлюбленный приезжал из Африки, она отправлялась в Малагу и бродила там по горам; сидя на скале, она смотрела на море, на далекие корабли, потом возвращалась в Гранаду. Остальное время она проводила среди руин Альгамбры. Она ни на что не жаловалась, не плакала, не говорила об Абен Хамете; непосвященный счел бы ее счастливой женщиной. Из всей семьи она одна осталась в живых. Отец ее умер от горя; дона Карлоса убили на поединке, где вместе с ним сражался Лотрек. Никто так и не узнал, какая участь постигла Абен Хамета.
Если выйти из Туниса через ворота, ведущие к развалинам Карфагена, путник увидит по дороге кладбище. Мне показали на этом кладбище пальму и под ней могилу, которую называют могилой последнего из Абенсераджей. Она ничем не примечательна, камень, лежащий на ней, совершенно гладок, и лишь посредине резцом выдолблено, по мавританскому обычаю, небольшое углубление. В этой могильной чаше скапливается дождевая вода, и вольные птицы, опаленные беспощадным зноем, утоляют там свою жажду.
Шарль Нодье
Любовь и чернокнижие
Не пугайтесь, о кроткие и благочестивые души, огнедышащего названия этой маленькой истории. Уверяю вас, я отнюдь не считаю себя преданным проклятию, речь идет самое большее о некоем казусе в вопросах веры, который ваш кюре мог бы полюбовно уладить при помощи простого absolvo[7]; но дело в том, что я быстро, и даже очень быстро, старею, ибо свет мне опостылел, и ничего не имею против того, чтобы очистить свою совесть от этого последнего сомнения.
Итак, признаюсь, у меня в жизни были две великие и вместе с тем ребяческие страсти, целиком ее поглотившие.
Первой из двух великих и ребяческих страстей моей жизни было желание стать героем какой-нибудь фантастической истории, ходить в шапке-невидимке, носить семимильные сапоги людоеда или по-дурацки сидеть на золотой веточке рядом с Синей птицей. Вы мне возразите, что вкус к подобным вещам непростителен у существа разумного и даже несколько преуспевшего в науках; но такова была моя причуда.
Второй из двух великих и ребяческих страстей моей жизни была честолюбивая затея: прежде чем умереть, написать какую-нибудь фантастическую историю, совершенно невероятную и совершенно невинную, во вкусе мадемуазель де Любер или г-жи д’Онуа, – равняться с таким автором, как господин Перро, я не смел и думать, – и, по крайней мере, на протяжении нескольких поколений пользоваться славой у своих потомков, толстощеких и румяных шалунов с живыми глазками, которые будут тешиться этой историей и с радостью вспомнят мои небылицы не только в самые тягостные часы работы, но даже и в те упоительные часы, когда ничего не делаешь!
Что же касается другого, известного вам вида славы, бледнолицей, тощей, пустоватой, глупой, которую вам покажут на ближайшей же выставке Салона и которая в двух гадких вытянутых руках держит два гадких лавровых венка из гипса, то о ней, клянусь вам честью, я никогда не думал.
Как бы там ни было, но мне не скрыть от самого себя то обстоятельство, что обе эти неистовые страсти должны были совершенно особым образом повлиять и на мое обыденное существование, и на всю мою печальную карьеру сочинителя побасенок. Видно, так тому и следует быть. Мне невозможно рассказывать о случаях несомненных, о событиях, происходящих coram populo, senatu et patribus[8], – за достоверность которых отдашь душу черту, а все равно все закричат, что это вымысел. Я имею в виду трех обольстительных женщин, которых я любил совершенно искренне и умерших на моих глазах в течение пятнадцати лет.
– Три женщины, умершие в течение пятнадцати лет! Да это ни на что не похоже! Это нечто фантастическое!
Погодите, сударь, прошу вас! Дело-то в том, что за это время я любил семьсот женщин, а это делает менее невероятной названную цифру смертности. Впрочем, я говорил только, и совершенно намеренно, о любовных приключениях с особами ныне покойными, ибо всякий иной вид откровенности рассматривался бы в годы моей юности как признак дурного тона; а я не думаю, что с тех пор многое изменилось в понятиях о благопристойности. Стыдливости, свойственной подобным тайнам, разрешалось в мое время освобождаться от своих покровов лишь для того, чтобы сменить их на траур и на вдовьи одежды; вот только тогда скорбь оставшегося в живых могла уступить место почтительным и возвышенным излияниям долго скрываемого чувства.
– Ну так тем более это фантастика; черт подери! Фантастика, какой еще в природе не бывало!
Ну пусть фантастика, если вам угодно; фантастика, раз уж оно так должно быть! Увы! Да я ни о чем лучшем и не мечтаю; я так хотел бы найти в своих воспоминаниях чуточку фантастики! Ах, чего бы я только не дал за самую малость фантастики, особенно сейчас, когда я познал правду мира сего, когда на собственном опыте я почувствовал и впитал ее всеми своими порами! Фантастика! Боже мой, да я отдал бы десять лет жизни, пошел бы на любую сделку, лишь бы встретить какого-нибудь эльфа, фею, колдуна, ясновидящую, умеющую истолковывать свои пророчества, философа, разбирающегося в собственном учении; лишь бы встретить какого-нибудь огненноволосого гнома, выходца с того света, в халате, сотканном из тумана, домового ростом с ноготок, бесенка, обладателя самого щуплого тела и самого скудного умишки, которому хоть разок со времен старого беса Папефигьера удалось одурачить простачков. Но, сударь, это было невозможно! А уж если в наших местах на три тысячи лье вокруг и завелось бы где-нибудь немного фантастики, она пришлась бы на мою долю; но ведь ничего подобного не было!
И, право же, не знаю, что произошло бы с моей поэтической верой в мир чудесного, если бы однажды я не уступил странному, вам уже известному, желанию: продаться дьяволу. По совести говоря, такое решение несколько сурово, но зато оно великолепным образом упрощает все дело.
Если бы в те далекие времена, о которых я говорю, мне сказали, что я не слыву повесой, это меня крайне рассердило бы: во-первых, потому, что такова была мода, а во-вторых, потому что приятно ведь занимать женщин, чье внимание никогда ничем иным и не бывает занято, как повесами. А посему я и стал повесой и приобрел соответствующие права, к великому прискорбию моего превосходного отца, который дорого платил моим учителям за то, чтобы я приобрел права более почетные; но все же следует сразу сказать, дабы предостеречь читателя от того непременного отвращения, какое вызывает уже одно упоминание имени Ловеласа, или шевалье де Фоблаза, что я совсем – о, совсем! – на них не походил; и, уверяю вас, я всячески этого остерегался. Во всей этой повести вы не найдете и трех страниц, которые вызвали бы зависть к моим любовным приключениям у вашего лакея, если только у вас таковой имеется, чего я вам не желаю, ибо это весьма стеснительно. Я был повесой безо всякого ущерба для морали и высоких чувств, повесой, испытывающим страх перед всем, что может внушить уважение, перед всем, что может оскорбить благопристойность; я был одним из тех покорителей, действующих полюбовно, которые предпринимают походы лишь в страну доброй воли. Тем не менее молва шла, будто я повеса, ибо я действительно открыто был повесой, отъявленным беспутником, записным соблазнителем всего того, что желало быть соблазненным, и все это из пустого тщеславия. И если бы не этот мой огромный недостаток, то, смею сказать, не было человека, обладавшего понятиями о нравственности более строгими, чем мои, ибо во всем и везде я соблюдал ее с фанатическим рвением талмудиста, что создавало в сочетании с моими бурными бесчинствами невероятную путаницу, для которой в мое время и названия-то не существовало. Сейчас это можно было бы назвать чем-нибудь вроде эклектического распутства, доктринерского вольнодумства; да, впрочем, это и ни к чему, ибо подобные явления теперь более не встречаются: век не тот.
Для того чтобы моя философия стала понятнее, ибо это, если угодно, можно назвать философией, следует, кроме определения, дать и пример, и все-таки даже тогда, боюсь, меня не поймут. Мысль нарушить хоть на миг покой невинного сердца, в обладании которым общество мне отказывало, мысль преступно посягнуть на малейшее ослабление тех уз, что были созданы обществом, заранее, еще при жизни, заставляла меня испытывать все муки ада. При первой же многозначительной улыбке Жюли д’Этанж, опасаясь ее терпких лобзаний, я постыдно бежал бы с острова Кларан. Будь я Иосиф Прекрасный, я оставил бы в руках хорошенькой жены Пентефрия свой плащ, даже если бы он, подобно плащу Илии, обладал силой превращать вас в пророка, – но ничто не могло помешать мне вкусить от плода, потерявшего свежесть юности, оторвавшегося от питавшей его ветки и оставленного на земле разборчивым садовником. Боже мой, думал я, плод сей сладок и приятен, и, смакуя его, я не причиняю никому вреда. И случись так, что вдруг пришел бы хозяин, я мог бы ответить ему на упреки: «О господин мой, не гневайся на меня, ведь я не ворую, а подбираю то, что осталось».
И благодаря этому внутреннему убеждению я приобрел тот неоценимый сердечный покой, который является первой наградой добродетели.
Вот потому-то я и был тогда повесой, вот это-то и заставляло всех называть меня
Я наговорил про себя столько лестного, что мне теперь совестно прибавить что-нибудь к уже сказанному. И все же я должен это сделать по отношению к самому себе, как говорится, для точности рассказа, являющегося почти единственной вещью, написанной мною в чудесном жанре; а вот единственно чудесная вещь вообще – это нечто совсем иное, это вопрос вкуса. Самым необычайным последствием моей системы было то, что я приобрел учеников среди своих сверстников, хороших и достойных молодых людей, которые от рождения обладали исключительной способностью к совершенствованию и которых мне, к счастью, удалось отвратить от преступления доступностью порока; но я ожидал, что в дальнейшем мои уроки принесут еще лучшие плоды и полностью обратят их в мою веру. Каких-нибудь двадцать лет спустя они стали примернейшими людьми. Время не принесло им вреда; а то, что они не мучаются угрызениями совести, – бесценная и сладчайшая отрада их старости, – так этим они, возможно, обязаны мне. Не знаю, впрочем, как это получалось, но порядочные женщины испытывали к нам омерзение.
Первый из моих аколитов звался Амандусом. Он был моим подлинным заместителем, моим двойником, моим alter ego[9] во всех тех сердечных делах, где сердцу нечего делать, которые приумножаются единственно усилием воли, развиваются в ответ на малейшую благосклонность, допускаемую светской учтивостью, и которые в недельный срок заставили бы сложить оружие пашу, не имеющего помощника. Поистине Амандус был красавчик в полном смысле этого слова. Обладая такой внешностью, что хоть картину пиши, щеголяя невероятнейшим жаргоном и будучи преисполнен убийственного самодовольства, он в совершенстве играл во все игры и вечно проигрывал; верхом он ездил, как кентавр, но не проходило месяца, чтобы он себе чего-нибудь не покалечил; фехтовал он, как святой Георгий, и постоянно после дуэли ходил с перевязанной рукой. Наследник изрядного состояния, он промотал его в полгода, что подтверждает наличие большого ума, после чего еще сумел понаделать долгов, – обстоятельство, подтверждающее еще больший ум. В общем, когда он входил в какую-нибудь гостиную, все в один голос признавали, что Амандус очарователен: Амандус противоречил здравому смыслу.
В превосходном воспитании, полученном Амандусом, была позабыта одна статья, которой иные рутинеры придают первостепенную важность. Но ведь и на солнце есть пятна. То ли по неспособности, то ли за недосугом, но Амандус так никогда и не сумел выучиться правописанию. Это, как я склонен думать, происходило из-за того, что он не видел в том необходимости и что за этим небрежением таилась глубокая философская мысль. Дело не в том, что Амандус хотел бы писать, да не мог, а в том, что не писать было гораздо лучше. И не то чтобы у Амандуса не было своего собственного представления о правописании, какое там! Было у него представление о правописании, и настолько собственное, что никто в его письме и разобраться не мог; вот исправить его – это дело другое. Если бы я вам сказал, что в будущем году Академия примет за образец правописание г-на Марля, то вы, без сомнения, возразили бы мне, что не так уж плохо писать, как Академия, в особенности если вы являетесь ее членом, а ведь это может приключиться со всяким; но то было не правописание Академии, а правописание Амандуса, правописание удивительное! Наперекор г-ну Марлю, Амандус вообразил, что суть письма заключается в сокрытии слова, произносимого под всеми теми сочетаниями букв, которые ему мерещились в его спутанных воспоминаниях о букваре. Только он мог к артиклям, к местоимениям, к предлогам прибавлять непроизносящиеся окончания третьего лица множественного числа глаголов; только он мог ставить знаки акцента над немыми и неударными слогами, разъединительный знак над неразъединяемыми сочетаниями букв, апостроф там, где его не должно быть; только у него встречались такие красивые прописные буквы, сплошь в завитушках, и запятые, запятые, бог мой, повсюду! Нигде не видано было такого количества запятых! В тех пошленьких любовных связях, о которых я говорил, это не влекло за собой никаких особых последствий; героини наших романов в большинстве своем не умели читать, но если б они умели читать, они оказались бы в весьма тяжелом положении! Впрочем, бывали и затруднительные случаи, галантные победы у знатных особ, когда я с моим тривиальным правописанием, которое я не счел нужным обогатить подобными великолепиями, оказывал Амандусу огромную помощь. Единственный из его друзей, оставшийся ему верным и после его разорения, я храбро обрек себя на неблагодарный труд расшифровки этих иероглифов, непроницаемый мрак которых заставил бы содрогнуться ученую тень самого Шампольона. Я только что закончил изучение древнееврейского языка и теперь принялся за изучение языка Амандуса; по истечении трех-четырех месяцев я преуспел настолько, что уже бегло на нем читал и решался излагать свои собственные мысли там, где шероховатость слога и неподатливость текста сбивала с толку мою ученость или утомляла мое терпение. Переводчики часто поступают подобным же образом, когда перестают понимать текст оригинала. Амандус, лишенный своей грамматической роскоши, списывал затем слово в слово и буква в букву, подобно тому, как делает в школьных хрестоматиях Гомер под диктовку Аполлона. Сравнение несколько смелое, но довольно хорошо соответствующее сущности вещей. Следует признаться, что та пора не прошла бесполезно для моих занятий, ибо я научился надлежащим образом писать любовные письма, тогда как раньше упорно не писал их. Ведь написанное сохраняется.
Мы совсем не являлись завсегдатаями того общества, что называют дурным, но по характеру наших интересов мы редко попадали в то общество, что называют хорошим. Кочующие странники жизни, мы в поисках приключений каждый вечер разбивали нашу палатку на границе двух миров, в равной степени принадлежа каждому из них: с одним мы были связаны воспитанием и привычкой, а в другой нас ежеминутно влекли легкие удовольствия и безопасные победы. Если вам недостаточно хорошо известна топография этих двух полушарий мира, то мне будет принадлежать заслуга сообщить вам, что место их соприкосновения театр, а говоря точнее, – ложи бельэтажа в добрых провинциальных городках. Едва занавес успевал подняться, как дюжина черных или голубых глаз (я имею в виду сцены, где участвует толпа) разыскивала нас на нашем диване и приветствовала иногда соблазнительными обещаниями, а иногда прелестными укорами. Взгляд, который бросала нам красотка, украдкой вздыхавшая в кулисах перед своим выходом на сцену, то тайно следил за нами из-за «плаща Арлекина», то сверкал, подобно молниям, сквозь огромные щели в плохо прилаженных декорациях или между двумя кустами роз из крашеного холста. Наконец она выходила, расточая богатства своего соловьиного горлышка – или любого другого горлышка, какое вам будет угодно поставить взамен. Она выходила под лестный шепот присутствующих, которые, казалось, и аплодировали-то только для нас, ибо мы относили к себе половину всех рукоплесканий. Сдается мне, что подчас мы получали также и свою долю свистков, но ведь приходится применяться к обстоятельствам. Думаю, что не ошибусь, если скажу, что из нас двоих я гораздо ближе принимал к сердцу все эти напасти, так как благодаря моему нетерпеливому и непоседливому нраву был приучен ко всевозможным превратностям судьбы; но мы с Амандусом все делили по-братски и никогда не считались. Так, чтобы не ходить далеко за другими примерами, я вспоминаю, что в тот месяц злополучная судьба навязала мне некую девицу Дюгазон, пяти футов и семи дюймов ростом и соответствующего веса, чья фигура, казалось, скроена была скорее для того, чтобы носить раззолоченный мундир тамбурмажора полка швейцарцев, чем корсаж пастушки. Когда она изображала Бабетту (черт возьми, ничего себе Бабетточка!) и когда она, бывало, перебирая в корзинке своими ручищами безобразные цветы и распевая голосом, который, к счастью, был чуть потоньше, чем ее угрожающих размеров особа, —