– Этот чертов Сурдис становится притворщиком… Кто из вас видел его последнее полотно? Что, у него крови не осталось в венах, у этого парня? Девки его вымотали! Увы! Это вечная история! Позволяют съесть себя без остатка какой-нибудь мерзавке… И знаете, что бесит меня всего больше? То именно, что работает он по-прежнему мастерски, великолепно! Можете смеяться надо мной сколько вам угодно! Я был уверен, что он кончит мазней, бесформенной мазней падшего человека… Но ничего подобного. Как будто бы он нашел автомат, который работает за него с аккуратностью машины – пошло и быстро. Это – гибель! Он конченый человек, так как неспособен на ошибки в искусстве.
Художники, привыкшие к парадоксальным выходкам Ренекена, рассмеялись. Но он-то знал, насколько он прав, и сожалел о Фердинанде, потому что искренне любил его.
На следующий день он отправился на улицу Дассас. Ключ торчал в двери, он решился войти не постучавшись и остановился как вкопанный. Фердинанд отсутствовал. Перед мольбертом стояла Адель, торопливо заканчивая картину, о которой уже давно было объявлено в прессе. Она была так поглощена работой, что не услышала, как открылась дверь, не предполагая, что прислуга, возвратившись домой, оставила свой ключ в двери. Ошеломленный, Ренекен мог наблюдать работу Адели несколько минут. Она работала быстро, с уверенностью, которая показывала, что она уже набила на этом руку. У нее была ловкая, беглая сноровка того самого хорошо отрегулированного автомата, о котором Ренекен говорил накануне. Мгновенно он понял все, и его замешательство было тем сильнее, чем больше он осознавал свою нескромность. Он попытался уйти, чтобы вернуться постучавшись, но Адель внезапно обернулась.
– Это вы! – вскрикнула она. – Как вы здесь очутились, каким образом вы вошли?
Кровь прилила к ее лицу. Ренекен, смущенный не менее, чем она, стал уверять ее, что он только что вошел. Потом до его сознания дошло, что, если он умолчит о виденном, его положение станет еще более неловким.
– Видно, вам приходится туго и тебе пришлось помочь немного Фердинанду, – сказал он как только мог благодушно.
Она уже овладела собой, лицо ее приняло обычный восковой оттенок, и ответ прозвучал совсем спокойно:
– Да, эту картину необходимо было сдать еще в понедельник, а Фердинанда опять мучили боли… О! Я сделала только несколько мазков.
Но она не заблуждалась: провести такого человека, как Ренекен, было невозможно. Она стояла неподвижно, держа в руках палитру и кисти. Тогда он принужден был сказать ей:
– Я не хочу тебя стеснять. Продолжай.
Она пристально смотрела на него несколько секунд, потом решилась. Теперь он знает все; к чему притворяться дальше? И так как она обещала сдать картину сегодня же, она принялась писать, справляясь с работой с чисто мужской сноровкой. Когда Фердинанд вернулся, он был потрясен, увидев Ренекена, сидящего за спиной работающей Адели и наблюдающего, как она пишет. Но усталость притупила его чувства. Вздыхая и зевая, он опустился в изнеможении около Ренекена.
Воцарилось молчание; Фердинанд не чувствовал потребности вдаваться в объяснения – все и так было ясно, и это не причиняло ему страданий. Адель, поднявшись на цыпочки, малевала широкими мазками, освещая на картине небо вспышками света. Глядя на нее, Фердинанд нагнулся к Ренекену и сказал с неподдельной гордостью:
– Знаете ли, мой милый, она гораздо сильнее меня… О, какое мастерство! Как она владеет техникой живописи!
Когда Ренекен сходил с лестницы, донельзя возмущенный, совершенно вышедший из себя, он разговаривал вслух сам е собой:
– Еще один отпетый!.. Она не допустит его до полного падения, но никогда уж не позволит ему воспарить. Он пропащий человек.
Прошло несколько лет. Сурдисы купили в Меркере маленький домик, сад которого выходил на бульвар Майль. Вначале они приезжали туда на несколько летних месяцев, спасаясь от парижской духоты во время жары, наступающей в июле и августе.
Это было для них как бы всегда готовое убежище. Но потом они оставались там на более продолжительное время. И по мере того как они устраивались в Меркере, Париж становился для них все менее необходим.
Дом был очень тесен, и они построили в саду просторную мастерскую, которая вскоре обросла множеством пристроек. Теперь они ездили в Париж как бы на каникулы – на два или три зимних месяца, не больше. Они обосновались в Меркере. В Париже у них было только временное пристанище на улице Клиши, в их собственном доме.
Это переселение в провинцию совершилось само собой, без заранее обдуманного плана. Когда знакомые выражали им свое удивление, Адель ссылалась на пошатнувшееся здоровье Фердинанда. Послушать ее, так она принуждена была уступить необходимости поместить своего мужа в благоприятную обстановку: он ведь так нуждался в покое и свежем воздухе.
На самом же деле она удовлетворяла свое давнишнее желание, осуществляла свою самую сокровенную мечту. Когда, молодой девушкой, она глядела часами на сырую мостовую площади Коллежа, она, предаваясь бурной фантазии, видела себя в ореоле славы в Париже, упивалась громкими аплодисментами, популярностью своего прославленного имени; но мечты возвращали ее всегда обратно в Меркер, и самым сладостным ей представлялось почтительное изумление здешних обитателей перед достигнутым ею величием.
Здесь она родилась. Здесь зародились ее мечты о славе. Никакие почести, оказанные ей в салонах Парижа, не удовлетворяли ее тщеславие так сильно, как оцепенелое почтение меркерских кумушек, торчавших на порогах своих домов, когда она проходила мимо них под руку со своим мужем.
Она навсегда осталась мещанкой и провинциалкой. Ее интересовало прежде всего, что думают в ее маленьком городке по поводу славы ее мужа. При возвращении в Меркер сердце ее радостно трепетало; только там она испытывала подлинное опьянение своей известностью, сравнивая ее с той безвестностью, в которой раньше она влачила здесь свое существование. Мать ее умерла, со времени ее смерти прошло уже десять лет. Адель возвращалась в Меркер только для того, чтобы пережить ощущения своей юности – окунуться в эту замороженную жизнь, где она так долго прозябала.
К этому времени слава Фердинанда Сурдиса достигла предела. К пятидесяти годам художник получил все возможные почести, все возможные знаки отличия, все существующие медали, кресты и титулы. Он был кавалером ордена Почетного легиона и уже несколько лет состоял членом Академии.
Только его материальное благосостояние могло еще увеличиваться, так как пресса и та уже истощила свои похвалы. Уже сложились готовые формулы, которые служили для беглого восхваления его талантов: его называли плодовитым мастером, утонченным чародеем, покорителем сердец.
Но все это, казалось, уже не трогало Сурдиса, он стал ко всему равнодушен и носил свою славу как старое, надоевшее платье. Когда он проходил по городу, сгорбленный, с безучастным, потухшим взглядом, жители Меркера не могли прийти в себя от почтительного изумления, они с трудом представляли себе, как этот тощий, усталый господин мог наделать столько шуму в столице.
Теперь уже всем было известно, что г-жа Сурдис помогает своему мужу в его трудах живописца. У нее была репутация бой-бабы, несмотря на то что она была мала ростом и чрезмерно полна. Вызывало всеобщее удивление, что такая тучная женщина весь день топталась на ногах перед мольбертом. Знатоки утверждали, что тут все дело в привычке.
Сотрудничество его жены не только не вредило Фердинанду в общественном мнении, но даже еще увеличивало всеобщее уважение к нему.
Адель с присущим ей тактом поняла, что не должна показывать виду, насколько превзошла своего мужа. Подпись оставалась за ним, он был как бы конституционным монархом, который царит не управляя.
Собственных произведений г-жи Сурдис никто не оценил бы, тогда как произведения, подписанные Фердинандом Сурдисом, а сделанные ею, сохраняли все свое влияние и на публику, и на критику.
Она сама неизменно выказывала восхищение перед своим мужем, и самое удивительное было то, что восхищение это было чистосердечным.
Несмотря на то, что Фердинанд все реже и реже прикасался к кисти, она видела в нем творца всех тех произведений, которые были написаны ею почти без его участия.
В слиянии их талантов ей принадлежала господствующая роль – она вторглась в его творчество и почти изгнала его, но тем не менее она не чувствовала себя самостоятельной. Она заместила его, но он слился с нею, он как бы вошел в ее плоть и кровь. Результат такого творческого слияния был чудовищен.
Показывая свои произведения, она говорила всем посетителям: «Фердинанд сделал это, Фердинанд хочет сделать то-то», даже в тех случаях, когда Фердинанд не прикасался и не собирался прикоснуться к тому, над чем она работала.
Она не терпела никакой критики, она выходила из себя при мысли, что возможны какие-либо сомнения в гениальности Фердинанда. Она была великолепна в порыве своей непоколебимой веры. Ни ревность обманутой женщины, ни отвращение и презрение к его падениям никогда не могли уничтожить в ней высокого представления о великом художнике, которого она любила в своем муже. Она преклонялась перед ним даже и тогда, когда художник этот был в таком упадке, что она вынуждена была подменять его творчество своей работой, чтобы избежать банкротства.
Только ее наивное и вместе с тем нежное и гордое ослепление помогало Фердинанду переносить тяжесть сознания своего бессилия. Он по-прежнему говорил: «Моя картина, мое произведение», не задумываясь, как мало было им вложено труда в полотна, которые он подписывал своим именем.
Все это совершалось между ними как-то естественно. Он нисколько не ревновал ее к своему творчеству, которое она у него похитила, наоборот – он не мог говорить без того, чтобы не восхвалять ее. Он повторял все то же, что сказал когда-то Ренекену:
– Клянусь вам, она талантливее меня… Рисунок для меня чертовски трудная вещь, а она не задумываясь, одним штрихом достигает сходства… О, у нее такое мастерство, о котором вы не имеете представления. Этому нельзя научиться. Это природный дар.
Ему отвечали снисходительной улыбкой, считая его похвалы жене комплиментами влюбленного мужа.
Если же кто-нибудь, признавая все достоинства г-жи Сурдис, осмеливался усомниться в ее таланте, Фердинанд буквально выходил из себя и пускался в длинные рассуждения о темпераменте, о технике, о форме и кончал неизменно криком:
– Повторяю вам, ее мастерство выше моего! Просто удивительно, что никто не хочет мне поверить!
Супруги жили в полном согласии. Со временем возраст и плохое состояние здоровья утихомирили Фердинанда. Он уже не мог напиваться – его желудок расстраивался от малейшего излишества.
Только женщины смущали еще его покой. Им овладевали иногда порывы безумия, длившиеся два или три дня.
Впрочем, после окончательного переселения в Меркер обстоятельства их жизни принудили его сохранять супружескую верность. Адель могла теперь опасаться только его грубых наскоков на служанок. Она решила впредь нанимать только самых уродливых, что не мешало Фердинанду волочиться за ними, если только они не протестовали. Иногда его охватывало такое физическое возбуждение, что для удовлетворения своей извращенности он готов был все вокруг себя уничтожить.
Адель принимала свои меры – она рассчитывала прислугу всякий раз, когда подозревала возможность ее интимных отношений с хозяином.
Фердинанд после таких эксцессов чувствовал себя пристыженным, по крайней мере, на целую неделю. Все это до старости разжигало пламя их супружеской любви. Адель неизменно обожала своего мужа, чудовищно ревновала его, но никогда не проявляла перед ним свою ревность. Когда она, рассчитав очередную служанку, впадала в свою ужасающую молчаливость, он стремился получить ее прощение, всячески выражая ей свою покорность и нежность. Тогда она всецело владела им. Он был совсем изможденным, цвет его лица пожелтел, лицо испещрили глубокие морщины, но борода все еще отливала золотом, она стала светлее, но не седела и делала его похожим на стареющего бога, позолоченного очарованием ушедшей молодости.
Наступил день, когда Фердинанд почувствовал полное отвращение к живописи. Запах красок, жирное прикосновение кисти к полотну вызывали в нем какую-то физическую гадливость, руки его начинали дрожать, голова кружилась, нервы напрягались до крайности. Это было, несомненно, следствием его творческого бессилия, результатом длительного перерождения его артистических способностей, приведшего к неизбежному кризису. Он давно уже утратил свой талант и, казалось, только теперь осознал это. Адель отнеслась к нему с большой нежностью, всячески ободряла его, клялась ему, что это всего-навсего временное недомогание, вызванное переутомлением, и заставляла его отдыхать. Он уже абсолютно ничего не делал и становился все мрачнее и угрюмее. Тогда Адель придумала новую комбинацию: он будет создавать композиции графитом, а она будет по клеткам переносить их на полотно и писать красками по его указаниям. Так и повелось. Фердинанд теперь совсем не прикасался к тем картинам, которые подписывал своим именем. Адель выполняла одна всю работу, он же довольствовался только выбором сюжета и делал карандашные наброски, иногда незаконченные и неправильные, которые она после него выправляла. Картины они продавали главным образом за границу. Прославленный во Франции, Сурдис был знаменит во всем мире, заказы сыпались отовсюду. В далеких странах любители искусства не обнаруживали особой требовательности: достаточно было упаковать и отправить картины, чтобы исправно, без хлопот и затруднений, получить за них деньги. Сурдисы постепенно почти целиком перешли к этой удобной коммерции, потому что во Франции сбыт картин становился для них затруднительным. Изредка Фердинанд посылал какую-нибудь картину в Салон, и критика встречала его картины привычными восхвалениями. Ведь он был признанным классиком, о его творчестве уже не спорили, не ломали копий. Он мог повторять самого себя, мог выставлять посредственные вещи, никто этого уже не замечал – ни публика, ни критика. Для подавляющего большинства художник остался все тем же, он только постарел и должен был уступить место более молодым и резвым талантам. Покупатели не рвались больше к его картинам. Его по-прежнему причисляли к наиболее выдающимся мастерам современности, но картины его не находили сбыта во Франции, они все расходились за границей.
Однако в этом году одно из полотен Фердинанда Сурдиса имело значительный успех в Салоне. Оно было как бы под пару его первой картине – «Прогулке». В большой мрачной комнате со стенами, выбеленными известкой, занимаются школьники. Они глазеют на летающих мух, исподтишка посмеиваясь над своим репетитором, углубленным в чтение романа до такой степени, что он забыл, по-видимому, обо всем на свете. Картина называлась «Класс». Все нашли, что это прелестно. Критика сравнивала два произведения художника, написанные на расстоянии в тридцать лет, разбирала весь путь, пройденный Сурдисом, отмечала неопытность мастерства в «Прогулке» и зрелое мастерство «Класса».
Почти все критики умудрились усмотреть в этой новой картине необыкновенную тонкость письма, совершенную форму, которая никем не может быть превзойдена. Но большинство художников не разделяло этого мнения, в особенности же неистовствовал Ренекен. Он был уже глубоким стариком, но еще очень бодр для своих семидесяти пяти лет и по-прежнему ратовал за правду.
– О чем тут толковать!.. – кричал он. – Я люблю Фердинанда, как сына, но это же чистое идиотство предпочитать его теперешние произведения произведениям его юности! Нет в них теперь ни священного пламени, ни сочности, ни какой бы то ни было индивидуальности художника. Да! Это красиво, это изящно – тут я не спорю! Но надо окончательно потерять здравый смысл, чтобы восхищаться этой банальной формой, поданной под соусом всяческой изощренности. Здесь смешаны все стили, это какое-то растление стилей… Нет, я не узнаю больше моего Фердинанда… Это не он фабрикует такие изделия…
Однако он недоговаривал. Он-то знал, в чем тут дело; и в той горечи, с которой он говорил о Фердинанде, чувствовалась глухая злоба, которую он всегда питал к женщинам – этим вредным тварям, как он их любил называть. Он утешался только тем, что твердил в гневе:
– Нет, это не он… Нет, это не он…
Он проследил с любопытством наблюдателя и аналитика весь путь постепенного вторжения Адели в творчество Фердинанда. С появлением каждого нового произведения он отмечал всё новые изменения, различал, где работа мужа, где жены, отмечал, что один все сильнее вытесняет другого. Случай представился ему столь интересным, что он забывал о своем негодовании и наслаждался зрелищем взаимодействия этих двух темпераментов. Таким образом, он отличал все едва уловимые оттенки замещения Фердинанда Аделью, и сейчас он чувствовал, что эта физиологическая и психологическая жизненная драма пришла к развязке. Картина «Класс» как раз и является развязкой, – вот она, перед его глазами. На его взгляд, Адель поглотила Фердинанда. Драма окончена.
По своему обыкновению, в июле Ренекен захотел проехаться в Меркер. С момента последней выставки в Салоне он испытывал непреодолимое желание посмотреть еще раз на супругов. Он искал случая проверить свои выводы и утверждения относительно них.
Он явился к Сурдисам в разгар дневной жары; в их саду была приятная тенистая прохлада. Все, начиная от цветников, содержалось в образцовом порядке и чистоте. Буржуазная респектабельность дома и сада говорила о достатке и спокойствии. Шум маленького города не долетал до этого уединенного уголка, слышалось только жужжание пчел вкруг вьющихся роз. Служанка сказала посетителю, что госпожа находится в мастерской.
Когда Ренекен открыл дверь, он увидел Адель, которая писала стоя, с той ухваткой, которую он уже отметил, когда застал ее за работой в первый раз, много лет назад.
Но теперь она ни от кого не пряталась. Когда она заметила Ренекена, у нее вырвалось радостное восклицание и она хотела отбросить палитру. Но Ренекен остановил ее:
– Я уйду, если ты будешь беспокоиться из-за меня!.. Что за черт! Разве я тебе не друг? Работай, работай!..
Она не заставила себя упрашивать, так как хорошо знала цену времени.
– Ну хорошо! Если вы мне позволяете, я продолжу работу. Так уж получается, что для отдыха не хватает времени.
Несмотря на возраст, несмотря на все увеличивающуюся тучность, Адель работала по-прежнему споро и ловко, с поразительным профессиональным мастерством.
Ренекен наблюдал за ней некоторое время, потом спросил:
– Где Фердинанд? Он ушел куда-нибудь?
– Вовсе нет! Он здесь! – ответила Адель, показывая концом кисти в угол мастерской.
Фердинанд был действительно там, он лежал в полудремоте, растянувшись на диване. Голос Ренекена разбудил его, но он не осознал, кто это пришел, так он ослабел, так медленно работала его мысль.
– А, это вы, какой приятный сюрприз! – сказал он наконец и расслабленно пожал руку Ренекену, с усилием принимая сидячее положение.
Накануне жена накрыла его с девчонкой, которая приходила мыть посуду. Он был необыкновенно удручен, лицо его выражало растерянность и покорность, он не знал, что ему сделать, чтобы только умилостивить Адель. Ренекен нашел его более опустошенным и подавленным, чем ожидал. На этот раз упадок духа был так очевиден, что Ренекен испытывал глубокую жалость к этому несчастному человеку. Ему захотелось попытаться разжечь в нем былое пламя, и он заговорил об успехе «Класса» на последней выставке:
– А вы молодчина! Вы всё еще задеваете публику за живое… В Париже говорят о вас, как в дни вашего первого дебюта.
Фердинанд тупо уставился на него. Только чтобы сказать что-нибудь, он промямлил:
– Да, я знаю. Адель читала мне газеты. Картина моя очень хороша, не правда ли? О, я все еще много работаю… Но я вас уверяю, что она превосходит меня, она изумительно владеет мастерством! – И он подмигнул, показывая на жену и улыбаясь ей своей больной улыбкой.
Адель подошла к ним и, пожимая плечами, сказала с мягкостью преданной жены:
– Прошу вас, не слушайте его! Вы-то знаете эту его прихоть… Если верить тому, что он говорит, так это я – великий художник… А я ведь только помогаю ему, да и то плохо… Впрочем, чем бы дитя ни тешилось…
Ренекен молча присутствовал при этой сцене, которую они, вероятно, не впервые разыгрывали друг перед другом. В этой мастерской он ощущал полное уничтожение личности Фердинанда. Теперь он не делал даже и карандашных набросков и опустился до такой степени, что не чувствовал потребности сохранять хотя бы видимость достоинства, прибегнув ко лжи. Его удовлетворяла роль мужа. Это Адель придумывала теперь сюжеты, создавала композиции, рисовала и писала, даже не спрашивая больше его советов. Она настолько усвоила его творческий метод, что продолжала работать за него, неуловимо перейдя грань, и ничто не указывало, где была веха его полного исчезновения как художника. Она поглотила его, и в ее женском творчестве оставался только отдаленный след его мужской индивидуальности.
Фердинанд зевал.
– Вы останетесь обедать, не так ли? – спрашивал он. – О, как я изнурен… Можете ли вы это понять, Ренекен? Я еще ни за что не принимался сегодня и уже падаю от усталости.
– Он ничего не делает – всего только работает с утра до вечера, – вставила Адель. – Он меня не хочет послушаться и никогда не отдыхает как следует…
– Это верно, – подтвердил Фердинанд, – отдых для меня – хуже болезни, я должен быть все время занят.
Он поднялся и, едва передвигая ноги, подошел к маленькому столику, за которым когда-то его жена писала свои акварели. Усевшись, он уставился на лист, на котором были намечены какие-то контуры. Это была, несомненно, одна из первых, наивных работ Адели – ручеек приводит в движение колеса мельницы под сенью тополей и старой ивы. Ренекен наклонился через плечо Фердинанда, он улыбался, глядя на этот по-детски неумелый рисунок, на вялость тона, на эту бессмысленную мазню.
– Забавно, – пробормотал он.
Но, встретившись с пристальным взглядом Адели, он замолчал. Уверенно, не прибегая к муштабелю, она только что набросала фигуру, каждый ее мазок изобличал большое мастерство и широту охвата.
– Не правда ли, мельница очень мила? – подхватил с готовностью Фердинанд, все еще склоненный над листом бумаги, с видом послушного маленького мальчика. – О! Я только еще учусь писать акварелью – не больше!
Ренекен был совершенно ошеломлен. Это Фердинанд писал теперь сентиментальные акварели.
Анатоль Франс
Хорошо усвоенный урок
Во времена Людовика XI в Париже, в довольстве и достатке, жила горожанка по имени Виоланта, красивая собой и хорошо сложенная. У нее была такая ослепительная кожа, что посещавший ее мэтр Жак Трибульяр, доктор права и прославленный космограф, не раз говорил ей:
– Глядя на вас, сударыня, я считаю возможным и даже вполне достоверным то, что сообщает нам Кукурбитус Пигер в одном примечании к Страбону, будто бы в старину город Париж и его университет назывались именем Лютеции, или Левкеции, или еще каким-нибудь производным от слова
На что Виоланта отвечала:
– С меня довольно и того, чтобы грудь моя не была безобразной, как у некоторых известных мне особ. И я ее показываю только для того, чтобы не отставать от моды. Поступать наперекор тому, что принято, было бы дерзостью.
Г-жа Виоланта во цвете юности вышла замуж за стряпчего – человека весьма желчного и ретивого до поборов и взысканий с бедного люда, к тому же тщедушного и хилого, – словом, по всей видимости, способного скорее приносить беду в чужой дом, нежели радость – в свой собственный. Своей половине он предпочитал мешки, набитые судебными делами и не в пример ей весьма нескладные. Они были грузные, разбухшие, бесформенные, и стряпчий возился с ними ночи напролет. Г-жа Виоланта была слишком разумна, чтобы любить столь малоприятного мужа. Однако мэтр Жак Трибульяр утверждал, что она, подобно римлянке Лукреции, совершенно добродетельна, стойка, крепка и непоколебима в своей супружеской верности. Главным его доводом было то, что даже он не мог совратить ее со стези долга. Люди здравомыслящие пребывали на этот счет в благоразумном сомнении, полагая, что все тайное станет явным только в день Страшного суда. Они замечали, что эта дама весьма неравнодушна к драгоценностям и кружевам и на всех сборищах и даже в церкви появляется в бархатных или шелковых платьях с золотым шитьем и богатыми украшениями; но они были слишком добропорядочны, чтобы решительно утверждать, будто, внушая греховные мысли христианам, которым она казалась столь привлекательной и нарядной, она сама согрешила с кем-нибудь из них. Словом, вопрос о добродетели г-жи Виоланты они готовы были разрешить игрой в орел или решку, что служило к вящей славе этой дамы. Впрочем, ее духовник брат Жан Тюрлюр неустанно укорял ее.
– Не думаете ли вы, сударыня, – говорил он ей, – что блаженная Екатерина была бы причислена к лику святых, если бы вела такую жизнь, какую ведете вы, обнажая грудь и выписывая из Генуи кружевные рукавчики?
Правда, это был суровый проповедник, неумолимый к человеческим слабостям, не умевший прощать и считавший, что он всего достиг, если ему удалось внушить кому-либо страх. Он грозил ей преисподней за то, что она умывала лицо молоком ослицы. Словом, никто досконально не знал, прикрыла ли она вполне заслуженными рогами лысину своего старого мужа или нет, и мессир Филипп де Кэткис игриво говаривал этой добродетельной женщине:
– Смотрите, он плешив и может простудиться!
Мессир Филипп де Кэткис был весьма блистательным и благородным кавалером, красивым, как валет из карточной колоды. Он встретил г-жу Виоланту однажды вечером на балу, протанцевал с ней до глубокой ночи и проводил домой верхом, усадив впереди себя на коне, тогда как стряпчий шлепал по грязи и лужам при свете факелов, плясавших в руках четырех пьяных лакеев. Во время бала и этой верховой прогулки мессир Филипп де Кэткис успел убедиться, что у г-жи Виоланты весьма округлые формы, а тело на диво упругое и крепкое. За это он тотчас же ее полюбил. И так как был прямодушен, то прямо сказал ей, что хотел бы держать ее в своих объятиях совсем раздетой.
На что она отвечала:
– Мессир Филипп, вы не знаете, с кем говорите. Я добродетельная женщина.
Или:
– Мессир Филипп, приходите завтра.
Он приходил на другой день. И она ему говорила:
– Зачем так спешить?
Эти проволочки возбуждали в кавалере немалую тревогу и досаду. Он уже готов был поверить, подобно г-ну Трибульяру, что г-жа Виоланта – настоящая Лукреция, ибо все мужчины одинаково самонадеянны. Надо сказать, что она даже не разрешала ему поцеловать себя в губы, что, собственно, является весьма невинной забавой и сущей безделицей.